Воодушевление этой речи не позволяло сомневаться в искренности человека. Я попросил: не расскажет ли он, что побудило его отвергнуть обычные условия жизни интеллигентного человека? Хлопнув меня ладонью по колену, он шутливо воскликнул:
— Хотите запастись материальцем?
Затем охотно и немножко хвастливо, любуясь своей речью, как адвокат, он начал рассказ о себе — рассказ, в котором, вероятно, было не меньше правды, чем во всякой другой автобиографии.
— Сознательную жизнь мою я начал ошибкой: увлечением естественными науками, биологией, физиологией — науками о человеке. Естественно, что это увлечение толкнуло меня на медицинский факультет. С первого же курса, препарируя трупы, я задумался о ничтожестве человека, почувствовал чью-то злую иронию надо мною, и у меня стала развиваться брезгливость к людям и отвращение к себе, человеку, который обязан быть трупом. Мне следовало бросить это грязное дело, но — я упрям и захотел победить себя. Вы пытались побеждать себя? Это так же невозможно, как, отрезав свою голову, заменить ее головою ближнего, это невозможно не только потому, что ближний едва ли согласится на такой обмен.
Ему понравилась шутка, он сочно засмеялся, потом, закрыв глаза, глубоко вдохнул соленый свежий ветер.
— Хорошо пахнет море… Итак, я задумался: что такое и где — душа, разум и так далее? Скоро мне стало ясно, что разум, навеки полуслепая собака Сатаны, зависит от функций организма, а мир особенно отвратителен, когда у меня ноют зубы, болит голова или печень. Мышление — функционально, только воображение независимо. Это недурно понимал один английский епископ, но — не думайте, что я идеалист или какой-либо другой «ист». Неистово враждую со всякой философией, хотя — хотя, конечно, понимаю, что философия — неизлечимая болезнь мозга. Кратко говоря, я — человек, который отказался принимать пустяки серьезно, обманывая себя и других. То, что именуется культурой, вся внешняя и внутренняя мишура, увлекающая людей все глубже и далее в хаотическую бесполезность, — впрочем, вы, наверное, поклонник культуры? Я не хотел бы огорчить вас…
|
— Огорчайте, — и разрешил ему и попросил я. — Мне так хочется понять: что за человек вы?
— Вот как? Ну что ж…
Сотней ловко сказанных слов этот человек разрушил культуру в пыль и прах. Он сделал это с веселой яростью, подобной ярости гимназиста, который, кончив учиться, уничтожает учебник. Свежесть ночи, сжимая, умаляла доктора; засунув руки в рукава рубахи, он скорчился и, тоненький, гибкий, стал похож на подростка. Внизу, далеко, во тьме, повис растрепанный пучок огней, он плыл на север, откуда тьма дышала сыростью. В окнах домов города, вздрагивая, исчезали желтые пятна, и казалось, что дома, один за другим, быстро низвергаются в черноту моря.
— Я был красив, ловок, умел говорить забавно, и меня очень любили женщины. На одной из них, актрисе, я женился, когда мне было тридцать лет; женился из упрямства, она любила меня меньше других. В то время я уже чувствовал, что все это: театрики, концертики, разговорчики о литературе, ахи и охи по вопросам политики — не для меня. После того как увидишь человек двадцать, тридцать, а то и сотню людей, которых неизвестно зачем грызут и убивают мучительнейшие болезни, — Чайковский, Островский, Достоевский и прочие подобные напоминали мне равнодушнейшую и противную старуху Букину, сиделку больницы; она имела гнусную привычку утешать больных и умирающих, сладко рассказывая им про ужасы ада. Я чувствовал себя в культуре чем-то вроде приказчика в магазине модных вещей: лично мне эти вещи не нужны, а приходилось возиться с ними, даже пользоваться ими и хвалить: из вежливости. Жизнь суть драка; вежливость же — тот фиговый лист, которым можно прикрыть скотское и звериное в человеке.
|
У меня хорошая талия, я не любил подтяжек, брюки и без них сидели хорошо, а жена требовала, чтоб я носил подтяжки, — все носят! И — представьте! — на этой почве — подтяжки, гал-стухи, книги — мы с женою драматически ссорились. Я думаю, что она часто устраивала мне сцены из профессиональных побуждений, для практики. Она часто говорила мне: «О, Аркадий, нигилизм не в моде!» Она — неглупая женщина, и даже говорили, писали — талантлива.
Доктор засмеялся — не очень весело, как показалось мне. Потом, извиваясь на земле, сказал:
— Кажется, будет дождь, черт его возьми!
Вынул из кармана брюк войлочную крымскую шляпу и туго натянул ее на свой лысый череп.
— Рассказывать — долго. И — скучно. Мораль — проста: если я осужден на смерть, я имею право жить, как хочу. Человеческие законы совершенно не нужны мне, если стихийный закон всеобщего уничтожения обязателен и для меня. Вы меня встретили там, на Кубани, как раз в те дни, когда я догадывался об этом. Но, разумеется, идея пришла постфактум, как говорили римляне, лучшие люди мира, ибо всякий сентиментализм, гуманизм и прочее такое было органически, решительно враждебно им. Идеи всегда являются после фактов, их вызывает наша дурная привычка оправдываться, объясняться. Зачем оправдываться? Не знаю. Да. В сущности, я отошел, потому что захотел, а объяснение явилось потом. Уродливо много в жизни нашей обязанностей, ответственностей и прочих комедий. Не хочу комедии, сказал я сам себе и — раскланялся с культурой. С того дня прошло — лет десять. Я прожил их очень интересно, вполне независимо и надеюсь так же прожить еще лет десяток. Ну-с, спасибо за компанию и — до свидания в лучшем мире!
|
— Это — в каком?
— О, разумеется — здесь, на земле, но в том, где я живу. Надеюсь, что вы сопьетесь и это возвратит вас на правильный путь — прочь от пустяков, прочь!
Он быстро пошел вниз, в сторону Мордвиновского парка, и вслед ему стеклянными бусами посыпался дождь, зашуршала трава… Дня два искал я его в кофейнях базара, в ночлежках, в порту, но не нашел. Хотелось еще раз послушать его речи.
Мамин-Сибиряк написал рассказ о встрече босяка-доктора с его женою, знаменитой артисткой. Не помню, как озаглавлен этот рассказ. Босяк изображен в нем несчастненьким пьяницей и не похож на человека, каким доктор Рюминский захотел показаться мне.
Людей такого типа — людей, по их словам, сознательно ушедших от «нормальной» жизни, — должно быть, немало на Руси. Вот еще заметка «Нового времени» о человеке, видимо, подобном доктору Рюминскому.
ОРИГИНАЛЬНЫЙ БРОДЯГА
Во время одной из облав, устроенных чинами полиции, задержан, — по словам «Варшавского курьера», — оригинальный бродяга, некто Г., человек уже пожилой, лет 50. Все документы его оказались в порядке, и он не мог только указать своего места жительства. По наведенным справкам, Г. оказался состоятельным человеком, любящим сильные ощущения. Интересуясь жизнью бродяг и бездомных, он, после смерти жены, поместил дочь в один из пансионов, а сам начал бродячую жизнь профессиональных бродяг, ночуя в печах кирпичных заводов и т. п. Только зимой, во время сильных морозов, Г. возвращается в Варшаву и переживает морозы в одной из гостиниц. Захваченный вместе с толпой бродяг, Г. обещал переменить образ жизни, «хотя, — добавил он, — ручаться за это не могу».
В 90-х годах я собирал заметки на эту тему и собрал их десятка три, но в 905-м году пакет, в котором они хранились, отобранный у меня при обыске, был потерян в Петроградском жандармском управлении. Лично я встретил таких людей тоже немало. Особенно памятен для меня Башка, человек, которого я видел на постройке железной дороги Беслан — Петровск.
В тесной горной щели, среди суетливой толпы рабочих, он сразу привлек мое внимание: он сидел на солнечной стороне ущелья, в груде взорванных динамитом камней, а у ног его сверлили, дробили и возили камень пестрые, шумные люди. Полагая, что этот человек «начальство», я пробрался к нему и спросил: нет ли работы? Тоненьким, сверлящим ухо голосом он ответил:
— Я не идиот, я не работаю.
Уже не впервые слышал я слова такого тона, они не удивили меня.
— Что же вы делаете здесь?
— Видишь — сижу, курю, — сказал он, оскалив зубы.
В широкой разлетайке, в котелке с оторванными полями, он напоминал летучую мышь. Его маленькие острые уши торчали настороженно. У него большой лягушачий рот; когда он улыбнулся, нижняя губа дрябло опустилась, открыв плотную линию мелких зубов. Это сделало улыбку холодной и злой. Глаза его — необыкновенны: в узком золотистом кольце белков мерцают темные круглые зрачки ночной птицы. Лицо — голое, точно у пастора, ноздри длинного тонкого носа уродливо сплющены. В длинных пальцах музыканта он держал толстую папиросу, быстрым жестом совал ее в рот, глубоко втягивал дым и кашлял.
— Вам вредно курить.
Он ответил очень быстро:
— А тебе — говорить, сразу видно, что глуп…
— Спасибо.
— Носи на здоровье.
И, помолчав минуту, искоса посмотрев на меня, он посоветовал несколько мягче:
— Уходи, здесь работы нет!
В небесах над ущельем озабоченно хлопотал ветер, сгоняя облака, точно стадо овец. На солнечной стороне ущелья качались рыжие осенние кусты, сбрасывая мертвый лист. Где-то близко рвали камень, гулкий гром перекатывался по горам; визжали колеса тачек, мерно стучал молот, загоняя в горную породу стальные «иглы», высверливая глубокие дыры для зарядов.
— Жрать хочешь? — спросил горбун. — Сейчас засвистят к обеду. Сколько вас шляется по земле, — заворчал он, сплюнув.
Пронзительный свисток разрезал воздух — точно металлическая струна хлестнула по ущелью, заглушив все звуки.
— Иди, — сказал горбун.
Быстро разбрасывая по камням свои руки, ноги, ловко цепляясь ими, он, точно обезьяна, бесшумно и уродливо скатился вниз. Обедали, сидя на камнях и тачках вокруг котлов, ели кашицу из проса с бараньим салом, горячую и очень соленую. За нашим котлом шесть человек, не считая меня. Горбун вел себя как власть имущий; отведав кашицу, он сморщил голое свое лицо и, грозя ложкой старику в дамской соломенной шляпе, закричал сердито:
— Опять пересолил, подлец!
Пятеро людей зарычали, большой черный мужик предложил:
— Вздуть его надо…
— Кашу варить можешь? — спросил меня горбун. — Не врешь? Смотри же! Вот этого попробуем, — распорядился он, и все согласились с ним.
После обеда горбун ушел в барак, а старик кашевар, добродушный и красноносый, показывая мне, где лежит сало, просо, хлеб и соль, вполголоса говорил:
— Ты не гляди, что он горбат, он — барин, помещик, предводителем дворянства был, да-а! Голова! Он у нас вроде бы старосты, да-а! Все счета-расчеты ведет, ух строгой! Он — редкой, да-а…
Через час в ущелье снова загрохотала работа, забегали люди, а я стал мыть в ручье котлы и ложки, зажег костер, повесил над ним чайники с водой, потом принялся чистить картофель.
— Был поваром? — раздался тонкий голос горбуна; он подошел неслышно, встал сзади и внимательно смотрел, как я действую ножом. Когда он стоял, его сходство с летучей мышью увеличивалось.
— В полиции не служил? — спросил он и тотчас же сам себе ответил: — Впрочем — молод.
Взмахнув крыльями разлетайки, точно нетопырь, он прыгнул на камень, на другой, быстро взобрался на гору и сел там, густо дымя папиросой.
Моя стряпня понравилась, рабочие похвалили меня и разбрелись по ущелью, трое начали играть в карты, человек пять стали мыться в горном холодном ручье; где-то, среди камней и кустов, запели казацкую песню. В этой группе было двадцать три человека, считая меня и горбуна, все они обращались к нему на «ты», но уважительно и даже как будто со страхом.
Он молча сел на камень у костра, разгребая угли длинной палкой, около него, не спеша, собралось человек десять; черный мужик, точно огромная собака, растянулся у его ног, тощенький бесцветный парень просительно сказал:
— Да — не возитесь! Тише…
Горбун заговорил, ни на кого не глядя, внушительно и звонко:
— Значит: есть судьбы, подсудьбинки и доли…
Я удивленно взглянул на него; заметив это, он строго спросил:
— Ну?
Все уставились на меня, чего-то ожидая; смотрели — неприязненно. Помолчав, плотнее окутав плечи, горбун продолжал:
— Доли — это вроде ангелов-хранителей, только их приставляет к человеку Сатана.
— А — душа? — тихонько спросил кто-то.
— А душа — птица, которую ловит Сатана, — вот!
Говорил он чепуху, но — страшную. Он, видимо, знал статью Потебни «О доле и сродных с нею существах», но серьезное содержание научной статьи у него смешалось со сказками и мрачными вымыслами. К тому же он скоро утратил простоту речи и заговорил литературно, почти изысканным языком.
— С начала дней своих человечество окружено таинственными силами, понять их оно не может, бороться с ними — не умеет. Древние греки…
Его острый, напряженно звенящий голосок, непонятные сочетания слов и, должно быть, жутковатый внешний облик его — все это действовало на людей подавляюще: они слушают молча и смотрят в лицо учителя, как верующие на икону. Птичьи глаза горбуна мерцают напряженно, дряблая губа его шевелится и как будто пухнет, становясь всё толще, тяжеле. И мне кажется, что в его мрачных выдумках есть нечто, чему он сам верит и чего боится. Лицо его умывают красноватые отблески костра, а оно становится все более темным и угрюмым.
Над ущельем недвижимо повисли серые облака; в сумраке огонь костра густеет, становясь все красней, камни растут, суживая глубокую щель горы. За спиною у меня ползет, плещет ручей и что-то шуршит, точно еж идет в сухой траве.
Когда стало совсем темно, рабочие, озираясь, пошли в барак, кто-то сокрушенно, вполголоса сказал:
— Вот она, наука-то…
Ему — еще тише — ответили:
— До чертей дошла…
Горбун остался у костра, ковыряя палкой угли. Когда конец палки загорался, он, подняв ее, держал в воздухе, как факел, и смотрел совиными глазами на желтые перья огня. Перья, отрываясь, улетали в воздух, тогда он быстро крутил палкой, и в воздухе, над головой его, являлся красный нимб. Голова его, в котелке без полей, напоминала чугунную гирю, воткнутую дужкой в широкие плечи горбуна.
Два дня наблюдал я, стараясь понять: что это за человек? Он тоже присматривался ко мне подозрительно и зорко, но не разговаривал со мною и на вопросы мои отвечал грубо. После ужина, у костра, он рассказывал людям устрашающее:
— Тело человека построено как пемза, или губка, или хлеб, оно ноздревато, понимаете? И по всем ноздрям его течет кровь. Кровь — жидкость, в которой плавают миллионы невидимых глазу пылинок, но пылинки эти живые, как мошки, только — мельче мошек.
И, повысив голос почти до визга, он сказал:
— Вот в эти пылинки и вселяются черти!
Я хорошо видел, что его рассказы пугают людей. Мне хотелось спорить с ним, но, когда я ставил ему вопросы, он не отвечал мне, а слушатели, толкая меня ногами и локтями, ворчали:
— Молчи!
Если осколок камня рассекал человеку кожу на лице или на ноге, горбун таинственным шепотом заговаривал кровь. У одного парня вздулся огромный флюс, горбун слазил на гору, собрал там каких-то корней, трав, сварил их в чайнике, сделал из бурой горячей кашицы припарку и, трижды перекрестив парня, сказал что-то смешное о камне Алатыре и о том, как Аллилуйя сидела на нем.
— Ну, ступай!
Я не заметил, чтоб он усмехнулся, хотя он имел достаточно оснований смеяться над людьми. Его лицо всегда было недоверчиво надуто, уши насторожены. С утра он влезал на солнечную сторону ущелья и черной птицей сидел там в камнях, покуривая, наблюдая за возней людей внизу. Люди иногда звали его:
— Башка!
Он быстро скатывался оттуда, и меня всегда удивляла ловкость, с которой он цеплялся руками и ногами за камни, изуродованные динамитом. Он примирял ссоры, беседовал с десятником, и его тонкий голосок не тонул в грохоте работы.
Десятник, толстый человек с деревянным лицом солдата, слушал его почтительно.
— Кто этот человек? — спросил я десятника, когда он раскуривал трубку у костра.
Оглянувшись, он ответил осторожно:
— Пес его знает. Колдун, что ли. Оборотень какой-то…
Все-таки мне удалось побеседовать с горбуном. Когда он,
прочитав очередную лекцию о чертях и микробах, о болезнях и преступлениях, остался у костра, я спросил его:
— Зачем вы говорите им все это?
Он взглянул на меня, сморщив переносье, отчего нос стал еще острей, и горящей палкой хотел ткнуть в ногу мне. Отодвинув ногу, я показал ему кулак. Тогда он уверенно пообещал мне:
— Завтра тебя вздуют.
— За что?
— Вздуют.
Странные глаза его сердито блеснули, дряблая губа отвалилась, обнажив зубы, он сказал:
— У-у, р-рожа!
— Нет, серьезно! Ведь не верите же вы в эту чепуху?
Он долго молчал, ковыряя палкой угли, размахивая ею над головою своей, и снова над нею мелькал, кружился красный нимб.
— В чертей? — неожиданно спросил он. — Почему же не верить в чертей?
Голосок горбуна звучал ласково, но фальшиво, и смотрел он на меня нехорошо.
«Велит избить», — подумал я.
А он, все так же ласково, стал спрашивать: кто я, где учился, куда иду? И, видимо, незаметно для себя, изменил тон, в словах его я почувствовал барское снисхождение, смешную небрежность «высшего» к «низшему». А когда я снова спросил его о вере в чертей, он, усмехаясь, заговорил:
— Ведь ты веришь во что-нибудь? В бога? В чудеса?
И — подмигнув:
— Может быть — в прогресс, а?
Огонь румянил его желтое лицо, и над верхней губой сверкали серебряные иголочки редких, коротко подстриженных усов.
— Семинарист? Сеешь в народе «разумное, доброе, вечное»? Так?
Качнул головою, добавив:
— Дурачина! Я сразу понял, какая ты птица, я знаю эти ваши штуки…
Но, говоря, он подозрительно озирался, и что-то беспокойное явилось в нем.
На золоте углей извивались лиловые языки, цвели голубые цветы. В темноте над костром возник светлый колокол, мы сидели под его куполом, отовсюду на него давила сыроватая тьма, он дрожал. Тяжелая тишина осенней ночи наполняла воздух, разорванные камни казались сгустками тьмы.
— Подложи дров.
Я бросил на угли охапку сучьев, колокол наполнился густым дымом, стало еще темнее и тесней, потом сквозь сучья с треском поползли желтые змеи, свились в клубок и, ярко вспыхнув, раздвинули границы тьмы. И в то же время раздался голос горбуна, первые слова его прозвучали неясно, исчезли, не понятые мною. Он говорил тихо, как будто засыпая.
— Да, да, черти — не шутка… Такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величин…
— Вы — серьезно?
Он не ответил, только качнул головою, как бы стукнув лбом по невидимому, беззвучному, но твердому. И, глядя в огонь, тихонько продолжал:
— Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны. Когда их много, их студенистая масса похожа на облако. Их страшно много. Они занимаются распространением скуки. От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво. Все желания человека враждебны им, все…
«Шутит?» — подумал я. Но если он шутил, то — изумительно, как тонкий артист. Глаза его мерцали жутковато, костлявое лицо заострилось. Он отгребал угли концом палки и легкими ударами дробил их, превращая в пучки искр.
— Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся. Головки у них сморщены, как зерно перца, лапки длинные, тонкие, точно нитки, пальцы соединены перепонкой и на конце каждого красный крючок. Они подсказывают странное: благодаря им человек может сказать губернатору — «дурак!», изнасиловать свою дочь, закурить папиросу в церкви, да — да! Это — черти неосмысленного буйства…
— Черти клетчатые — хаос разнообразно кривых линий; они судорожно и непрерывно двигаются в воздухе, образуя странные, ими же тотчас разрушаемые узоры, отношения, связи. Они страшно утомляют зрение. Это похоже на зарево. Их назначение — пресекать пути человека, куда бы он ни шел… куда бы ни шел…
— Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием. Они в черных шляпах, лица у них зеленоватые и распространяют дымный фосфорический свет. Они двигаются прыжками, напоминая ход шахматного коня. В мозгу человека они зажигают синие огни безумия. Это — друзья пьяниц.
Горбун говорил все тише и так, как будто затверживал урок. Жадно слушая, я недоумевал, что это: болтовня шарлатана или бред безумного?
— Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты, это единственно крылатые среди легионов чертей. Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган. Они мелькают, как ласточки, и, пронизывая человека, обжигают его любострастием. Живут они, должно быть, на колокольнях, потому что особенно яростно преследуют человека под звон колоколов.
— Но еще страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри. В каждой точке окружности каждого из них непрерывно возникает, исчезает одно и то же лицо, прозрачно-голубоватое, очень печальное, с вопросительными знаками на месте бровей и круглыми глазами без зрачков. Они двигаются только по вертикали, вверх и вниз, вверх и вниз, и внушают человеку неотвязную мысль о его вечном одиночестве. Они внушают: на земле, среди людей, я живу только еще в предчувствии одиночества. Совершенное же одиночество наступит для меня после смерти, когда мой дух унесется в беспредельность вселенной и там, навсегда неподвижно прикованный к одной точке ее, ничего, кроме пустоты не видя, будет навеки осужден смотреть в самого себя, вспоминая свою земную жизнь до ничтожных мелочей. Тысячелетия — только это одно: всегда жить воспоминаниями о печальной глупости земной жизни. И неподвижность. Пустота…
Он держал палку в костре неподвижно, и зубастые огоньки тихонько подбирались по ней к его руке. Когда коже руки стало горячо, горбун, вздрогнув, взмахнул палкой, согнал с нее огни, соскреб угольки обгоревшего конца палки о камни, — она густо дымилась. Потом он снова начал дымящейся палкой отгребать угли из костра и дробить их, брызгая искрами. Замолчал.
Прошла минута, две. Было очень странно. Я спросил:
— Вы серьезно верите…
Он не дал мне кончить, крикнув звонко:
— Пошел прочь!
И погрозил мне дымившейся палкой:
— Завтра вздуют тебя!
Этого мне не хотелось, но я был уверен, что это вполне возможно. И, когда горбун отправился в барак, спать, — я ушел по дороге во Владикавказ.
Знахарка
На завалине ветхой избы сухонький старик Мокеев, без рубахи, греет изношенную кожу свою на ярком солнце июня, чинит бредень крючковатыми пальцами. Под кожей старика жалобно торчат скобы ключиц, осторожно двигаются кости ребер.
День — великолепен; честно работает солнце, отлично пахнет цветущая липа, в жарком воздухе — тихая музыка: гудят пчелы, во дни косьбы они трудятся как будто особенно упорно.
— Прохожий один сказывал, — сипит Мокеев, — дескать, человечье житье — благо, и выходит так, что не одни господа, а всяк человек, хоша бы и мужик тоже — благородие. А мы говорим: благой, так это будет несуразен, буен, — нехорош, стало быть. У нас всё — по-своему…
Он уже с полчаса упражняется в словесности, и его сиплое воркованье хорошо слито с тихим гулом пчел, с чириканьем воробьев, с песнями невидимых жаворонков. Из-за речки доносится звон кос, шарканье точильных лопаток, но все эти звуки не мешают слышать спокойную тишину синего, благоуханно чистого, очень высокого неба. Все вокруг по-русски просто и чудесно.
— Князья-то, Голицыны-то, конешно — князи; тут как хошь дрягайся, оно так и будет — князи! Я и вначале внушал мужикам — бросьте, али князей пересудишь? А Иваниха натравила их, мужиков… Здорово, Иваниха!
Неслышно подойдя, с нами поравнялась коренастая баба в темном сарафане, в синем платке на уродливо большой голове, с палкой в одной руке, с плотной лыковой корзиной в другой; корзина полна пахучими травами, кореньями. С трудом приподняв тяжелую голову, баба глухо и сердито ответила:
— Здравствуй-ко, болтун…
Ее грубое, мужское лицо, скуластое и темное, украшено седыми усами, исчерчено частой сетью мелких морщин, щеки ее обвисли, как у собаки. Коровьи глаза мутны, красные жилки на белках делают взгляд ее угрюмым. Пальцы левой руки непрерывно шевелятся, я слышу сухой шорох их кожи. Указав на меня палкой, она спросила:
— Это кто?
Мокеев стал многословно объяснять, что я приехал от адвоката, по делу деревни с князьями Голицыными, что в воскресенье будет мирской сход, — не дослушав его, старуха осторожно склонила голову и дотронулась палкой до моего колена.
— Зайди ко мне.
— Куда?
— Скажут. Через часок…
И пошла прочь, странно легко для ее возраста и тяжелого, неуклюжего тела.
С тою гордостью, с какой старики в деревнях рассказывают о своем, необыкновенном, Мокеев рассказал мне, что Иваниха — знахарка, известная всему уезду:
— Ты только не считай, что ведьма, — нет, это у ней от бога! Ее и в Пеньзю возили, девицу лечить безногу, дак она безногу эту сразу — замуж! И пошла ведь девица, пошла, братец мой! «Дураки, — говорит родителям ейным, — детей, говорит, родите, а — для чё, не знаете». А родители — пребогатые фабриканты. Скота, человека, даже гуся, куру — она всех лечит, ей все едино. В Нижний требовали: обмер там чей-то мальчик и лежит, недели две лежал, хоть в землю закопать! А она ему где-то иглой уколола, дак он к потолку взвился, мальчонко-то, ей за то — двадцать пять рублев да шерстяное платье — получи!
— У нас она — первый человек, ее и на сходе уважают, слушают, даже становой боится. Она ему три зуба выдрала с корнями, дак корни-те по вершку оказались и с крючьями на концах. Никто не мог выдрать их, а она — все может! Она — бесстрашной жизни и всем тайностям владыка. Взглянет на тебя да как спросит внезапу: «Ты чего думаешь?» Дак ты ей тут, в душу твою, как дверь отворишь: на, гляди!
Мокеев начал говорить с хвастливой гордостью, но скоро, понизив сипучий старческий голосок, он сказывал уже со страхом. Крючковатые пальцы его, запутавшись в нитях невода, перестали работать, бессильно легли на острые колени.
Я узнал, что Иваниха — дочь некрещеного мордвина, охотника на медведей и колдуна, убитого во время мордовского движения сороковых годов.
— Отец-то ее самому Кузьке, мордовскому богу[3], бунтарю, приятелем был…
После смерти отца Иваниха осталась подростком-сиротою, ее окрестили, когда она была уже взрослой девицей, и вскоре после этого на ней женился лесник.
Три года она, бездетно, прожила с ним, а на четвертый, весною, лесника задрал медведь. Иваниху оставили в лесной сторожке, и она начала бить медведей, — леса Сергача славились обилием этого зверя, и до семидесятых годов XIX века мужики-«сергачи» были лучшими дрессировщиками и «поводырями» медведей на всю Россию. Била Иваниха зверя «по-мордовски»: обкладывала правую руку лубками, окручивала ее, до плеча, сыромятным ремнем, в кисть брала нож, а в левую руку — короткую, вроде тяпки, секиру. Когда зверь шел на нее, разинув пасть, она била его тяпкой по лапам и, сунув нож в пасть, вспарывала горло медведю.
— Эдак только мордва била медведей, это требует силы зверячьей. Семнадцатый зверь все-таки ребро ей вышиб, а тридцать который-то шею свернул ей несколько, — видал ты, как неладно она шеей владает? От этого. До сорокового зверя она не дошла, забоялась, сороковой медведь — сроковой, судьбинный охотнику, редкие от него уходят живы. Это всему миру известно — сороковому медведю указан срок жизни охотника.
— У меня, годов с двадцать назад время, жил один индей, знаменитый охотник, из столицы наехал, дак у него ружья были и двустволки, и всякие, и рогатины, и ножики страшенные, а сороковой ничем не постеснился, ободрал ему ухо и бороду, вместе со щекой.
— Почему — индей? Так уж родился, чин у него был — граф, а родом он индей, такой народ есть за Каспийским морем. Там их много живет; волосом синеваты и пьяницы. Персияне? Нет, это другой народ, эти нам подвластны, вроде бы пленные наши, как татара али — чуваша, мордва, а индей — вольный народ, люди самобытного царя. Им, индеям, полагается золотой зуб во рту, для отлички от других людей. Народ — важный, басовитый. Девок индей этот перепортил у нас за зиму-весну штук пять, не мене. После увезли его лечить. Без бороды у них не допускается жить, стыдно, тем они и похожи на нас, а во всем ином — народ своего обычая. Звали-то его как? А звали его — Федор Карлыч. Ха-ароший барин…
Мокеев говорил, точно с горы ехал извилистой дорогой, и, вероятно, кончил бы речь не раньше ночи, но мне показалось, что час истек, и я спросил: где живет Иваниха?
— А во-он-те, избеночка аккуратная на отшибе. Такого дела люди завсегда в сторонке живут…
Когда я подошел к чистенькой избе Иванихи, в открытых воротах стоял воз свежескошенной травы, ось телеги задела за верею, белоголовый подросток тужился попятить буланую лошадь и не успевал в этом. Иваниха, стоя на крыльце, мыла руки под глиняным рукомойником, сердито покрикивая:
— Выпряги! Выпряги, говорю…
Парнишка молча бил лошадь по морде и шипел. Старуха сошла с крыльца, быстро выпрягла коня, приподняла оглобли, наклонилась, упираясь в землю чугунными ногами, вытолкнула телегу на аршин за ворота, ловко обернулась, впряглась в оглобли и легко вкатила телегу во двор, сказав:
— Неслух. Дурак.
— Дак у тебя — сила, — обиженно отозвался парнишка, уводя лошадь под поветь.
— Мне — сёмой десяток. На что годитесь, баловни?
Увидав меня, испытующе смерила взглядом и пригласила:
— Пожалуй-ко, в избу-то…
Вечернее солнце пристально смотрело в открытые окна избы, на чисто вымытом полу катались пушистые котята; аромат сухих трав наполнял светлую комнату, в переднем углу фыркал паром чистенький самовар. У печи, на полках, блестели бутылки, стеклянные банки, жестяные коробки из-под сардин. Под полатями висели пучки трав: зверобой, буквица, медвежья капуста — некрасивое растение сырых мест, корешки бодяги, болиголова и какие-то сучья в маленьких связках.