Но скоро я убедился, что Бугров не «фанатик дела», он говорит о труде догматически, как человек, которому необходимо с достоинством заполнить глубокую пустоту своей жизни, насытить ненасытную жадность душевной скуки. Он был слишком крупен и здоров для пьянства, игры в карты, был уже стар для разврата и всякого хлама, которым люди его стада заполняют зияние своей душевной пустоты.
Однажды в вагоне, по дороге в Москву, ко мне подошел кондуктор и сказал, что Бугров просит меня к нему в купе. Мне нужно было видеть его, я пошел.
Он сидел, расстегнув сюртук, закинув голову, и смотрел в потолок на вентилятор.
— Здорово! Садитесь. Вы что-то писали мне о босяках, не помню я…
Дмитрий Сироткин, пароходовладелец, старообрядец, кажется, «австрийского согласия», впоследствии — епископ, нижегородский городской голова, издатель журнала «Церковь», умница и честолюбец, бойкий, широкий человек, предложил мне устроить для безработных дневное пристанище — это было необходимо того ради, чтоб защитить их от эксплуатации трактирщиков. Зимою из ночлежного дома выгоняли людей в 6 часов утра, когда на улицах еще темно и делать нечего, «босяки» и безработные шли в «шалманы» — грязные трактиры, соблазнялись там чаем, водкой, напивали и наедали за зиму рублей на шестьдесят. Весною, когда начиналась работа на Оке и Волге, трактирщики распоряжались закупленной рабочей силою, как им было угодно, выжимая зимние долги. Мы сняли помещение, где люди могли сидеть в тепле, давали им порцию чаю за две копейки, фунт хлеба, организовали маленькую библиотеку, поставили пианино и устраивали в праздничные дни концерты, литературные чтения. Наше пристанище помещалось в доме с колоннами, его прозвали «Столбы», оно с утра до вечера было набито людьми, а «босяки» чувствовали себя подлинными хозяевами его, сами строго следили за чистотой и порядком.
|
Разумеется, все это стоило немалых денег, и я должен был просить их у Бугрова.
— Пустяковина всё это, — сказал он, вздохнув. — На что годен этот народ? Негодники все, негодяи. Вон они даже часов не могут завести у себя.
Я удивился.
— Каких часов?
— В ночлежном у них часов нет, времени не знают. Испортились часы там…
— Так вы велите починить их или купите новые.
Бугров рассердился, заворчал:
— Всё я да я! А сами они — не могут?
Я сказал ему, что будет очень странно, если люди, у которых нет рубах и часто не хватает копейки на хлеб, будут, издыхая с голоду, копить деньги на покупку стенных мозеровских часов.
Это очень рассмешило его, открыв рот и зажмурив глаза, он минуты две колыхался, всхлипывая, хлопая руками по коленям, а успокоясь, весело заговорил:
— Ох, глупость я сморозил! Ну, знаете, это со мной бывает, — вдруг вижу я себя бедным и становлюсь расчетлив, скуп. Другие из нашего брата фальшиво прибедняются, зная, что бедному — легче, душе свободнее, с бедного меньше спрашивают и люди, и бог. У меня — не то: я начисто забываю, что богат, пароходы имею, мельницы, деньги, забываю, что впрягла меня судьба в большой воз. В душе я не скуп, деньгами не обольщен, просят — даю.
Крепко вытер платком мокрый глаз и продолжал задумчиво:
— А бывает, хочется мне в бедном трактире посидеть и чаю со ржаным хлебом попить, так, чтоб и крошки все были съедены. Это бы можно понять, если б я когда-то бедность испытал, но я родился богат. Богат, а — есть охота милостину попросить, самому понять, как туго бедность живет. Этого фокуса я не понимаю, и вам, наверное, не понять. Эдакое, слышал я, только у беременных баб бывает…
|
Отвалясь на спинку дивана и закрыв глаза, он тихо бормотал:
— Капризен человек… чуден! Вот Гордей Чернов бросил все свое богатство и дело на ходу, — в монастырь сбежал, да еще на Афон, в самую строгость. Кириллов, Степа, благочестиво и мудро жил, скромен и учен, до шести десятков дожил, — закутил, поставил себя на дыбы, как молодой гуляка, на позор и смех людям отдал. «Всё, говорит, неправда, всё — фальшь и зло, богатые — звери, бедные — дураки, царь — злодей, честная жизнь — в отказе от себя!» Да. Вот — Зарубин тоже. Савва Морозов, большого ума человек, Николай Мешков — пермяк, с вами, революционерами, якшаются. Да — мало ли! Как будто люди всю жизнь плутали в темноте, чужими дорогами и вдруг — видят: вот она где, прямая наша тропа. А — куда тропа эта ведет, однако?
Он замолчал, тяжко вздохнув. За окном, в лунном сумраке, стремительно бежали деревья. Железный грохот поезда, раздирая тишину полей, гнал куда-то темные избы деревень. Испуганно катилась и пряталась в деревьях луна, вдруг выкатывалась в поле и медленно плыла над ним, усталая.
Перекрестясь, Бугров сказал угрюмо:
— У нас, в России, особая совесть, она вроде как бешеная. Испугалась, обезумела, сбежала в леса, овраги, в трущобы, там и спряталась. Идет человек своим путем, а она выскочит зверем — цап его за душу. И — каюк! Вся жизнь — прахом, хинью… Худое, хорошее — всё в один костер…
|
Он снова перекрестился, зажмурясь. Я стал прощаться с ним.
— Спасибо, что зашли! Вот что — приходите-ка завтра, в час, к Тестову в трактир, пообедаем. Савву позовите — ладно?
Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отечеству:
— Дашь мне вино это рейнское — как его?
— Знаю-с!
— Здорово, Русь, — приветствовал он нас, а Морозов, пожимая ему руку, говорил:
— Пухнешь ты, Бугров, все больше, скоро тебе умирать…
— Не задержу…
— Отказал бы мне миллионы-то свои…
— Надо подумать…
— Я бы им нашел место…
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
— Ты — найдешь, честолюбец! Ну-тко, садитесь!
Савва был настроен нервно и раздраженно; наклонив над тарелкой умное татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
— А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей…
— Все ты знаешь, — вздохнув, сказал Бугров.
— А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать ее. У нас химическая промышленность не развита, работников для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны… А вы, дикари…
— Ну, начал ругаться, — примирительно и ласково сказал Бугров. — Ты — ешь, добрее будешь!..
— Есть — выучились, а когда работать начнем?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил, глядя в бокал:
— Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
— Если б им не мешать, они бы и по сей час на четырех лапах ходили…
— Никогда мне этого не понять! — с досадой воскликнул Бугров. — Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили: от обезьяны! И — радуются!
С удивлением и горечью он спросил:
— Неужто ты веришь в эту глупость? Да — ведь если б это и правда была, так ее надо скрыть от людей.
Савва взглянул на него, прищурясь, и — не ответил.
— По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть…
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
— Что ж, — помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжелое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
— Ты что, Савва? Али плохо живешь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
— У нас — везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно — в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции.
— Разгорится она преждевременно, сил для нее — нет, и будет — чепуха!
— Не знаю, что будет, — задумчиво сказал Бугров. — Жандарм нижегородский, генерал, дурачок, тоже недавно пугал меня. Дескать — в Сормове, на Выксе и у меня на Сейме — шевелятся рабочие. Что ж, Савва Тимофеев, ты сам говоришь — это законно! Скажем правду — рабочий у нас плохо живет, а — рабочий хороший!
— Ну не так уж, — устало проворчал Морозов.
— Нет — так! Народ у нас — хороший. С огнем в душе. Его дешево не купишь, пустяками не соблазнишь. У него, брат, есть эдакая девичья мечта о хорошей жизни, о правде. Ты — не усмехайся, — девичья! Я вот иной раз у себя на даче, на Сейме, беседую с ними, по вечерам, в праздники. Спросишь: «Что, ребята, трудно жить?» — «Трудновато». — «Ну а как, по-вашему, легче-то можно?» И я тебе скажу — очень умно понимают они жизнь. Может, не своим умом, а — научены, книжки у них появились, листочки из Сормова… Вот — Горький хорошо знает эти дела. Деньги берет у меня на листочки. Я — даю…
— Не хвастайся, — сказал Морозов.
— Нимало! — спокойно возразил старик. — Против меня это, но я — даю! Конечно — гроши. Но ежели и ничтожные цифры в этом деле заметны, — что было бы, если б мы с тобой все капиталы пустили в дело это?
— Вот пусти-ка…
— А — что? Соблазн в этом есть. Это будет озорство, а в озорстве — всегда соблазн есть.
И, постукивая кулаком по колену Морозова, наклонясь на стуле, точно для прыжка, он продолжал:
— Конечно — озорство, когда человек отказывается от себя самого, это я понимаю! Но — ведь отказываются, полагая, что тут — святость, праведность. Я таких знаю. И, может, даже глупости некоторых — завидую. Вот Горький рассказывал, что даже князь один, Кропоткин, что ли… Эх, разве не соблазн — сбросить с себя хомут…
— Чепуха все это, Николай Александров, — сказал Савва.
Я внимательно наблюдал за Бугровым. Он мог выпить много и не бывал пьян, а тут он выпил лишь один бокал. Но лицо его болезненно разгорелось, болотные глазки, ярко позеленев, возбужденно блестели. И, как бы задыхаясь, он говорил торопливо:
— Издревле человек чувствовал, что жизнь — непрочна, издавна хорошие люди бежали ее. Ты сам знаешь — богатство не велика сладость, а больше — обуза и плен. Все мы — рабы дела нашего. Я трачу душу, чтоб нажить три тысячи в день, а рабочий — тридцати копейкам рад. Мелет нас машина в пыль, мелет до смерти. Все — работают. На кого же? Для чего? Вот что непонятно — на кого работаем? Я — работу люблю. А иной раз вздумаешь, как спичку в темноте ночи зажгешь, — какой все-таки смысел в работе? Ну — я богат. Покорно благодарю! А — еще что? И на душе — отвратно…
Вздохнув, он повторил иным словом:
— Отвратительно.
Морозов встал, подошел к окну, говоря с усмешкой:
— Слышал я эти речи и от тебя и от других…
— Святость, может, просто — слабость, да она душе сладкая.
Тяжелый разговор оборвался, оба молчали. Он вызвал у меня странное ощущение: как будто в рот и в мозг мне патоки налили. У меня не было причин сомневаться в искренности Бугрова, но я не ожидал услышать из его уст сказанное им. Да, он и до этого дня казался мне человеком, жизнь которого лишена внутреннего смысла, идет скучно, темным путем, покорно подчиняясь внешним толчкам привычных забот и отношений. Но все-таки я думал, что человеческий труд высоко оценен и осмыслен удельным князем нижегородским.
Было так странно знать, что человек этот живет трудом многих тысяч людей, и в то же время слышать, что труд этот — не нужен ему, бессмыслен в его глазах.
Невольно подумалось:
«Так жить и чувствовать могут, вероятно, только русские люди…»
Однажды я встретил его в маленькой деревушке среди заволжских лесов. Я шел на Китеж-озеро, остановился в деревне ночевать и узнал, что «ждут Бугрова», — он едет куда-то в скиты.
Я сидел на завалине избы, у околицы; был вечер, уже пригнали стадо, со двора доносился приторный запах парного молока. В раскаленном небе запада медленно плавилась темно-синяя туча, напоминая формой своей вырванное с корнем дерево. В опаловом небе над деревней плавали два коршуна, из леса притекал густой запах хвои и грибов, предо мною вокруг березы гудели жуки. Усталые люди медленно возились на улице и во дворах. Околдованная лесною тишиной, замирала полусонная, сказочная жизнь неведомых людей.
Когда стемнело — в улицу деревни въехала коляска, запряженная парой крупных вороных лошадей, в коляске развалился Бугров, окруженный какими-то свертками, ящиками…
— Вы как здесь? — спросил он меня.
И тотчас предложил:
— Айда со мною! Хороших девиц увидите. Тут, недалеко, скиток есть, приют для сирот, рукодельям девицы обучаются…
Кучер напоил лошадей у колодца, и мы поехали, сопровождаемые молчаливыми поклонами мужиков. Кланялись в пояс, как в церкви пред образом глубоко чтимого святого. Старики и старухи бормотали:
— Милостивец… Кормилец… Дай тебе господи…
И мычание коров тоже казалось насыщено благодарным умилением.
Проехав деревню бойкой рысью, лошади осторожно своротили в лес и пошли темной избитой дорогой, смешивая запах своего пота с душным запахом смолы и цветов.
— Хороши здесь леса, сухие, комара нет, — говорил Бугров благодушно и обмахивал лицо платком. — Любопытный вы человек, вишь куда забрались! Много чего будет у вас вспомнить на старости лет, — вы и теперь со старика знаете. А вот наш брат одно знает: где, что да почем продается…
Он был настроен весело, шутил с кучером, рассказывал мне о жизни лесных деревень.
Выехали на маленькую поляну, две черных стены леса сошлись под углом, в углу, на бархатном фоне мягкой тьмы притаилась изба в пять окон и рядом с нею двор, крытый новым тесом. Окна избы освещал жирный желтый огонь, как будто внутри ее жарко горел костер. У ворот стоял большой лохматый мужик с длинной жердью, похожей на копье, и все это напоминало какую-то сказку. Захлебываясь, лаяли собаки, женский голос испуганно кричал:
— Иван, уйми собак-то, а, господи!
— Засуетилась, — ворчал Бугров, сдвинув брови. — Господ помнит! Много еще страха пред господами живет в народе…
Судорожно изгибаясь, часто кивая головою, у ворот стояла маленькая старушка, темная, как земля, она, взвизгивая, хватала руку Бугрова:
— Батюшка… принесли ангелы….
Ангелы, отфыркиваясь, били копытами по мягкой земле и бряцали сбруей.
На крыльцо выплыла дородная женщина, одетая в сарафан, и низко поклонилась, прижав руки ко грудям, за нею, посмеиваясь и шурша ситцами, толпились девочки разных возрастов.
— Величайте, дуры! — густо крикнула женщина.
Девочки, стиснутые в плотный ком, нестройно запели:
Светел месяц в небеси, — светел!..
— Не надо, — сказал Бугров, махнув рукой, — который раз говорю тебе, Ефимья, — не надо этого! Здорово, девицы!
Ему ответил хор веселых возгласов, и волною скатился со ступеней крыльца к животу Бугрова десяток подростков.
Женщина что-то бормотала; он, гладя головки детей, сказал:
— Ну ладно, ладно! Тише, мыши! Гостинцев привез… ну, ну. Задавите вы меня. Вот — знакомый мой, вот он опишет вас, озорство ваше…
Легонько толкая детей вперед, он поднимался на крыльцо, а женщина вскрикивала:
— Тише, вам говорят!
Вдруг, как-то неестественно взмахнув руками, зашипела старуха, и тотчас дети онемели, пошли в избу стройно, бесшумно.
Большая горница, куда мы вошли, освещалась двумя лампами на стенах, третья, под красным бумажным абажуром, стояла на длинном столе среди чайной посуды, тарелок с медом, земляникой, лепешками. Нас встретила в дверях высокая красивая девица, держа в руках медный таз с водою, другая, похожая на нее, как сестра, вытянув руки, повесила на них длинное расшитое полотенце.
Балагуря весело, Бугров вымыл руки, вытер мокрым полотенцем лицо, положил в таз две золотых монеты, подошел к стене, где стояло штуки четыре пяльцев, причесал пред маленьким зеркалом волосы на голове, бороду и, глядя в угол, на огонь лампады пред образами в большом киоте с золотыми «виноградами», закинув голову, трижды истово перекрестился.
— Еще здравствуйте!
Девочки ответили ему бойко и громко, — тотчас же в дверях встала, содрогаясь, старуха, потрясла змеиной головою, исчезла, подобно тени.
— Ну как, девушки, Наталья-то озорничает? — спрашивал Бугров, садясь за стол в передний, почетный угол.
Дети жались к нему смело и непринужденно. Все они были румяны, здоровы, и почти все миловидны. А та, что подавала воду, резко выделялась стройностью фигуры и строгой красотой загорелого лица. Особенно хороши были ее темные глаза, окрыленные густыми бровями, они как будто взлетали вверх, смелым взмахом.
— Вот, — указывая на нее пальцем, сказал мне Бугров, — эта первая греховодница, нестерпимо озорует! Я ее в скиты отправлю, в глушь лесную на Иргиз, там — медведи стадами ходят…
Но, вздохнув, почесывая скулу, он задумчиво продолжал:
— Ее бы в Москву свезти, учить ее надо, необычен голос у ней. А родитель, лоцман, вдовец, не соглашается: не дам, говорит, чадо свое никонианам на забаву…
Огромный волосатый мужик, тяжело топая, надув щеки, внес ярко начищенный ведерный самовар, грохнул его на стол так, что вся посуда, вздрогнув, задребезжала, изумленно вытаращил глаза, сунул руки в шапку рыжих волос и, как бы насильно, низко склонил голову.
Пришла Евфимия, груди у нее выдавались, как два арбуза, она наложила на них коробок с конфектами, придерживая их двойным подбородком; за нею три девочки несли тарелки с пряниками и орехами.
Бугров, разглядывая девиц, стал светлее, моложе, он негромко говорил мне:
— Вон та, курносенькая, голубые глаза, особо интересна! С лица будто — веселая, а на удивление богомольна и редкая мастерица. Воздух она вышила шелками, ангела с пальмом — удивительно! До умиления боголепно. С иконы взяла, но — краски свои…
Так он рассказывал почти о всех воспитанницах своих, находя в каждой то или иное ценное качество. Девочки держались свободно и оживленно, было видно, что приезд Бугрова — праздник для них, а дородная Евфимия не страшна им. Она, сидя на конце стола, сосредоточенно и непрерывно жевала пряники, конфекты, потом, тяжко вздохнув, разливала чай и снова молча, не спеша, ела землянику с медом, растерев ее на тарелке в кашу. Работала она, не обращая внимания на девиц и гостей, видимо, никого и ничего не слыша, поглощенная своим делом. Девочки шумели все резвее, но каждый раз, когда в дверях мелькала темная, искаженная судорогами старуха, — в обширной гулкой комнате становилось тише, веяло холодом.
После чая красавица Наталья, взяв гусли, запела:
Был у Христа-младенца сад…
Пела она неверно, на церковный, унылый мотив, очевидно, не зная музыки, написанной на эти слова. Она придавала им характер мрачный, даже мстительный, пела, глядя в угол, ее летящие глаза сверкали сурово. Но голос ее, низкий и обширный, был поистине красив, странно богат оттенками. Забавно было видеть, как высокие ноты заставляют ее приподниматься на стуле, а низкие — опускать голову и прятать ноги под стул. Гусли были настроены плохо, но певица, должно быть, не слышала этого, смуглые руки ее щипали струны резко и сильно.
Бугров слушал, сидя неподвижно, приоткрыв рот. Парализованное веко отвисло еще более, и непрерывной влажной полоской из глаза текла слеза. Смотрел он в черный квадрат окна, оно упиралось во тьму ночи, его, как и два других, украшали расшитые полотенца, окна казались киотами, в которых вставлены закоптевшие иконы. Если внимательно и долго смотреть в эту черноту, из нее возникают огромные лица без глаз.
В комнате стало душно, бревенчатые, чисто выскобленные стены дышали запахом мыла и пакли, а над столом поднимался тонкий аромат меда, земляники, жирный запах сдобного теста. Девушки примолкли, опьянев от обильной еды, пение подруги убаюкивало их, одна уже заснула, сладко всхрапывая, положив голову на плечо подруги. Монументом сидела Евфимия, щеки ее блестели, точно смазанные маслом, и так же блестела желтая кожа голых до локтей, круглых рук.
А девушка, упорно глядя в угол, дергала струны и все пела сердитым голосом грустные и нежные слова:
Кольцо души-деви-и-и-цы
Я в мор-ре ур-ронил…
— Ну, — спасибо! — вдруг и как-то тревожно, слишком громко сказал Бугров.
В двери закачалась старуха, прошипев:
— Шпать!
— Идите, девоньки, спокойной ночи! Ефимья — работы покажи!
Провожая детей, он целовал их головы, а когда к нему подошла Наталья, сказал, положив ладонь на голову ей:
— Хорошо поешь… Все лучше ты поешь! Характер у тебя — плохой, а душа… Ну, иди с богом…
Она улыбнулась, — дрогнули ее брови, — и плавно, легко пошла к двери, а старик, глядя вслед ей, почесал скулу и как-то жалобно, по-ребячьи обиженно, сказал:
— Вишь какая… да-а…
Евфимия внесла охапку аккуратно сложенных тряпок и разложила их на пяльцы, на стол под лампой.
— Поглядите-ко, — предложил Бугров, не отрывая глаз от двери.
Я стал рассматривать вышивки для подушек, туфель, рубах, возду́хи, полотенца. Все это было сделано очень ярко, тонко, повторяя заставки и концовки старопечатных книг, а иногда рисунки — премии к мылу Брокара. Но одна вышивка удивила меня силой и странностью рисунка: на сером куске шелка был искусно вышит цветок фиалки и большой черный паук.
— Это одна покойница вышила, — нелепо и небрежно сказала Евфимия.
— Чего это? — спросил Бугров, подходя.
— Варина работа…
— А… Да, умерла девунька. Горбатенькая была. Чахотка ее съела. Чертей видела, одного даже вышила шерстями, сожгли вышивку. Сирота. Отец без вести пропал, утонул, что ли. Ну, Ефимья, спать укладывай нас…
Спать мы легли на поляне, под окнами избы. Бугров — в телеге, пышно набитой сеном, я — положив на траву толстый войлок. Раздеваясь, старик ворчал:
— Глупа Ефимья, а другой, поумнее — нет. Тут бы настоящую учительшу надо, образованную, да — отцы, матери не согласны. Никонианка будет, еретица. Благочестие наше не в ладах с разумом живет, прости господи! Да еще — старушка эта… не хочет умереть. Все сроки пережила. Вредная старушка. Для страха детям приставлена. А может, ради худой славы моей… Эх…
Он встал на колени и, глядя на звезды, шевеля губами, начал истово креститься, широко размахивая рукою, плотно прижимая пальцы ко лбу, груди и плечам. Тяжело вздыхал. Потом грузно свернулся на бок, окутался одеялом и крякнул:
— Хорошо. Цыганом бы пожить. А вы — не молитесь богу? Этого я не могу понять. А чего не понимаю, того и нет для меня, так что, думается мне, есть и у вас свой бог… должен быть! Иначе — опереться не на что. Ну, спим…
В непоколебимой тишине леса гукнул сыч, угрюмо и напрасно. Лес стоял плотной черной стеною, и казалось, что это из него исходит тьма. Сквозь сыроватую мглу, в темном маленьком небе над нами тускло светился золотой посев звезд.
— Да, — заговорил Бугров, — вот девицы эти вырастут, будут капусту квасить, огурцы, грибы солить, — к чему им рукоделье? Есть в этом какая-то обидная глупость. Много глупости в жизни нашей, а?
— Много.
— То-то и есть. А слышали вы — про меня сказывают, будто я к разврату склонил многих девиц?
— Слышал.
— Верите?
— Вероятно, это так….
— Не потаю греха, бывали такие случаи. В этом деле человек бестолковее скота. И — жаднее. Вы как думаете?
Я сказал, что, на мой взгляд, у нас смотрят на отношения полов уродливо. Половая жизнь рассматривается церковью как блуд, грех. Оскорбительна для женщины разрешительная молитва на сороковой день после родов; оскорбительна, но женщина не понимает этого. И привел пример: однажды я слышал, как моя знакомая, умница и филантропка, упрекала мужа:
— Степан Тимофеевич — побойся бога. Только что ты мне груди щупал, а теперь, не помыв рук, крестишься…
— О, то ли еще бывает! — угрюмо сказал Бугров. — Жен бьют за то, что в среду и пятницу, в постные дни, допускают мужей до себя. Грех. У меня приятель каждый четверг и субботу плетью жену хлестал за это — во грех ввела! А он — здоровенный мужик и спит с женою в одной кровати, — как она его не допустит? Да, да, глупа наша жизнь…
Он замолчал, и стали слышны непонятные шорохи ночной жизни, — хрустели, ломаясь, сухие ветки, шуршала хвоя, и казалось, кто-то сдержанно вздыхает. Как будто со всех сторон подкрадывалось незримое — живое.
— Спите?
— Нет.
— Глупа жизнь. Страшна путанностью своей, темен смысл ее… А все-таки — хороша?
— Хороша.
— Очень. Только вот умирать надо.
Через минуту-две он добавил тихонько:
— Скоро… Умирать…
И — замолчал, должно быть, уснул.
Утром я простился с ним, уходя на Китеж-озеро, и больше уже не встречал Н. А. Бугрова.
Он умер, кажется, в десятом году и торжественно, как и следовало, похоронен в своем городе…
Палач
Начальник нижегородского охранного отделения Грешнер был поэт, его стихи печатались в консервативных журналах и, кажется, в «Ниве» или «Родине».
Помню несколько строк:
Вылезает тоска из-за печи,
Изо всех вылезает дверей,
Но, хотя она душу калечит,
С нею все-таки жить веселей.
Без тоски мне совсем одиноко,
Как земле без людей и зверей…
В альбом одной дамы он написал эротическое стихотворение:
Перед парадной дверью дома
Стоит мальчишка лет семи.
Что в нем так странно мне знакомо?
Да — это я же, черт возьми!
Дальше начинались уподобления и аллегории неудобосказуемые.
Грешнера застрелил девятнадцатилетний юноша Александр Никифоров, сын известного в свое время «толстовца» Льва Никифорова, человека очень драматической судьбы: у него было четыре сына, и все погибли один за другим. Старший, социал-демократ, измученный тюрьмами и ссылкой, умер от болезни сердца, один сжег себя, облив керосином, один отравился, а младшего, Сашу, повесили за убийство Грешнера. Он убил его днем, на улице, почти у двери охранного отделения; Грешнер шел под руку с дамой. Саша догнал его, крикнул:
— Эй, жандарм!
И, когда Грешнер обернулся на крик, Никифоров выстрелил в лицо и в грудь ему. Сашу тотчас поймали и осудили на смерть, но никто из уголовных нижегородской тюрьмы не согласился взять на себя гнусное дело палача. Тогда полицейский пристав Пуаре, бывший повар губернатора Баранова, хвастун и пьяница — он называл себя родным братом известного карикатуриста Каран д’Аш’а — склонил за двадцать пять рублей птицелова Гришку Меркулова повесить Сашу.
Гришка был тоже пьяный человек, лет тридцати пяти, длинный, тощий, жилистый, на его лошадиной челюсти росли кустики темной шерсти, из-под колючих бровей мечтательно смотрели полусонные глаза. Повесив Никифорова, он купил красный шарф, обмотал им свою длинную шею с огромным кадыком, перестал пить водку и начал как-то особенно солидно и гулко покашливать. Приятели спрашивают его:
— Ты что, Гришка, важничаешь?
Он объяснил:
— Нанят я для тайного дела в пользу государства!
Но когда он проговорился кому-то, что повесил человека, приятели отшатнулись от него и даже побили Гришку. Тогда он обратился к приставу охранного отделения Кевдину с просьбою разрешить ему носить красный кафтан и штаны с красными лампасами.
— Чтобы штатские люди понимали, кто я, и боялись трогать меня погаными руками, как я — искоренитель злодеев.
Кевдин сосватал его еще на какие-то убийства, Гришка ездил в Москву, там кого-то вешал и окончательно убедился в своей значительности. Но, возвратясь в Нижний, он явился к доктору Смирнову, окулисту и «черносотенцу», и пожаловался, что у него, Гришки, на груди, под кожей вздулся «воздушный пузырь» и тянет его вверх.
— Так сильно тянет, что я едва держусь на земле и должен хвататься за что-нибудь, чтобы не подпрыгивать, на смех людям. Случилось это после того, как я подвесил какого-то злодея, в груди у меня екнуло и начало вздуваться. А теперь так стало, что я даже спать не могу, тянет меня по ночам к потолку — что хошь делай! Всю одежду, какая есть, я наваливаю на себя, даже кирпичи кладу в рукава и карманы, чтобы тяжелее было, — не помогает. Стол накладывал на грудь и живот, за ноги привязывал себя к кровати — все равно, тянет вверх. Покорнейше прошу взрезать мне кожу и выпустить воздух этот, а то я скоро совсем лишусь хода по земле.
Доктор посоветовал ему идти в психиатрическую больницу, но Гришка сердито отказался.
— Это у меня грудное, а не головное…
Вскоре он, упав с крыши, переломил себе позвоночник, разбил голову и, умирая, спрашивал доктора Нифонта Долгополова:
— Хоронить меня будут — с музыкой?
А за несколько минут до смерти пробормотал, вздохнув:
— Ну вот, возношусь…
Испытатели
В курорте Сестрорецк был банщик Степан Прохоров, благообразный крепкий старик, лет шестидесяти. Странно смотрели на людей его выпуклые фарфоровые глаза, — блестело в них что-то слишком светлое и жесткое, но улыбались они ласково и даже, можно сказать, милостиво. Казалось, что во всех людях он видит нечто достойное сожаления. Его отношение к людям внушало мысль, что он считает себя мудрейшим среди них. Двигался он осторожно, говорил тихо, как будто все вокруг него спали, а он не хотел будить людей. Работал солидно, неутомимо и охотно брал на себя работу других. Когда тот или иной служащий курзала просил его сделать что-нибудь, Прохоров, вообще немногословный, говорил торопливо и утешительно: