Неразрушенное время. Александр Самойленко 9 глава




Почему-то Оксана воображается мне сейчас моими семилетними глазами, когда я впервые увидел ее. А вместе с ее образом встает то время, тот город тридцатилетней давности.
Мыс Чуркин — район, отделенный от центра бухтой Золотой Рог, — считался большим захолустьем. Частные домики, огороды, аварийные бараки, узкие горбатые улочки, уходящие жёлтыми глиняными лентами в крутые сопки, редко проезжающие грузовые «полуторки» и «трехтонки», за которые можно было запросто уцепиться сзади и прокатиться, когда машина медленно ползла на подъем.
У многих собственная живность: куры, утки, свиньи. Утром и вечером по самой длинной улице – Калининской – прогоняли большое стадо коров. В магазинах – бочки с красной икрой, пыльные консервные банки крабов, сгущенка, сухая колбаса, несколько сортов лососевых балыков… Но питались мы с матерью в основном жареной картошкой.

Четырехэтажная школа, в которой жили мы и ещё несколько учителей и уборщиц, была самым высоким и солидным зданием во всём большом и многонаселенном чуркинском районе.
Оксана приходила в нашу маленькую комнатку, когда школа, пропитанная насквозь резким неприятным запахом соляра, которым зачем-то много лет упорно натирали на всех этажах полы в коридорах и классах, отдыхала во временной воскресной тишине от гама, топота и визга перемен, от классных занятий и окриков учителей, от педсоветов и школьных линеек, от игр в «зоску» и «орла» за углами, отдыхала в предчувствии неумолимо надвигающегося понедельника.

Оксана бывала у нас редко. Мне она почему-то не понравилась сразу. Может быть, потому что в глазах её я подсмотрел какую-то вульгарную нечистоту. Дети к этому интуитивно чувствительны. А может быть, я каким-то образом осознавал, что смотрит она на меня, как на будущего мужчину, проставляя мне тому, будущему, минус за минусом. Я был тощ и хил. Послевоенный ребёнок. Спорт до нас тогда ещё не докатился, не открылись ещё секции самбо и бокса, не распахнула свои ворота стадионы, а соки, фрукты и овощи заменял нам, пацанам, дежурный замусоленный и погрызенный кусок сахара-рафинада в дырявом кармане мятых, бесформенных прогулочных брючек.

Но, возможно, Оксана тогда слишком проигрывала в моих глазах в сравнении с матерью. Наверное, сказывалась не только моя субъективная сыновья любовь. Мать действительно расцвела в ту пору. Да и было ей всего двадцать семь. Нежная кожа, выразительные карие глаза, небольшого роста, пропорционально сложена. Ей давали не более двадцати.
Одиночество невольно обязывает человека тщательно следить за своей внешностью. Появляется сознательно-бессознательное желание всегда быть приятным, красивым, нравиться окружающим. Это желание как бы включает те внутренние силы, тот резерв, который вдруг, словно второе дыхание, открывает вторую молодость, второй расцвет.
Так и колеблется этот маятник: в одну сторону – желание быть молодым и привлекательным, в другую – реальное чудо, осуществление желания… Человек красив, когда помнит об этом.
Мать и без холостяцких ухищрений выглядела эффектно. Но не умела пользоваться внешностью, забыла ту хитрую врождённую женскую науку, которую хорошо знала ещё семь лет назад, до замужества. Эти семейные годы казались ей такими долгими и серьёзными, заполненными такими значительными событиями, что уже навсегда отделяли её от мира молодых.

В противоположность внешней цветущей оболочке внутри она видела себя слишком умудрённой, много повидавшей, перестрадавшей и передумавшей, какой-то женщиной расплывчатых, неопределенных лет, словно пережившей вечность. Она потеряла способность беспечно, от души улыбаться, утратила реакцию и в разговоре могла отвечать не впопад. У неё появилась сковывающая стеснительность при мужчинах, слишком строгая серьёзность, и хотя она страдала от одиночества, но несколько лет после смерти мужа прожила совершенно одна.

Оксана тоже была одинокой, старше матери лет на пять, но не терялась, ходила в кино, театры, жила, как ей казалось, жизнью активной, постоянно находясь в потоке всех мировых и местных новостей – официальных и неофициальных.
Крупная, рослая, не худая, но и не склонная к полноте, всегда крашенная под блондинку, волос крепкий, жесткий, прочная кожа лица, не разрушающаяся до преклонных лет, стройные длинные ноги, которые она умела выгодно показать…
Что их сблизило? Одиночество или трагедиии, пережитые той и другой?
Это была дружба из тех необязательных, когда люди хорошо чувствуют свой природный антагонизм, своё несоответствие, но тем не менее встречаются и довольно откровенно беседуют, не превышая теоретических взаимоотношений. Обоим кажется, что там, в будущем, ещё появятся настоящие друзья, близкие по духу и образу жизни. Но проходят годы, и оказывается, что предполагаемые большие друзья так и не приобрелись, не заработались..
И тогда те, наобязательные и почти случайные, вдруг как-то незаметно становятся ближе и роднее – прошедшие неповторимые годы возвысили им цену. Ранее раздражавшие недостатки уже не замечаются и даже как бы превращаются в своеобразные достоинства, а при встречах откровенно радуешься – вот он, жив!
Своим появлением в доме он словно подтверждает и твоё непризрачное существование, те канувшие годы, и думается: «Почему же не дружилось раньше более тепло и полнокровно? Почему ограничивался лишь редкими встречами? А можно было бы…»

Так и у матери с Оксаной. Встречались редко, называли друг друга на «вы» и по имени-отчеству. Приходила Оксана, я отправлялся к своим закадычным друзьям в барак, который стоял тут же в школьном дворе, а Оксана с матерью долго-долго о чём-то говорили. О чём? Знать я этого не мог, но у матери тогда, года четыре, была одна тема. С кем бы она ни встречалась, ни разговаривала, даже с совершенно незнакомыми людьми, она говорила об одном и том же: об офицере муже, о жизни с ним в полку в глухом посёлке, окруженном горами, о солнце, которое поднималось и опускалось не за горизонт, а всё за те же надоевшие, угнетающие горы, о том, как ей нужно было ехать сдавать сессию, а муж не пускал, и она уехала от него с ребёнком насовсем. И о том, что он через год умирал от рака пищевода и она целый месяц была с ним в госпитале в палате, и как тяжёло он умирал, и сейчас от него остались лишь широкий офицерский кожаный ремень и планшетка, и по ночам они как будто шевелятся…

В то время чёрное крыло смерти распростёрлось и над матерью. У неё вдруг сильно стала болеть голова. Врачи, глядя на её внешний цветущий вид, говорили, что это «самовнушение». Но однажды у неё хлынула носом кровь. Она буквально истекала несколько месяцев кровью. «Вам очень повезло. Считайте, что родились заново. У вас лопнула аневризма мозга, но кровь нашла выход. А вообще-то от этого умирают мгновенно», – успокоил её невропатолог.
У неё слегка парализовало лицо, но это было незаметно. Заочную учёбу на физмате ей пришлось отложить, взять академический отпуск, потому что голова всё ещё нестерпимо болела, память ухудшилась и даже образовались какие-то жуткие в ней провалы. Исчез музыкальный слух. Когда-то они с отцом пели. Не часто, иногда. Отец хорошо играл на гитаре. Но после кровоизлияния слух у неё исчез, и к музыке она стала совершенно равнодушна.
Несколько раз, когда ей приходилось совершенно невмоготу, она ездила на железнодорожный вокзал. Одна, без меня. В те времена на вокзалах всегда бывало много военных. И жизнь нашей семьи тоже прошла на колесах. Отца переводили из одной части в другую. Из города – в городок, из городка – в посёлок, из поселка – опять в город. Без постоянной квартиры, без мебели – как все военные. Только в последний год мы и пожили красиво – в отдельном доме…
И мать отправлялась на вокзал, смотрела на серые шинели, вдыхала запах начищенных сапог, вглядывалась под козырьки фуражек и ей начинало явственно казаться, что вот сейчас, сейчас выйдет из толпы военных один – высокий и стройный, знакомый-знакомый, подойдет к ней и скажет: «Ну вот, Галочка, я и приехал…»
Но он не подходил. Его уже давно нет. Он в могиле.

Это было что-то вроде временного помешательства. С тех пор мать и начала писать. Она поклялась мужу создать о нём книгу. А первый рассказ её назывался «Михайловна». Начинался он со слов: «Молодая одинокая женщина…»
Шли годы, и другие её рассказы начинались так: «Одинокая женщина средних лет…», «Пожилая одинокая женщина…»
К «Михайловне» же мать возвращалась ещё лет двадцать, неоднократно переделывала рассказ, и в конце концов у неё получилось нечто вроде романа. Что в нём было? В нём присутствовала реальная Михайловна – маленькая толстенькая старушка со старинными металлическими круглыми очками, стёкла которых до необыкновенности увеличивали её голубые глаза. Она работала в школе сторожем.
Михайловна приходила вечером в пустое гулкое здание, я с ней устраивался в коридоре на лавке, и мы играли либо в карты, в «дурака», либо в шашки. В шашки я её вовсю обыгрывал, а в карты иногда обманывал, и Михайловна, относясь к игре очень серьёзно, жаловалась матери, своеобразно растягивая некоторые гласные: «Галина Петро-овна, а Сашка опять мухлю-юет!»
Сибирячка, «чалдонка», как называла себя Михайловна, она была человеком простым и добрым. Что-то в ней сияло волшебное, сказочное, это была самая настоящая, всё понимающая бабушка, а не просто состарившаяся женщина. Мать с Михайловной сразу сдружились, и старушка, как умела, поддерживала молодую учительницу, хорошо понимая её душевное состояние.
Иногда, особенно в воскресные вечера, когда в огромной пустой школе было слишком угнетающе неуютно и тоскливо, Михайловна рассказывала нам всякие страшные истории. Большую часть жизни она проработала на золотых приисках в Сибири.
Однажды она поведала нам быль, которой, возможно, на самом деле и не было. Может быть, эту байку она где-то слышала или придумала и рассказала, чтобы отвлечь мать от невеселых мыслей.

История, в общем-то, незатейливая. Пошла Михайловна в лес по грибы. Вернее, не Михайловна — ведь это отчество, а как её звали, я не помню. И не знал, наверное. Так же, как сама Михайловна не знала в точности своих лет, что меня в детстве очень поражало: как же так, не знать, сколько тебе лет и когда твой день рождения?!
Так вот, пошла молодая Михайловна в лес, забрела далеко и вдруг — медведь! И за ней, и за ней, а она от него! Вскочила на дерево, сама не помнит как, и медведь туда же. Да не может залезть. Натаскал он под дерево кучу валежника и полез. И вот уже близенько, вот уже лапа когтистая страшная рядом! И тут Михайловна как вытащит из-за пояса топорик, да ка-ак тяпнет по лапе! И оттяпала. Медведь завыл дико на весь лес и убежал.
Вот такая история. Она и вдохновила мать на первый в жизни рассказ. Она сначала записала эту историю в чистом виде, но потом, неоднократно возвращаясь к ней, захотела включить туда и тот отрезок времени нашей жизни в школе, и саму школу, пропитанную запахом промокашек, чернил и соляра, и меня с Михайловной, как мы играли в карты и шашки, и собственное мучительное одиночество, и горе, утрату мужа, после которой она поняла так много чего-то такого, что никакими словами не выразишь и что никак не умещается в ее рассказ-роман...
— Зачем ты пишешь? — спросил я недавно напрямую, недвусмысленно подразумевая её непечатаемость, и, как это ни печально звучит для пишущего, графоманство.
— Это занятие спасало меня в самые трудные и одинокие периоды жизни. Пусть не печатают, но я уже без этого не могу. Буду писать до конца, — честно, без обычных жалоб и проклятий в сторону «бездарных, ничего не понимающих редакторов», ответила мать.

Тогда, тридцать лет назад, мать писала и переписывала свой первый рассказ, защищаясь актом творчества от неуютной, неустроенной жизни, пытаясь словами, памятью о прошлом задержать уходящую молодость.
А к ней приходила Оксана, женщина уже увядающая, тоже очень одинокая, у которой никогда не было настоящего мужа, а единственный сын погиб нелепо, в самом прекрасном, шестнадцатилетнем возрасте: на выпускном вечере ремонтировал электропробки, и его убило током.
У Оксаны не было творческих задатков, и от одиночества она спасалась, как все обыкновенные люди. Она звала мать на улицу, в кино, в театр, может быть, в ресторан, надеясь, наверное, сиянием молодости подруги выгодно осветить и себя.
И где-то там крутился у них под ногами и я, «фотографируя» отдельные фрагменты бытия, закладывая их в ячейки долговременной памяти, предчувствуя маленьким детским мозгом: это именно то, что постепенно и станет мною...

Памятливые миги из детства, смещённое время-пространство - секунда воспоминаний, заключающая в себе всю информацию о прошлом её обладателя, последующие, через слой лет, самоупорядывающиеся логические построения разнородных событий в одной личной жизни, сопоставление и сложение с другими отдельными судьбами — всё это и есть, наверное, какая-то часть, отрезок истории, эпохи, времени и пространства, осязание человеческой сферы существования и осуществления.


...Берег моря. Желтый горячий песок. Голубое небо. Прозрачная вода. Кажется, это военный санаторий. Где-то здесь, отец. Но его нет с нами. Он на процедурах или в столовой.
— Сейчас, сейчас всё решится! Раз врач хочет поговорить со мной, значит... —обращается ко мне мать, но как будто говорит сама себе.
Я вижу её красивое молодое лицо. Почему-то оно бледное, резко выделяются накрашенные губы, и нет на нём так нравившейся мне уверенности в силе своего обаяния. Отчего-то мне плохо, не радуют мягкий жёлтый песок, солнечный день и голубая вода. Каким-то будущим, взрослым сознанием я чувствую противоестественность этой природной красоты и того, что сейчас узнает от врача мать. Мне хочется поскорей уйти отсюда, убежать...
Приходит врач, мужчина в белом халате, отводит мать в сторону и разговаривает с ней. Я вижу ещё более побелевшее её лицо, ещё резче выделяются накрашенные губы.
— Ну, вот и всё, вот и всё... — говорит мне мать с потерянной, глупой, похожей на плач улыбкой. Она берёт меня за руку, я чувствую, как дрожит её ладонь, и мы уходим куда-то.
...Наш уютный домик в полку. Мать собирается в далекий город Владивосток — сдавать сессию. Отец не хочет, чтобы она ехала.
— Ну ты пойми, Иван, у меня же пропадет целый год! Я же готовилась!
— Ну и пусть! На следующий год сдашь, — упрашивает отец. Он очень не хочет оставаться один на месяц. Ему плохо, он болен. Он ещё не знает того, что знает о нём мать, но он уже предчувствует. Ему трудно остаться в одиночестве даже на день. Ему нужна поддержка. Ему так обидно, что жена его не понимает, не желает подчиниться его воле. Значит, не любит.
У них скандал. У отца сдают нервы. Он зачем-то сбрасывает цветочные горшки с подоконника на улицу. С размаху кидается на кровать в форме и сапогах и нервно курит папиросу.
Но мать непреклонна. Она знает, что случится через год или даже раньше. Она думает о себе и обо мне. Ей необходимо образование, надо сдать сессию. Она ведь не собирается уезжать насовсем. Меня оставляет у соседей.
Отец умоляет ее не ездить. Он спрятал её паспорт. И тогда мать хватает за руку меня, останавливает попутную военную машину с солдатами, мы забираемся в кабину и мчимся прочь и от нашего уютного домика, где во дворе бродят уже беспризорные куры, и от речки, где отец ловил рыбу, и от узкого мостика, с которого я как-то свалился и чуть не захлебнулся.
Мчимся. Навсегда.
Мы скитаемся по вокзалам и домам для приезжих. Странные скучные приключения. Случайные люди. В милиции матери, симпатичной молодой женщине с ребёнком, идут навстречу и выдают новый паспорт. В городе Владивостоке мы живём в пустой школе в огромном холодном классе…

...Какой-то городишко. Я стою на угольной куче возле невзрачного, с потрескавшейся штукатуркой домика с завалинкой, засыпанной золой. Я знаю, что в этом некрасивом доме сейчас происходит что-то очень важное и тоже некрасивое. Мне скучно и тоскливо. На доме чёрное стекло, а на нём загадочные, взросло-казённые слова: «Народный суд». Я хорошо читаю с четырех лет.
Наконец из дома высыпает народ. Выходит мать с какой-то тётенькой, потом — отец. Мать с тётенькой о чём-то говорят и говорят, а отец сел на завалинку и курит.
— Иди, детка, к папе и скажи ему, что он дурак. Так и скажи: «Папа, ты дурак», — говорит серьезно мне тётенька.
— Да-да, иди и скажи ему! — подтверждает мать, и я вижу её злое некрасивое лицо.
Я послушный мальчик. Я подхожу к папе. Он рад, что я подошёл к нему, он улыбается, хочет взять меня на руки, но я опережаю его.
— Папа, ты дурак! — Я вижу, как улыбка мгновенно сползла с его лица и глаза его, зелёные в крапинку, как-то съехались к переносице от стыда и растерянности, он отвёл их от меня и уставил в пыльную, присыпанную углём землю.
Я честно выполнил поручение тети и мамы. Развернулся и побежал прочь.

Сколько бы лет ни прошло, но ту его ищущую робкую улыбку, которой он встретил меня, своего сына, родного человека, и тот его съехавший, погасший взгляд я буду помнить всегда.
Так же, как пустоту и гадливую противность в себе, после того как произнёс свою реплику...
Почему-то мне всегда кажется, что сказал я не «дурак», а «дулак». Словно память пытается защитить совесть, оправдывая: «Ты был такой маленький, ничего не понимал, даже «р» не выговаривал».
Но я-то хорошо знаю, что «р» начал выговаривать сразу.

Год мы прожили без отца. Как отличался он от тех лет, когда мы были все вместе! Из сына подполковника, заместителя командира полка, я превратился в обыкновенного мальчишку без отца, каких много было тогда. Мои новые друзья в бараке, дети уборщиц, в большинстве своём не знавшие отцов вообще, — они так не походили на моих прежних чистеньких, интеллигентненьких товарищей, детей офицеров. И жили мы уже не в уютном доме, среди деревьев и цветов, а в огромной школе, в узкой комнатке на первом этаже, где располагались младшие классы, и через каждые сорок пять минут их двери взрывались распахом в коридор, и начинался неуправляемый броуновский хаос шума, от которого до звона закладывало уши и у нас в комнате.
Во всей нашей неустроенности мать обвиняла отца. Она говорила, что он нас бросил, вспоминала его недостатки и свои обиды.

Что я мог знать об отце в свои шесть лет? Я знал, что он прошёл всю войну, но, конечно, не понимал, какая это страшная была война. Я знал, что отец подполковник, но не осознавал, что это такое — в двадцать три года стать майором, а в двадцать шесть — подполковником.
Я многого не знал о нем.
Не знал, что в аду Сталинграда он выжил благодаря случайности. Не знал, что у отца имелся пистолет — именное оружие, подаренное командующим армией. За личную храбрость. Не знал, что на парадный мундир отец вешал только ордена: медалям не хватало места. Был там и редкий орден Александра Невского — за полководческие способности.
Я не знал, что отец один из первых переправил свой батальон через Днепр, за что был представлен к званию Героя Советского Союза. Верховная ставка отклонила представление...
Я не знал, что из Берлина отца, как молодого талантливого офицера, за несколько дней до окончания войны послали в военную академию. Но не прошел медкомиссию: оказалось, палец на ноге искривлен...
Я не знал, что отец моего отца, мой дед, участник революции и гражданской войны, военный фельдшер, коммунист, умер в тюрьме в тридцать девятом году, не успев дожить до параноидального звания – «враг народа»…
Я не знал и уже никогда не узнаю о тех подвигах, которые совершил отец и за которые получил награды. Он никогда не рассказывал о них матери. Он не мог говорить о войне. И не мог смотреть военные фильмы. Даже пламя какого-нибудь обыкновенного костра вызывало у него слёзы, и он отворачивался…

Ничего этого я тогда не знал, но своим маленьким, пацанячьим умом и зрением видел, что отца уважали в полку, и это уважение распространялось как бы и на меня, его сына.
Но я не мог не верить и матери: ведь это же моя мама, она не может говорить неправду.
Через год мать получила от отца письмо.
Как трудно мне было понять мир взрослых! Только что мать ругала отца, обвиняла его во всех наших бедах, а тут вдруг расплакалась, засуетилась, засобиралась, разговаривая сама с собой и как будто забыв про меня: «Боже мой... Боже мой! Умирает...»
Я был совершенно сбит с толку, не соображая, как же она в конце концов относится к отцу и как быть мне? Приставал к матери с глупыми вопросами, но ей было не до меня.
В тот же день мы отправились за сто километров в город Уссурийск.
Потом, через десятилетия, в старости, к матери вдруг вернётся время её молодости, как оно возвращается, наверное, к каждому. То ли приходят дни ревизии и учёта, то ли замыкается новым и последним витком спирали круг... И с этой уже безгрешной высоты просматривается в хрустальной голубизне вся жизнь, но особенно контрастно — молодость. И пусть там множество наивностей, глупостей и предрассудков, но их нельзя шлифовать и приукрашивать, они, как музейные реликвии, должны всегда оставаться самими собой.

Через десятилетия, в старости, мать много рассказывала мне об отце, о том времени. «Представь, что родители наших родителей, твои прадеды и бабки, были крепостными, рабами! Где-то существовала культура... дворянская, европейская, а мы, наши родители, еще жили по другим законам, у нас была своя культура. Народная. И сказки были, и песни, и пословицы. Понятия добра и зла, чести, правды и кривды — нам это передавали и бабушка, и мама. Но ведь были ещё и массовая неграмотность, нищета, голод, дикость. И мы с твоим отцом вышли оттуда, с самого-самого низа. Что такое простынь, я узнала в семнадцать лет! Когда уехала из дома и стала работать учительницей. Я жила с немкой, тоже учительницей и женой генерала, бывшей дворянкой. И они меня учили всему. Манерам — ходить, говорить, смеяться, держать себя в обществе.
Ты понимаешь, как нам с Иваном было трудно? Да разве только нам? Мы все вышли из народа — неграмотного, тёмного, забитого, но не глупого. Как мы все тогда стремились к культуре, к учению! Мы выбирались из этой рабской отмирающей скорлупы, соскабливали её каждый день с себя, но она ещё местами прочно держалась...
Помню, не знаю почему, но запомнился этот момент: Иван лежит в траве — такой большой, красивый, чёрные кудри вьются, грызёт травинку и смотрит в голубое небо. В военной форме, подполковник. А подполковнику всего-то двадцать шесть лет. Я и спрашиваю его: «Иван, ну, как ты смог? Как ты стал вот таким? Вышел из глуши?..» А он: «Меня воспитал отец, школа и комсомол. И в то, что отец враг народа, я никогда не поверю! Крестьянский сын, в революции участвовал, всю гражданскую отвоевал, коммунист. На медные деньги на фельдшера выучился... Это чей-то подлый донос! Подлость... Я от отца никогда не отрекусь!»

Ах, отец, отец! Верный сталинец, воин-борец с фашизмом, веровавший в плакаты, идеалы и коммунизм так, как верят, может фанатики-мусульмане в аллаха. Знать бы тебе, что жил ты в тёмной странной пробирке, где проводился жуткий эксперимент, а может, не было даже эксперимента, а так называемая ИСТОРИЯ в очередной раз бросила одну из стран на планете — нашу страну — в провал бессмысленного безвременья...
Ты вёл на смерть своих солдат с кличем: «За Родину, за...» Ах, как вы все тогда верили в утопические фетиши, в одного человека! Знать бы тебе правду об этом негодяе, об этом параноике или садисте! Или кто он там ещё. Знать бы тебе, что и в хаосе, в бессмысленности есть, очевидно, свои законы и их нужно отыскивать, а не создавать на Земле царя или Бога.
Знать бы тебе всю безумную, необъяснимую, нечеловеческую архипелаггулаговскую много-многомиллионную правду!
А впрочем... Так ли приятно в преклонном возрасте было бы тебе узнать, что прожил ты долгие годы в жуткой и кровавой иллюзии?
Но что такое жизнь? Фантазия и, скорее всего, не наша, а чья-то далёкая, космическая. И надо ведь жить в какой-то системе фантазии.
Но всё-таки было бы приятней осознавать, что это осмысленная и красивая система фантазий...

А то его письмо я прочёл уже взрослым: нашёл в материном альбоме среди фотографий. Всего несколько лаконичных строк: «Нахожусь в военном госпитале. Умираю. Прошу, приезжай, привези сына. Иван».
Как прощальные строки за минуту до последнего смертельного боя...
— Ты только не бойся... Не бойся. Папа выглядит не так, как раньше... Он давно ничего не кушал, он болеет. А ты не бойся, не подавай виду, — наставляла меня мать перед тем, как нам зайти в палату к отцу. В изолятор для умирающих.
Мать уже провела с отцом весь вчерашний день, а я просидел этот день один, запертый в гостиничном номере.
Мы вошли, и я громко вскрикнул. Как будто и не я, а кто-то во мне нечаянно закричал. Я, изо всех сил стараясь подавить ужас, стыдясь своего вскрика, медленно приближаюсь к отцу, к тому, что от него осталось... Я вижу зелёную кожу на страшном лице, провалы выцветших, бесцветных глаз, совсем седые и прямые волосы, которые помню тёмными и волнистыми.

Матери поставили кровать в изоляторе с отцом, и она не отходила от него ни днём, ни ночью. Я ночевал в коридоре на одном из диванов, обтянутых по тогдашней моде белоснежным матерчатым чехлом.
Днём я гулял по больничному парку, а вечерами там между деревьями вешали экран и крутили кино. На скамейках рассаживались усатые дядьки в грубых серых больничных пижамах и дымили пахучей махоркой. Наверное, все они были бывшими фронтовиками. Кто-нибудь из них садил меня к себе на колени, и они сочувственно, с отеческой добротой, смотрели на меня, сына умирающего молодого подполковника, маленького белобрысого мальчишку, разгуливающего здесь, среди них, среди болезней и смертей.
Что пережили они сами, какие лишения и потери перенесли?
В оставшихся госпитальных вещах отца мать нашла две фотографии. На одной я — беленький ухоженный ребенок, верхом на игрушечном коне-качалке, в коротких штанишках и нарядной курточке-матроске.
А на другой — группа офицеров, и среди них отец. Двадцать человек. На обороте надпись: «Апрель, 1945, Германия». Это боевые друзья отца. Он воевал с ними четыре года. В том же апреле они все находились в одном доме. Отца вызвали в штаб. Началась бомбёжка. Когда он через несколько минут вернулся, на месте дома осталась лишь глубокая воронка.
Обе фотографии были в каких-то пятнах и разводах.
— Это отец плакал над ними, — объяснила мне мать.
Я не знал тогда многого, но мне кажется, что эти ощущения послевоенного времени, этот госпиталь, инвалиды без ног и рук, часто встречающиеся на улицах, умирающий отец — всё это во мне уже тогда проросло и жило, я не только чувствовал атмосферу большой трагедии, перенесённой страной, но и сам был маленькой шестилетней частицей и страны, и трагедии, и той послевоенной атмосферы.
Наверное, усатые дядьки в госпитале взирали на меня, как на маленькое белобрысое чудо. Да, на чудо. Они-то знали, какая невероятнейшая, не поддающаяся никаким вычислениям случайность — моя жизнь, мое появление на свет.
Отец начал войну младшим лейтенантом. Он шёл четыре года среди тысяч пуль и осколков, разрывов снарядов и бомб. Тонны металла впивались в один квадратный метр земли, превращая ее в кубический метр железа. Люди гибли вокруг страшной смертью. Разрывало тела и внутренности раскидывало по брустверам окопов.
А отец шёл в атаки, оставаясь невредимым. Ни одного ранения за всю войну! Он не кланялся пулям и осколкам, он словно отводил их от себя собственными нервами, предчувствуя где-то там, впереди, и молодую жену, и меня, своего сына..
И лишь однажды ударило его взрывной волной от бомбы и насыпало над ним целый курган земли. И лежать бы ему там, без вести пропавшему, да вовремя хватились солдаты своего молодого командира. Раскопали. На несколько недель оглох он и ослеп. Тяжёлая контузия. Наверное, именно она через несколько лет и взорвалась миной замедленного действия — смертельной болезнью.

У матери с отцом происходило что-то странное. Она не отходила от него, держала за руку, много говорила, изо всех сил стараясь отвлечь его и себя. Они часто забывали обо мне, глядя друг на друга, о чём-то разговаривая. А я был здесь же, в палате. Я не прислушивался, но детская память сама впитывала эти последние разговоры родителей....
— Галочка, — говорил отец, — а ведь мы с тобой нигде не были. Мы с тобой ещё поедем... На Чёрное море. Или за границу по путёвкам, — говорил отец в полном сознании и понимании приближающегося конца.
— Да-да, поедем, — соглашалась мать, тоже, как будто, искренно веря в это, внушая себе, что так и будет, огромным усилием воли подавляя мысль о настоящей действительности.
— А Сашу отдай в школу в семь лет, — тут же говорил отец, возвращаясь к реальности.
— Да-да, отдам, — отвечала мать, признавая своим ответом эту жуткую реальность.
Эти дни у них были днями объяснения в любви, словно медовыми, как будто всё у них начиналось сначала и не существовало семи лет совместной жизни, развода...
Мать сильно изменилась. Каждая черточка лица стала нервной, подвижной, глаза горели влажным блеском близких слез. Приближались неумолимо последние дни, часы.

В ту ночь, я, как обычно, спал на диване в коридоре. Разразилась сильнейшая гроза с ливнем. Отцу делали укол за уколом, но жизнь уходила. Он был в сознании, из-под полуприоткрытых век он смотрел и смотрел в глаза матери, держась за её взгляд в этом зыбком мире.
— Всё. Не смотрите, отвернитесь, — сказала врач матери, и та отвернулась.
«Ну, зачем, зачем я послушалась! Зачем отвернулась!» — На протяжении многих лет проклинала себя мать, вспоминая смерть отца.
А я в те секунды вдруг вскочил на диване и закричал, и забился в судорогах. Две подбежавшие медсестры не могли справиться со мной: такая недетская сила появилась в моих руках и ногах.
— А-а! А-а!! — Кричал я. Чёрное беспросветное «навсегда», тягучее, неразделимо-вязкое, из которого не выбраться никогда, жуткое, нечеловеческое, перемалывающее людей во что-то иное! Как будто я совсем не ребенок и уже прожил долгую взрослую жизнь, с которой так тяжело расстаться! Меня качает на краю смертельным сквозняком, вот сейчас, сейчас рухну в липкое пустое твердое ничто! — А-а!! А-а!!!

Происходило великое таинство. То ли навсегда рвалась моя связь с отцом, то ли, наоборот, что-то переливалось от него ко мне.
— Почему ты кричал? — спросили меня утром.
Но я ничего не помнил. Я только знал, что постиг в шесть лет нечто, доступное при жизни не всем взрослым. Я только ощутил с этого дня ежесекундное торопящее жизненное беспокойство.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: