Эпиграф к книге «Атака осужденных» 18 глава




А намерение такое:

чуть немного погодя,

никого не беспокоя,

никого не тяготя,

отойти в сторонку смирно,

пот и слезы оттереть,

лечь хоть на траву и мирно,

очень тихо умереть.

 

Поместив «Вот какое намерение» сразу же за стихами, посвященными ушедшей Тане, публикатор учитывал первую самую сильную реакцию поэта на постигшее его горе. Между тем мысль о смерти и «умолканьи» пробивалась во всем цикле 1977 года, то нарастая, то сменяясь надеждой.

С «трудом, впопыхах, вскачь», но все же поэт «отбивается» от мысли о смерти.

 

Отбиваюсь от мысли о смерти.

Не отстанет теперь до смерти,

до последнего самого дня.

До смерти одолеет меня.

 

 

То листвой золотой листопада

с ног сшибает она до упада.

То пургой заметет, как зима.

То открыто предстанет сама.

 

 

Каждой точкой. Каждой развязкой.

Каждой топью холодной и вязкой,

беспощадная, словно война,

на себя намекает она.

 

 

Тем не менее солнечным светом,

на вопросы – не медля – ответом,

круглосуточным тяжким трудом

от нее отбиваюсь. С трудом.

 

 

Я ее словно мяч отбиваю.

Вскачь, стремглав, впопыхах забываю.

Отгоню или хоть отложу

и по нормам бессмертья пишу.

 

Поэт осознает необходимость еще успеть сделать многое, «в месяцы уложить года». Его одолевают вопросы: «Доделывать ли дела?», «Можно ли обойтись без меня?». Он задумывается «о вечности», но понимает, какое счастье «хоть денек урвать», что «обаятельней лозунг: “Хоть день, да мой!”».

В эти месяцы Слуцкий пишет не только о смерти Татьяны. Он пытается уйти от личной потери к темам историческим, общечеловеческим, но и там не может избавиться от ощущения трагизма, едва ли не отчаяния. Так возникают «Родственники Христа» («Что же они сделали // с родственниками Христа?… что же они сделали с жителями простыми, // мелкими ремесленниками и тружениками земли? // Может быть, всех собрали в ближайшей пустыне, // выставили пулеметы и сразу всех посекли?»), «Продленная история» («Снова опричник на сытом коне…»), «Царевич» («Кровь одной лишь кровью мешая, // жарким, шумным дыханьем дыша, // Революция – ты Большая. // Ты для маленьких – нехороша»), «Харьковский Иов» (баллада об «украинском Пикассо» Ермилове, чьи фрески погибли во время войны: «В первую послевоенную зиму // он показывал мне корзину, // где продолжали эскизы блекнуть, // и бормотал: лучше бы мне ослепнуть – // или шептал: мне бы лучше оглохнуть»).

Но и надежда вспыхивает на его «белеющих в ночи листах». Он пишет «Городскую старуху», «Баскетбольный рост», «Себастьян» (балладу о «революционном эсэсовце» Себастьяне Барбье, который помогал ему в конце войны вещать на немцев), стихотворение о школьном учителе Соломоне Фрадкове («… Учитель был многосемеен»).

Эти стихи, написанные на нейтральные темы, не связанные непосредственно с постигшим Слуцкого горем, казалось бы, свидетельствовали о том, что Слуцкий прошел критическую точку депрессии, что наступил перелом и кризис миновал, что вновь, как в конце сороковых, поэзия оказалась эффективным лекарством. На это надеялся и сам Слуцкий.

 

У меня болела голова,

Что и продолжалось года два,

Но без перерывов, передышек,

Ставши главной формой бытия.

О причинах, это породивших,

Долго толковать не стану я.

 

 

Вкратце: был я ранен и контужен.

И четыре года на войне.

Был в болотах навсегда простужен.

На всю жизнь – тогда казалось мне.

 

 

Стал я второй группы инвалид.

Голова моя болит, болит.

 

 

................................

 

 

Как я выбрался из этой клетки?

Нервные восстановились клетки?

Время попросту прошло?

Как я одолел сплошное зло?

 

 

Выручила, как выручит, надеюсь,

И сейчас лирическая дерзость.

Стал я рифму к рифме подбирать

И при этом силу набирать.

 

 

.................................

 

 

Земно кланяюсь той, что поставила

На ноги меня, той, что с колен

Подняла и крылья мне расправила,

В жизнь преобразила весь мой тлен.

 

 

.............................................

 

 

Кланяюсь поэзии родной,

пребывавшей в черный день со мной.

 

Тогда – спасла, выручила, подняла с колен. Теперь надежда таяла с каждым днем. После «светлого» стихотворения «И пух и перо» –

 

Ни пуха не было, ни пера.

Пера еще меньше, чем пуха.

Но жизнь и трогательна и добра,

как в лагере геодезистов – стряпуха.

 

 

Она и займет и перезаймет,

и – глядь – и зимует и перезимует.

Она тебя на заметку возьмет

и не запамятует, и не забудет.

 

 

Она, упираясь руками в бока,

с улыбкою простоит века,

но если у нее в котле полбыка –

не пожалеет тебе куска.

 

 

А пух еще отрастет, и перо

уже отрастает, уже отрастает,

и воля к полету опять нарастает,

как поезда шум в московском метро… –

 

Слуцкий пишет стихотворение «Когда ухудшились мои дела» – горькое признание того, что даже поэзия не может ему помочь:

 

Когда ухудшились мои дела

и прямо вниз дорожка повела,

я перечел изящную словесность –

всю лирику, снискавшую известность,

и лирика мне, нет, не помогла.

 

 

Я выслушал однообразный вой

и стон томительный всей мировой

поэзии. От этих тристий, жалоб

повеситься, пожалуй, не мешало б

и с крыши броситься вниз головой.

 

 

Как редко радость слышалась и смех!

Оказывается, что у них у всех,

куда ни глянь, оковы и вериги,

бичи и тернии. Захлопнув книги,

Я должен был искать других утех.

 

Стихи 1977 года свидетельствуют о том, на каком высоком уровне поэтического мастерства и совестливости, на какой глубине чувств обрывается творчество Бориса Слуцкого. От того, что сам поэт это сознает и видит себя висящим над бездной, трагизм их только усиливается.

 

Ну что же, я в положенные сроки

расчелся с жизнью за ее уроки.

Она мне их давала, не спросясь,

но я, не кочевряжась, расплатился

и, сколько мордой ни совали в грязь,

отмылся и в бега пустился.

Последний шанс значительней иных.

Последний день меняет в жизни много.

Как жалко то, что в истину проник,

когда над бездною уже заносишь ногу.

 

 

Глава четырнадцатая

ПОЭТИКА СЛУЦКОГО

 

С кем сравнить его, «попытавшегося басам революции придать мягкий, баритональный оттенок»?

Он создал формулу, позднее переросшую в знаменитый лозунг «пражской весны» – «социализм с человеческим лицом».

«Социализм был выстроен, поселим в нем людей» – так написал Слуцкий в стихотворении о смерти Сталина.

С кем бы сравнить этого поэта? С Хрущевым?

 

Мягкие знаки вставлял в коммунизм,

в социализм вставлял,

вставлял их даже в капитализм,

а что из себя представлял?

 

Нет, не срабатывает. Хрущев уж очень эксцентричен. Хрущев уж очень «не умел себя вести». Вот чего не было в Борисе Слуцком так не было. Человек, обладавший субординационным мышлением, прежде всего умеет себя вести – и Слуцкий умел.

В какой‑то момент понимаешь, что Слуцкий всегда и во всем придерживался средней линии. Не межеумочное, нашим и вашим, но мужественное стояние на своем под огнем с той и с другой стороны.

 

Слуцкий отличался удивительным свойством – умением услышать другую сторону. Это было накрепко связано с главным заданием, данным им самому себе в незапамятные, скорее всего довоенные времена: очеловечить революцию.

Отсюда его интерес к бывшим, к побежденным («Старуха в окне», «Старые офицеры», «Я в первый раз увидел МХАТ…»).

Искусству в очеловечивании революции отводилась важная роль – притом что к самому искусству Слуцкий относился скептически.

Это был краеугольный камень, плохонький, слабенький, он не годился для фундамента, но если он, отвергнутый строителями для фундамента, не подойдет для свода, для завершения строительства, то все – к черту, вся постройка псу под хвост.

Идеология Слуцкого, выработанная им самим для себя, была удивительным оксюмороном.

«Я был либералом, при этом гнилым. Я был совершенно гнилым либералом», – писал он о себе. Следует уточнить: он был коммунистическим либералом. Сочетание, мягко говоря, парадоксальное.

Не менее парадоксальна и оксюморонна поэтика Слуцкого.

Он – демократический поэт. Но поэт, не опускающийся до уровня массы, а пытающийся эту самую массу поднять хоть на какой‑то уровень.

Знаменитая, символическая сцена из классической русской литературы: Моцарт радостно смеется, услышав игру слепого трактирного скрипача. Сальери сердится и гонит прочь пошляка и неумеху, испоганившего великую музыку. Третьего не дано, не так ли? Либо аристократическая снисходительность, либо ремесленническая требовательность. Оказывается, третье – дано. Оно – самое трудное.

Некий музыкант, оказавшийся в компании снисходительного аристократа и требовательного ремесленника, вдруг принимается терпеливо растолковывать трактирному скрипачу, почему он сыграл неправильно и как следует играть правильно.

Слуцкий называл это: «учитель школы для взрослых». Таким он и был.

Иногда кажется, что он пишет басни. Но эти басни – парадоксальны, вроде честертоновских притч. Их мораль всегда насмешлива – чуть‑чуть.

Слуцкий мог бы стать одним из самых насмешливых поэтов России. Не стал.

Его насмешливость всегда на грани: еще шажок, и перед читателем безжалостное издевательство. Но Слуцкий никогда не делает этого шага. За него этот шаг сделают в будущем Игорь Иртеньев, Тимур Кибиров, целая когорта настоящих насмешников.

Слуцкий собой обозначает границы современной поэзии. Его поэзия так же близка к прозе, как круг близок к многоугольнику, в который вписан. Однако известно, что, сколько ни дроби стороны многоугольника, с кругом он не сольется, всегда останется некая грань. Такая же пограничность присутствует в идеологии и поэтике Слуцкого. Еще чуточку – и стихи Слуцкого попадают в разряд непримиримой антисоветчины. Еще немного – и стихи Слуцкого – откровенная коммунистическая пропаганда. Но ни того ни другого не происходит.

Здесь все не так просто. Коммунистом Слуцкий был постольку, поскольку коммунизм был человечен. Если же он и становился антикоммунистом, то лишь постольку, поскольку в антикоммунизме появлялась человечность.

Трагедия Слуцкого – в несовпадении его времени со временем общественного развития. В юности он хотел писать «для умных секретарей обкомов». Но умные секретари не хуже умных диссидентов понимали, что «коммунистический либерал» – нелепица, «сапоги всмятку».

Пожалуй, и сам Слуцкий это понимал. В противном случае он не написал бы:

 

Я строю на песке, а тот песок

еще недавно мне скалой казался…

 

У какого другого поэта ощущение уходящей из‑под ног почвы было бы явлено так зримо, так пугающе убедительно?

Возможно, это связано не только с коммунизмом Слуцкого, но и с его еврейством – подчеркнутым, осознанным поэтически. Пушкин так не гордился своим негритянским происхождением, как Слуцкий гордился своим происхождением еврейским.

«Отечество и отчество» в этом смысле – характернейшее стихотворение. Слуцкий так же не способен отречься от еврейства, как он не способен отречься от России, от русской культуры. Русский патриотизм Слуцкого – столь же космополитичен, как и его еврейство.

Братство – вот важнейшее слово для поэтики и идеологии Слуцкого. Из знаменитой триады Французской революции «Свобода. Равенство. Братство» он на первое место ставит братство.

Он – удивительный, единственный в своем роде пример поэта‑коллективиста.

Нет, от имени масс, классов, наций говорили многие поэты – от Уитмена до Маяковского, но все это была поэтическая гигантомания, вывернутый наизнанку индивидуализм, своего рода титанизм. Не то у Слуцкого. Он слишком наблюдателен для титанизма. Он слишком скромен для индивидуализма…

В мир огромных, грохочущих «маяковских» метафор оказывается впущен обыкновенный человек. Это сочетание и рождает поэзию.

 

Вот иду я, двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в тот единственный и последний,

и предсказанный песней бой…

 

Мало кто из поэтов относился к себе с такой самоиронией, с такой заниженной самооценкой, как Слуцкий. Мало кто из поэтов мог бы назвать себя… Сальери, трудягой, ремесленником, не более и не менее. Слуцкий назвал себя именно так – незаметно, как это он умел делать. «Первой была моя глухая слава», – писал Слуцкий о своей оттепельной известности. Прекрасный образ. В оглохшей после десятилетий террора стране первая слава – глухая, но это же цитата из «Моцарта и Сальери» Пушкина! Сальери говорит: «моя глухая слава…».

Слуцкий – мастер умело встроенных в свой текст, перетолкованных, точных и неточных цитат. «Если враг не сдается, его уничтожают» – лозунг, придуманный Горьким. Слуцкий переделывает этот лозунг таким образом: «Если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют. Его сажают в большой и чистый лагерь. И заставляют работать восемь часов в день – не больше…»

Жалостливость – одна из характернейших черт поэтики Слуцкого. Об этом писал Давид Самойлов. «Жалостливость почти бабья сочетается с внешней угловатостью и резкостью строки. Сломы. Сломы внутренние и стиховые. Боязнь обнажить ранимое нутро. Гипс на ране – вот поэтика Слуцкого…»[346]Пожалуй, никто не смог так верно описать Бориса Слуцкого.

Слуцкий любил возвращаться к однажды заявленной теме, к найденному один раз образу: «угол», «немое кино», «маленькие государства»…

Чаще всего он возвращается к «углам». Это лучше всего почувствовал и понял Иосиф Бродский. В раннем своем стихотворении «Лучше всего спалось на Савеловском…», заканчивающемся словами: «Спасибо Вам, Борис Абрамович, за добрые слова – спасибо…», он описал «угловатую планету». Это – верно. Планета Слуцкого и впрямь «угловата».

«Здесь бывшим Богом пахнет по углам» (а Бродский не то возражает, не то подхватывает: «В деревне Бог живет не по углам»):

 

«И какие там ветры ни дуют,

им не преодолеть рубежи,

в темный угол, где молча тоскуют…»

 

 

«Хочется перечислить несколько

наиболее острых и неудобных

углов, куда меня загоняли…»

 

 

«А Бог, который цвет и пенье,

и тишина, и аромат, в углу,

набравшийся терпенья,

смотрел, как дом его громят».

 

 

«В самый заброшенный угол,

фетишей меж и пугал, я тебя поместил,

Господи, ты простил?»

«…он был умнее и злее того, иного,

другого, по имени Иегова,

которого он низринул,

сжег, перевел на уголь,

а после из печки вынул

и дал ему стол и угол…»

 

Можно подобрать еще столько же цитат из разных стихов Бориса Слуцкого, и всюду будет очевидно: «угол» для него знаком, это символ слабости, безвыходности, отчаяния, бедности, поражения, но и… свободы, поэзии, творчества, местоположения Бога и личности.

Словом, в стихах, посвященных Борису Слуцкому, естественна «угловатая планета». Спустя много лет после этого посвящения Слуцкий написал стихотворение «Угловатая родина», словно бы понял, как надо, как стоит откликаться на такие стихи.

 

К югу – выше полет орла,

А к полярным морям – поката,

Угловата страна была

И углами весьма богата.

 

 

Выбрал я в державе огромной

Угол самый темный, укромный.

.......................................

 

 

Лампочку бы в углу прикрутить.

Стол поставить. Кровать поставить.

Можно жить –

Воды не мутить,

Угловатую Родину славить.

 

Поэтическая вселенная Слуцкого держится на хитрой и мучительной системе противовесов. На каждое «да» есть свое «нет»… Или не то чтобы совсем уж «нет», но такое… уточнение, дополнение, что ли… Благодаря своему жизненному, житейскому опыту Слуцкому удалось не отвергнуть, но удивительным образом преодолеть поэтический опыт тех, у кого он учился со всем тщанием юности, – футуристов и конструктивистов.

«Я был учеником у Маяковского», – утверждал Слуцкий. Стоит ли подвергать сомнению эту автохарактеристику? Маяковский учил властвовать над стихом, а не подчиняться ему. «Как делать стихи» – вот принцип Маяковского. Этот принцип механизации мира, его развинчивания, а после – составления, свинчивания, блестяще разобран Юрием Карабчиевским в «Воскресении Маяковского». Вот один из аспектов этого разбора:

«“Слово‑штык” – стало как бы материальным выражением отношения Маяковского к миру: “играем домами, ощетинясь штыками”, “штыки от луны и тверже, и злей”, “встанем, штыки ощетинивши”. Странно, именно этот ряд заставляет задуматься над вопросом: видел ли Маяковский то, что писал? Представлял ли он, к примеру, в момент произнесения, как работает его любимый инструмент, как он туго разрывает ткань живота, как пропарывает кишки, дробит позвоночник? Мы знаем, что в жизни Маяковский не резал, не глушил кастетом, не колол штыком…»[347]А если бы? А если бы испытал, увидел бы – «вымечтанное и выпетое»?

Давид Самойлов заметил о своем «друге и сопернике» Слуцком: «Басам той политической поэзии 20‑х годов он хотел придать более мягкий баритональный оттенок»[348]. Это верно. Иной вопрос – насколько это возможно.

Упрек Карабчиевского («Видел ли Маяковский то, что писал?») неожиданным образом повторяется у Слуцкого в стихотворении «Крепко надеясь на неудачу»:

 

А вы играли в большие игры,

когда на компасах пляшут иглы,

когда соборы, словно заборы,

падают, капителями пыля,

и полем, ровным, как для футбола,

становится городская земля?

А вы играли в сорокаградусный

мороз в пехоту, вжатую в лед,

и крик комиссара, нервный и радостный:

За Родину! (И еще кой за что!) Вперед!

Охотники, рыбаки, бродяги,

творческие командировщики

с хорошо подвешенным языком,

а вы тянули ваши бодяги

не перед залом, – перед полком?

 

Сознательно это вышло или стихийно, но случилось так, что через голову поколения поэт спрашивает у поэта – не в статье, стихами: «А вы знаете, как работает ваш любимый инструмент? “Возьмем винтовки новые, на штык флажки” – вы представляете, как это должно происходить в действительности?» Выходило, что не зря студент Московского юридического института, вычитавший у Шкловского, что «новый поэт обязательно оспаривает и разрушает формы старого поэта и канонизирует младшие линии», интересовался у руководителя литкружка МЮИ Осипа Брика: «Означает ли это рассуждение, что нам с товарищами придется разрушать форму Маяковского?» И не зря старый футурист Асеев говорил тогда Слуцкому: «Я вам ваших военных стихов никогда не прощу». Не один «пацифизм 20‑х годов» был тому причиной: медному басу Слуцкий попытался придать «мягкий баритональный оттенок».

Стоит обратить внимание на внезапную житейскую, разговорную запинку, на сбой в пафосе, слом в патетике:

 

…и крик комиссара, нервный и радостный:

За Родину! (И еще кой за что!) Вперед!

 

Словно бы человек воодушевился, рассказывая нечто, а в середине рассказа споткнулся, замялся, окорачивая себя: что‑то я не то несу. «За Родину! (И еще кой за что!)» – дело ясное: за Сталина – но Слуцкому неловко сейчас выговаривать эти слова, а как их вычесть из тогдашнего воодушевления? патриотизма или революционаризма? Запинка, остановка – и с печальной усмешкой: «И еще кой за что!» И после этой запинки уже не патетическая, не одическая, а усталая печальная интонация:

 

…творческие командировщики

с хорошо подвешенным языком,

а вы тянули ваши бодяги

не перед залом, – перед полком?

 

(Подразумевается продолжение: «Мне‑то приходилось. Жуткая, доложу вам, работенка…») Политрук, гордящийся своим участием в «больших играх»; человек, которому как‑то неловко вспомнить, что именно он кричал перед строем солдат, чьим именем поднимал их в атаку; поэт, с усталой усмешкой вопрошающий своих юных коллег: «А вы тянули ваши бодяги?..» – все это скомпоновано в одном тексте – четком, яростном, ясном, военном.

Этот текст не может не встать в особые отношения с его автором. Таких сложностей у футуристов не возникало: или четкая поэтическая агитка, или «самовитое слово». Задиристость, вдохновенность никогда не будет осторожна, запинки не случится: «А мы – не Корнеля с каким‑то Расином – отца – предложи на старье меняться, мы и его обольем керосином и в улицы пустим для иллюминаций». «Представлял ли он себе все, что писал, – спрашивает Карабчиевский, – видел ли, допустим, своего отца, объятого пламенем и бегущего по улице? Или это такая система образов и знаменитое: “Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо” следует прочитывать наоборот? В том смысле, что штык – это не штык, а перо, пулемет – пишущая машинка, а кастет… ну, допустим, сильное слово»[349]. У Слуцкого нет такой системы образов. Ассоциативные связи, воображение у него невероятно сильны: он действительно видит то, что пишет. Если он сравнивает слова с солдатами, то и в самом деле видит солдат, причем не на параде («парадом развернув своих стихов строку»), а поднимающихся в атаку. «Стих встает, как солдат. Нет…» Это стихотворение, жестокое и жалостливое, вывереннное и безумное одновременно, названо вполне по‑футуристически, по‑лефовски – «Как пишут стихи», и «задание» у него вполне лефовское – показать читателю, «как это делается», как отбрасывается неверная метафора, подбирается метафора правильная, как строчка за строчкой строится стихотворение. «Включить читателя в процесс производства стихов» – чем не конструктивистская задача? Тем удивительнее и закономернее, что получившийся текст стал столь независим, столь самостиен и самодержавен, что вызвал гнев таких разных людей, как Куняев и Асеев. Куняеву не понравилось одно, Асееву – другое. Но главное, что их оттолкнуло в этом тексте, – это его антизаданность, «антипартийность», чистая человечность, абстрактный гуманизм – не вытверженной декларацией, а невольным человеческим выкриком вырвавшийся у автора.

Посмотрим, как Слуцкий выстраивает свое стихотворение.

«Стих встает как солдат. Нет». Зачин вполне революционный, «маяковский». Но Слуцкий видел, как встают солдаты в атаку, и потому – он обрывает себя. Нет, это ложно‑красивое, неправильное сравнение: «Он… как политрук» – и чтобы читатель видел, как это происходит, добавлена антипоэтическая деталь: «Отрывая от двух обмороженных рук землю всю, глину всю, весь песок». Покуда верный ученик (Слуцкий) умело использует опыт своего учителя (Маяковского). Антиэстетизм («обмороженные руки»), гиперболизм («землю всю») удачно сочетаются с собственным жизненным опытом, подпитываются им. Слуцкий, в отличие от Маяковского, воевал – и видит военные, «милитаристские» метафоры. То, что Маяковский декларирует, Слуцкий видит:

 

Стих встает, а слова как солдаты лежат,

как славяне и елдаши[350],

вспоминают про избы, про жен, про ребят.

Подними их, развороши.

 

Эти строки вызвали особенный гнев Куняева. Что же это получается? Война народная, патриотическая, а солдаты вспоминают про избы, про жен? И поднять их в атаку должен комиссар?

Между тем в этих строчках поэтический мир Маяковского начинает утяжеляться, наполняться противоречиями, готовиться к взрыву.

 

Что может быть законнее, естественнее желания мира? «Штык в землю!» – из этого отчаянного солдатского лозунга родилась революция, на верность которой присягал Слуцкий.

 

И тогда политрук, – впрочем, что это я вам говорю? –

стих хватает наган,

рукояткою лупит слова по головам,

сапогом лупит их по ногам.

 

А вот на эти строчки, должно быть, обиделся Асеев. За что боролись? В двадцатые годы снимали фильм о том, как офицер пинками и руганью гонит солдат в атаку, чтобы в шестидесятые (скорее всего – Слуцкий никогда не ставил дат под своими стихами) было написано этакое: «…рукояткою по головам, сапогом по ногам»? Но кроме идеологии здесь сработало и поэтическое отталкивание. Перед старым футуристом внезапно предстал совсем другой мир. Текст, который автор выстраивал на глазах у читателей, проявил строптивость, ожил. Если слова – солдаты, то у них есть законное право вжиматься в землю под ураганным огнем и вспоминать «про избы, про жен, про ребят». «Очеловеченные» метафоры Маяковского становятся укорами совести. «И тогда политрук, – впрочем, что это я вам говорю?» – эта человеческая, житейская, разговорная запинка разом вырывает стихотворение Слуцкого из лефовского поэтического мира. Словно бы человек в запале, в поэтическом раже выкрикнул: «А мы не Корнеля с каким‑то Расином – отца, предложи на старье меняться, мы и его обольем керосином…» – и поперхнулся бы: «Господи, да что же это я? что я говорю? Нет, нет, это всего только метафора, и понимать следует с точностью до наоборот…» Слуцкий именно так и поступает: не политрук, а стих, не солдаты – слова – и тогда легче, тогда объяснимее: «Стих хватает наган, рукояткою лупит слова (слова, а не людей) по головам». Страшная картина реального боя кажется преодолена, преобразована:

 

И слова из словесных окопов встают,

из‑под груды ползут словарей,

и идут за стихом, и при этом поют,

и бегут все быстрей и быстрей.

И – хватаясь (зачеркнутые) за живот,

умирают, смирны и тихи.

Вот как роту подъемлют в атаку, и вот

как слагают стихи.

 

И обратного хода уже нет. Мы уже знаем, что, если честно писать «войною», как советовал Маяковский, в середине строчки внезапно перехватит дыхание: «Впрочем, что это я вам говорю?»

Анатолий Найман метил в Бориса Слуцкого, когда писал, что поэт, если он поэт, не может быть выразителем поколения, социального слоя, класса, времени: поэт выражает только себя, тем и интересен. Чем более он одинок, тем более он – поэт. Но вот тут и заключается парадокс: чем более поэт – одинок, своеобычен, индивидуален, тем более он – выразитель и представитель поколения, социального слоя, класса. Настоящее всеобщее, универсальное – не в смазанности черт, не в усредненном, а в ярком, единичном, индивидуальном. Необычность, эксцентричность судьбы Слуцкого соотносится с типичностью этой же судьбы. Комиссар, военный следователь, инвалид II группы, московский бомж, еврей, над которым нависла угроза ареста, высылки; знаменитый советский поэт; поэт, стихи которого не печатают; старик, сходящий с ума от любви, – да тут такой наворот индивидуальнейших черт, которые совершенно неожиданно становятся типичнейшими чертами. В своем «выразительстве» – «представительстве» Слуцкий был куда как индивидуален.

Консерватор революции. Наследник революции. Верный рыцарь революции, принявший на себя все ошибки и преступления прошлого «рывка в будущее» и потому именно расплевавшийся, расквитавшийся с лицемерным настоящим.

 

Странный консерватизм Слуцкого проявляется в том, как много фактов он пытается сохранить в своих стихах. Он понимает, что в прозе не расскажешь того, что можно рассказать в стихах и стихами.

 

Эпоха закончилась. Надо ее описать.

Ну, пусть не эпоха – период, этап,

Но надо его описать, от забвенья спасать,

Не то он забудется.

 

Вот одна из поэтических задач Бориса Слуцкого, им же самим сформулированная. Поэтому, наверное, многие стихи Бориса Слуцкого хочется атрибутировать, хочется узнать, к кому именно он обращается, и почти всегда оказывается, что обращается‑то он к одному человеку, но стихи могут быть прочитаны таким образом, что охватят сразу слой, поколение, словом, вновь окажется, что всеобщее, типичное проявится в личном, индивидуальном. У него есть стихотворение «Со всех языков», которое может восприниматься, как пир для комментатора, поскольку изображен, описан некто индивидуальный и в то же время – типический.

 

Смотрите:

Переводчик со всех языков,

почти всех, нет, со всех до единого,

был спокоен, печален, толков.

 

Кто таков? Почти сразу понимаешь: перед тобой – портрет. Изображение кого‑то конкретного. Почти сразу понимаешь: Арсений Тарковский. Печаль, покой, профессионализм, толковость – все при нем…

 

За ночь он без труда сочинял

сто, сто двадцать и более строчек,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: