ЖЕНЩИНА СТАРШЕ МУЖЧИНЫ, МУЖЧИНА МОЛОЖЕ ЖЕНЩИНЫ 5 глава




Но затем мы вдруг начинаем зреть свою смерть перед собой и уже не в силах избавиться от мысли о ней. Она с нами. А поскольку бессмертие держится смерти, как Гарди — Лорела, мы можем сказать, что с нами и наше бессмертие. С той минуты, как мы узнаем, что оно с нами, мы начинаем горячо радеть о нем. Мы заказываем для него смокинг, покупаем для него галстук из боязни, что платье и галстук для него выберут другие, причем выберут неудачно. Это пора, когда Гёте решает писать свои мемуары, свою прославленную «Поэзию и правду», когда приглашает к себе преданного Эккермана (странное совпадение дат: происходит это в том же 1823 году, когда Беттина посылает ему проект памятника) и понуждает его писать «Разговоры с Гёте», этот великолепный портрет, созданный под любезным контролем портретируемого.

За этим вторым.периодом жизни, когда человек не в состоянии оторвать глаз от земли, приходит третий период, самый прекрасный и самый таинственный, о котором мало знают и мало говорят. Силы убывают, и человеком овладевает обезоруживающая усталость. Усталость: тихий мост, перекинутый с берега жизни на берег смерти. Смерть так близка, что вид ее уже сделался скучен. Она снова стала невидимой и невидной: невидной, как не видны предметы, слишком близко знакомые. Усталый человек смотрит из окна, видит кроны деревьев и про себя твердит их названия: каштан, тополь, клен. И эти названия прекрасны, как само бытие. Тополь высок и похож на атлета, что протянул руку к небу. Или похож на пламя, что выбилось и застыло. Тополь, ах тополь. Бессмертие — это смешная иллюзия, пустое слово, ветер, пойманный в сачок, если сравним его с красотой тополя, на который взирает из окна усталый человек. Бессмертие вообще уже тревожит усталого старого человека.

А что делает усталый старый человек, взирающий на тополь, когда вдруг появляется женщина, которая жаждет садиться на стол, преклонять на пороге колени и возглашать софизмы? Во внезапном приливе жизненности, с невыразимой радостью он называет ее докучливым слепнем.

Я думаю о той минуте, когда Гёте писал слова «докучливый слепень». Я думаю об удовольствии, которое он при этом испытывал, и представляю себе, что он вдруг тогда осознал: он никогда в жизни не поступал так, как ему хотелось. Он считал себя правителем своего бессмертия, и эта ответственность сковывала его, делала его чопорным. Он боялся эксцентричностей, хотя его сильно влекло к ним, а если, случалось, и допускал что-либо подобное, то силился задним числом упорядочить дело так, чтобы ничто не выпирало из той улыбчивой умеренности, какую он некогда отождествлял с красотой. Слова «докучливый слепень» не вязались ни с его творениями, ни с его жизнью, ни с его бессмертием. В этих словах была чистейшая свобода. Их мог написать только человек, оказавшийся уже в третьем периоде своей жизни, когда перестаешь управлять своим бессмертием и считать его делом серьезным. Не всякий доходит до этой крайней черты, но тот, кто доходит знает, что только там — истинная свобода.

Эти мысли пролетели в сознании Гёте, но он тотчас забыл о них, так как был уже старым, усталым человеком со слабеющей памятью.

 

 

Вспомним: впервые она пришла к нему в обличье ребенка. По прошествии двадцати пяти лет, в марте 1832-го, узнав, что Гёте серьезно занемог, тотчас отослала к нему своего собственного ребенка: восемнадцатилетнего сына Зигмунда. Робкий юноша по настоянию матери оставался в Веймаре шесть дней, вовсе не зная, о чем идет речь. Но Гёте знал: она направила к нему своего посланца, который одним своим присутствием должен был дать понять ему, что смерть топчется за дверью и что с этой минуты его, Гёте, бессмертие Беттина берет в свои руки.

Затем смерть перешагнула порог; после недельной борьбы с ней, 22 марта, Гёте умирает, а несколькими днями позже Беттина пишет исполнителю последней воли Гёте канцлеру фон Мюллеру: «Конечно, смерть Гёте произвела на меня глубокое, неизгладимое впечатление, но нисколько не впечатление скорби. Если я и не могу выразить словами подлинную правду того, что чувствую, то все же, пожалуй, в наибольшей мере приближусь к ней, коли скажу: впечатление славы».

Обратим особое внимание на это Беттинино уточнение: никоим образом не скорбь, а слава.

В скором времени она просит того же канцлера фон Мюллера прислать ей все письма, кои она когда-либо написала Гёте. Прочитав их, она испытала разочарование: вся ее история с Гёте явилась ей всего лишь наброском, наброском хоть и к великому творению, но все же наброском, и весьма несовершенным. Необходимо было приняться за работу. На протяжении трех лет она правила, переписывала, дописывала. Если она была недовольна собственными письмами, письма Гёте удовлетворяли ее еще меньше. Когда она теперь перечитала их, ее оскорбила их лаконичность, сдержанность, а подчас даже дерзость. Словно в самом деле приняв маску ребенка за ее истинное лицо, он подчас писал ей так, будто давал снисходительные наставления школьнице. Посему ей пришлось изменить их тональность: там, где он называл ее «дорогой друг», она заменила на «сердце мое», попреки его смягчила лестными приписками и добавила фразы, кои должны были свидетельствовать о ее власти Вдохновительницы и Музы над очарованным поэтом.

Разумеется, еще радикальнее она переписывала собственные письма. Нет, тональности она не меняла, тональность была правильной. Но изменяла, к примеру, датировку их написания (дабы исчезли долгие паузы в их переписке, которые ставили бы под сомнение постоянство их страсти), изъяла много неуместных пассажей (к примеру, тот, в котором просила Гёте никому не показывать ее писем), другие пассажи добавила, драматизируя описанные ситуации, придала большую глубину своим взглядам на политику, на искусство, особенно на музыку и на Бетховена.

 

Книгу она закончила в 1835 году и опубликовала ее под названием «Goethe's Briefwechsel mit einem Kinde». «Переписка Гёте с ребенком». Никто не усомнился в истинности переписки вплоть до 1921 года, когда были найдены и изданы подлинные письма.

Ах, почему она вовремя не сожгла их?

Вообразите себя на ее месте: нелегко сжечь интимные бумаги, которые дороги вам, — это не иначе как признаться, что долго вы здесь уже не задержитесь, что завтра умрете; и оттого акт уничтожения откладываете со дня на день, пока однажды не становится поздно.

Человек помышляет о бессмертии и забывает помыслить о смерти.

 

 

Сегодня, с расстояния, какое предоставил нам конец нынешнего столетия, мы, пожалуй, можем осмелиться сказать: Гёте — фигура, расположенная точно посередине европейской истории. Гёте: великая середина. Но отнюдь не середина — пугливая точка, что осмотрительно избегает крайностей, нет, крепкая середина, что держит обе крайности в редкостном равновесии, какого затем Европа уже никогда не узнает. Гёте еще смолоду изучает алхимию, а позже становится одним из первых современных ученых. Гёте — величайший из всех немцев и одновременно антипатриот и европеец. Гёте — космополит и одновременно всю жизнь почти не покидает своей провинции, своего маленького Веймара. Гёте — человек природы, но и человек истории. В любви он настолько же либертин, насколько и романтик. И еще: Вспомним Аньес в лифте, что трясся, будто у него была пляска святого Витта. И хотя она разбиралась в кибернетике, однако никак не могла объяснить себе, что творится в техническом мозгу этой машины, которая была столь же чужда и непроницаема для нее, как и механизм всех предметов, с какими она каждодневно соприкасалась, от маленького компьютера, поставленного у телефона, до посудомойки.

Гёте, напротив, жил в ту короткую пору истории, когда технический прогресс уже приносил жизни определенные удобства, но когда образованный человек еще способен был осмыслить все устройства, какими пользовался. Гёте знал, из чего построен дом, в котором жил, знал, почему светит керосиновая лампа, знал устройство телескопа, в который с Беттиной наблюдал за Меркурием; хотя он сам не умел оперировать, но ассистировал при нескольких операциях, а когда бывал болен, мог разговаривать с доктором языком специалиста. Мир технических предметов был понятен ему и полностью открыт его взору. То было великое Гётево мгновение посреди европейской истории, мгновение, после которого останется рубец тоски на сердце человека, плененного дергающимся и танцующим лифтом.

Творчество Бетховена начинается там, где кончается великая Гётева середина. Оно размещается во времени, когда мир начинает постепенно терять свою прозрачность, мутнеет, становится все более непостижимым, мчится в неведомое, в то время как человек, преданный миром, бежит в самого себя, в свою тоску, в свои мечтания, в свой бунт и дает оглушить себя голосом своей больной души до такой степени, что уже не слышит голосов, обращающихся к нему извне. Этот крик души звучал для Гёте невыносимым гамом. Гёте ненавидел шум. Это известно. Он не переносил даже собачьего лая в отдаленном саду. Говорят, он не любил музыки. Это ошибка. Чего он не любил, так это оркестра. Он любил Баха, поскольку тот еще понимал музыку как прозрачное созвучие самостоятельно ведомых голосов, каждый из которых можно различить. Но в бетховенских симфониях отдельные голоса инструментов растворялись в звуковой амальгаме крика и рыданий. Гёте не выносил рева оркестра в той же мере, в какой не выносил громких стонов души. Молодые Беттинины друзья замечали, с какой неприязнью смотрит на них божественный Гёте и как он затыкает уши. Этого простить они ему не могли и ополчались на него как на противника души, бунта и чувства.

Беттина была сестрой поэта Брентано, женой поэта Арнима и почитала Бетховена. Она принадлежала к поколению романтиков, но одновременно была и приятельницей Гёте. Такого положения не было ни у кого другого: это была королева, властвующая в двух королевствах.

Ее книга была великолепной данью почтения к Гёте. Все ее письма были не чем иным, как единой песнью любви к нему. Да, но поскольку все знали про очки, сброшенные с нее госпожой Гёте на пол, и о том, что Гёте тогда позорно предал любящее дитя в угоду «бешеной колбасе», эта книга одновременно (и куда более) являет собой урок любви, преподанный покойному поэту, который перед лицом великого чувства повел себя как трусливый филистер и пожертвовал страстью ради убогого семейного покоя. Книга Беттины была одновременно и данью почтения, и оплеухой.

 

 

В год смерти Гёте Беттина в письме своему другу князю Герману фон Пюклеру-Мускау поведала, что произошло летом двадцать лет назад. Узнала она это якобы от самого Бетховена. В 1812 году (десять месяцев спустя после черных дней разбитых очков) он приехал ненадолго в Теплице, где впервые тогда встретился с Гёте. Однажды они вместе отправились на прогулку. Они шли вдоль курортной аллеи, как вдруг впереди появилась французская императрица Мария-Луиза с семьей и придворными. Гёте, увидев их, перестал внимать словам Бетховена, отошел на обочину дороги и снял шляпу. Бетховен же надвинул свою шляпу еще ниже на лоб, нахмурился так, что его густые брови выросли еще на несколько сантиметров, и двинулся дальше, не замедляя шага. И посему это они, аристократы, вынуждены были остановиться, уступить дорогу и раскланяться. Только отойдя от них на некоторое расстояние, Бетховен повернулся, дабы подождать Гёте. И высказал ему все, что думает о его унизительном лакейском поведении. Он выбранил его, как сопливого мальчишку.

Действительно ли произошла эта сцена? Выдумал ли ее Бетховен? От начала до конца? Или только прикрасил ее? Или прикрасила ее Беттина? Или сама от начала до конца ее выдумала? Этого уже никто никогда не узнает. Определенно все же одно: когда она писала письмо Пюклеру-Мускау, она поняла, что эпизод этот недооценен. Только он был способен раскрыть истинный смысл истории ее любви с Гёте. Но как придать ему огласку? «Нравится тебе этот эпизод, как я рассказываю его?» — спрашивает она в своем письме Германа фон Пюклера. — «Kannst Du sie brauchen?» Можешь ли ты им воспользоваться? — Князь не намеревался воспользоваться им, и потому Беттина увлеклась идеей опубликовать свою переписку с князем; однако затем ее осенило нечто получше: в 1839 году она опубликовала в журнале «Атенеум» письмо, в котором тот же эпизод рассказывает ей сам Бетховен. Оригинал этого письма, датированного 1839 годом, так никогда и не был найден. Осталась лишь копия, написанная рукой Беттины. Там имеются несколько деталей (к примеру, дата письма), свидетельствующих о том, что Бетховен этого письма никогда не писал или, по меньшей мере, не написал его в том виде, в каком Беттина переписала его. Но вне зависимости от того, сфальсифицировано письмо полностью или наполовину, анекдот этот очаровал всех и стал знаменитым. И вдруг все прояснилось: если Гёте и предпочел «колбасу» великой любви, то это было явно не случайно: в то время как Бетховен — бунтарь, идущий вперед, низко надвинув на лоб шляпу и заложив руки за спину, Гёте — прислужник, униженно кланяющийся на обочине аллеи.

 

 

Беттина сама занималась музыкой, даже написала несколько сочинений и, стало быть, обладала определенными данными, чтобы понять, что было в бетховенской музыке нового и прекрасного. И все же я задаю вопрос: захватывала ли ее бетховенская музыка сама по себе, своими нотами, или, скорее, тем, что она являла собой, то есть своей туманной родственностью с мыслями и взглядами, которые разделяла Беттина со своими поколенческими друзьями? Существует ли вообще любовь к искусству и существовала ли когда-либо? Не обман ли это? Когда Ленин объявил, что более всего любит бетховенскую «Аппассионату», что, собственно, он любил? Что он слышал? Музыку? Или величественный грохот, который напоминал ему помпезные движения его души, взыскующей крови, братства, казней, справедливости и абсолюта? Испытывал ли он радость от звуков или от мечтаний, которые рождали в нем звуки и которые не имели ничего общего ни с искусством, ни с красотой? Вернемся к Беттине: привлекал ли ее Бетховен — музыкант или Бетховен — великий Анти-Гёте? Любила ли она его музыку тихой любовью, какая нас связывает с единственной чарующей метафорой или с сочетанием Двух красок на картине? Или, скорее, той самой захватнической страстью, с какой мы объявляем себя сторонниками политической партии? Но как бы то ни было (мы никогда не узнаем, как это было на самом деле), Беттина выпустила в мир образ Бетховена, шагающего вперед в шляпе, низко надвинутой на лоб, и этот образ шел затем уже сам по себе сквозь века.

В 1927 году (спустя сто лет после смерти Бетховена) известный немецкий журнал «Литерарише вельт» обратился к выдающимся современным композиторам с просьбой сказать, что для них значит Бетховен. Редакция не предполагала, какой это станет посмертной казнью для хмурого человека в надвинутой на лоб шляпе. Орик, член парижской «Шестерки», заявил от имени своей генерации: Бетховен безразличен им до такой степени, что даже нет смысла спорить о нем. Будет ли он однажды вновь открыт и вновь оценен, как сто лет назад Бах? Исключено. Смешно! Яначек также утверждал, что творчество Бетховена никогда его не вдохновляло. А Равель резюмировал это так: он не любит Бетховена, поскольку его слава основана отнюдь не на его музыке, которая явно несовершенна, а на литературной легенде, созданной вокруг его жизни.

Литературная легенда. В нашем случае она зиждется на двух шляпах: одна низко надвинута на лоб, и из-под нее торчат огромные брови; другая в руке человека, отвешивающего низкий поклон. Фокусники любят работать со шляпой. Они дают предметам исчезнуть в ней или выпускают из нее стаю голубей под потолок. Беттина выпустила из шляпы Гёте безобразных птиц его униженности и дала исчезнуть в шляпе Бетховена (а этого она определенно не хотела!) его музыке. Она уготовила Гёте то, что досталось Тихо Браге и Картеру: смешное бессмертие. Однако смешное бессмертие подстерегает всех, и для Равеля Бетховен в надвинутой на самые брови шляпе был смешнее, чем Гёте, отвешивающий низкий поклон.

Из этого вытекает: хотя бессмертие и возможно заранее моделировать, манипулировать им, подготавливать его, оно никогда не бывает таким, каким было запланировано. Шляпа Бетховена обрела бессмертие. Тут план удался. Но каков станет смысл бессмертной шляпы, заранее определить было не дано.

 

 

«Послушайте, Иоганн, — сказал Хемингуэй, — мне тоже нет покоя от вечных обвинений. Вместо того чтобы читать мои книги, теперь пишут обо мне. О том, что я не любил своих жен. Что я дал в морду одному критику. Что я врал. Что был неискренен. Что был гордым. Что был мачо. Что я объявил о своих двухстах тридцати ранениях, когда их у меня всего двести десять. Что я онанировал. Что сердил свою маму».

«Это бессмертие, — сказал Гёте. — Бессмертие — это вечный суд».

«Коли это вечный суд, так там должен быть достойный судья. А не ограниченная учительница с розгой в руке».

«Розга в руке ограниченной учительницы — это и есть вечный суд. Что другое вы представляли себе, Эрнест?»

«Да ничего не представлял. Уповал на то, что смогу по крайней мере жить спокойно».

«Вы делали все, чтобы быть бессмертным».

«Вздор. Я писал книги. Только и всего».

«Вот именно!» — засмеялся Гёте.

«Я вовсе не против того, чтобы книги мои были бессмертны. Я писал их так, чтобы никто не смог убрать из них ни единого слова. Чтобы они выстояли в любую непогоду. Но сам я, как человек, как Эрнест Хемингуэй, плевать хотел на бессмертие!»

«Я прекрасно вас понимаю, Эрнест. Но следовало вам быть осмотрительнее при жизни. Теперь уже поздно!»

«Осмотрительнее? Это намек на мое бахвальство? Да, когда я был молод, я ужасно любил похваляться, щеголять в обществе. Но поверьте, я не был таким монстром, чтобы при этом думать о бессмертии! Когда я однажды смекнул, что речь о нем, меня охватила паника. С тех пор я тысячу раз просил всех не совать нос в мою жизнь. Но чем больше я просил, тем было хуже. Чтобы исчезнуть из поля их зрения, я перебрался на Кубу. А получив Нобелевскую премию, отказался от поездки в Стокгольм. Говорю вам, плевать я хотел на бессмертие, и повторю еще раз: когда однажды я осознал, что оно держит меня в объятиях, я испытал больший ужас, чем при мысли о смерти. Человек может покончить с жизнью. Но не может покончить с бессмертием. Как только бессмертие погрузит вас на корабль, вам уже не сойти с него, и, даже если застрелитесь, вы останетесь на борту вместе со своим самоубийством, и это кошмар, Иоганн, поистине кошмар. Я лежал на палубе мертвый, и вокруг себя видел своих четырех жен, они сидели на корточках и все как одна писали обо мне все, что знали, а за ними был мой сын и тоже писал, и старая карга Гертруда Стайн была там и писала, и все мои друзья были там и громогласно рассказывали обо мне всякие пакости и сплетни, какие когда-либо слышали, и сотня журналистов толпилась за ними с микрофонами, а армада университетских профессоров по всей Америке все это классифицировала, исследовала, развивала, кропая сотни статей и книг».

 

 

Хемингуэй дрожмя дрожал, и Гёте схватил его за руку: «Успокойтесь, Эрнест! Успокойтесь, дружище! Я вас понимаю. То, что вы рассказываете, напоминает мне мой сон. То был последний мой сон, потом уже никакие сны мне не снились или были такими сумбурными, что я не мог отличить их от действительности. Вообразите себе маленький зал кукольного театра. Я за сценой, вожу кукол и сам читаю текст. Это представление Фауста. Моего Фауста. Кстати, вы знаете, что Фауст нигде так не хорош, как в кукольном театре? И посему я был столь счастлив, что рядом со мной не было никаких актеров и только я один читал стихи, которые в тот день звучали прекраснее, чем когда-либо. Но тут я вдруг посмотрел в зал и увидел, что он пуст. Это смутило меня. Где же зрители? Неужто мой Фауст так скучен, что все разошлись по домам и я не стою даже того, чтобы они меня освистали? Я в растерянности оглянулся назад и остолбенел: я предполагал, что они в зале, а они оказались за кулисами и смотрели на меня большими любопытными глазами. Как только наши взгляды встретились, раздались аплодисменты. И мне стало ясно, что мой Фауст нимало не волнует их, и что спектакль, который они хотели видеть, — отнюдь не куклы, которых я водил по сцене, а я сам! Не Фауст, а Гёте! И тогда меня обуял ужас, очень похожий на тот, о котором только что говорили вы. Я чувствовал, как они хотят, чтобы я что-то сказал, но я не мог. У меня сдавило горло. Я положил кукол на освещенную сцену, на которую уже никто не смотрел. И стараясь сохранить достойное спокойствие, молча направился к вешалке, где висела моя шляпа, надел ее и, не оглядываясь на всех этих любопытных, выбрался из театра и пошел домой. Я старался не глядеть ни направо, ни налево, поскольку знал, что они следуют за мной. Я отпер тяжелую дверь и быстро захлопнул ее за собой. Нашел керосиновую лампу, зажег. Взяв ее трясущейся рукой, прошел в свой кабинет, чтобы возле коллекции камней забыть про эту пренеприятную историю. Но не успел я поставить лампу на стол, как взгляд мой упал на окно. Там теснились их лица. Тогда я понял, что уже никогда не избавлюсь от них, уже никогда, никогда, никогда. Я сообразил, что лампа бросает свет на мое лицо — это было ясно по их большим глазам, которыми они пожирали меня. Я потушил ее, хотя знал, что этого делать не следовало: теперь они поняли, что я прячусь от них, что страшусь их, и оттого станут еще неистовее. Но этот страх был уже сильнее разума, и я, бросившись в спальню, сорвал с кровати одеяло, накинул его на голову и, отступив в угол комнаты, прижался к стене…»

 

 

Хемингуэй и Гёте удаляются по дорогам запредельного мира, и вы не преминете спросить меня, что это была за идея свести вместе именно их. Можно ли вообразить пару менее подходящую? Что между ними общего? А что должно быть? С кем, на ваш взгляд, хотел бы Гёте общаться на том свете? С Гердером? С Гёльдерлином? С Беттиной? С Эккерманом? Вспомните Аньес. Какой ужас вселяла в нее мысль, что и на том свете ей, возможно, снова придется слышать шум женских голосов, какие она слышит по субботам в сауне! После смерти она не жаждет быть ни с Полем, ни с Брижит. Так с какой стати Гёте возмечтал бы о Гердере? Скажу вам даже, пусть это чуть ли не кощунство, не мечтает он и о Шиллере. При жизни он никогда не признался бы в этом: печален итог жизни, прожитой без единого большого друга. Несомненно, Шиллер был самым дорогим среди всех. Но слово «самый дорогой» означает лишь то, что он был ему дороже всех других, которые, откровенно говоря, не так уж и дороги были ему. Это его современники, их он не выбирал. Даже Шиллера он не выбирал. Когда однажды осмыслил, что они всю жизнь будут его окружать, горло перехватило от тоски. Что поделаешь, пришлось с этим смириться! Так есть ли какой-нибудь повод желать общения с ними и на том свете?

Лишь в силу самой искренней любви к нему я вообразил в спутники ему человека, способного весьма заинтересовать его (вспомните-ка, если забыли, что Гёте при жизни был очарован Америкой!) и не напоминавшего ему романтиков с бледными лицами, что к концу его жизни заполонили всю Германию.

«Знаете, Иоганн, — сказал Хемингуэй, — для меня великая удача сопровождать вас. Люди дрожат от почтения к вам, так что все мои жены вместе со старухой Гертрудой Стайн и от меня за милю шарахаются. — Тут он начал смеяться: — И дело, конечно, не в том, что вы так нелепо вырядились!»

Чтобы слова Хемингуэя были понятны, я должен объяснить, что бессмертным на том свете во время их прогулок дозволено принимать тот облик из прежней жизни, какой им нравится. И Гёте предпочел интимный облик своих последних лет; таким, кроме самых близких, его никто не знал: он носил на лбу прозрачную зеленую пластинку, привязанную шнурком к голове, чтобы защитить глаза от света; на ногах шлепанцы; а вокруг шеи толстый шерстяной полосатый шарф, потому как боялся простуды.

Услышав, что он нелепо вырядился, Гёте счастливо рассмеялся, словно Хемингуэй отпустил ему большой комплимент. Затем он наклонился к нему и тихо сказал: «Я так вырядился главным образом из-за Беттины. Где она ни бывает, только и говорит о своей великой любви ко мне. И я хочу, чтобы люди видели предмет ее страсти. Когда она издали замечает меня, то убегает прочь. И я знаю, она топает злобно ногами оттого, что я здесь прогуливаюсь в таком виде: беззубый, плешивый и с этой смехотворной штуковиной над глазами».

 

Часть 3. Борьба

 

 

СЕСТРЫ

 

Радиостанция, которую я слушаю, государственная, и посему на ней — никаких реклам, а новости прослоены самыми новейшими шлягерами. Соседняя станция — частная, и музыка заменена на ней рекламами, но до такой степени похожими на новейшие шлягеры, что я никогда не могу различить, какую из станций слушаю, и осознаю это тем менее, что вновь и вновь проваливаюсь в сон. В полусне до меня доходит, что с конца войны на дорогах погибло два миллиона человек, во Франции ежегодно гибнет примерно десять тысяч и триста тысяч получают увечья; целая армия безногих, безруких, безухих, безглазых. Депутат Бертран Бертран (имя это прекрасно, как колыбельная), возмущенный этим страшным итогом, предложил нечто из ряда вон выходящее, но тут меня одолел сон, и узнал я об этом лишь полчаса спустя, когда повторяли ту же новость: депутат Бертран Бертран, чье имя прекрасно, как колыбельная, выступил в парламенте с предложением запретить рекламу пива. В палате депутатов по сему случаю поднялась невероятная буча, против предложения выступили многие депутаты, поддержанные представителями радио и телевидения: запрет рекламы сильно ударил бы их по карману.

Затем слышится голос самого Бертрана Бертрана: он говорит о борьбе со смертью, о борьбе за жизнь. Слово «борьба» в течение короткой речи повторялось раз пять, что мгновенно напомнило мне прежнюю родину, Прагу, знамена, плакаты, борьбу за счастье, борьбу за справедливость, борьбу за будущее, борьбу за мир; борьбу за мир до полного уничтожения всех всеми, добавлял мудрый чешский народ. Но вот я уже снова сплю (всякий раз, когда произносят имя Бертрана Бертрана, я впадаю в сладкое забытье), а проснувшись, слышу беседу о садоводстве, так что быстро нахожу соседнюю станцию. Там идет речь о депутате Бертране Бертране и о запрете рекламы пива. Исподволь начинаю постигать логические связи: люди гибнут в автомобилях, как на поле боя, но запретить автомобили невозможно: они гордость современного человека; определенный процент катастроф вызван тем, что водители под градусом, но и вино запретить невозможно: им от века славится Франция; определенный процент опьянения вызван пивом, однако его тоже запретить невозможно: подобный запрет противоречил бы всем международным договорам о свободной торговле; определенный процент потребителей пива подвигнут на это рекламой: так вот она, ахиллесова пята недруга, вот по чему решил ударить кулаком мужественный депутат! Да здравствует Бертран Бертран, говорю я себе, но, поскольку это имя действует на меня как колыбельная, я вмиг засыпаю снова, и будит меня уже обольстительный бархатный голос, да, я узнаю его, это Бернар, диктор, и, словно бы все сегодняшние события вертятся исключительно вокруг автокатастроф, он сообщает такую новость: неизвестная девушка этой ночью села на шоссе спиной к движению транспорта. Три машины, одна за другой, успев в последнюю секунду объехать ее, вдребезги разбились, свалившись в кювет; есть погибшие и раненые. Самоубийца, осознав свою неудачу, исчезла с места катастрофы совершенно бесследно, и лишь сходные показания раненых свидетельствуют о ее существовании. Это известие потрясает меня, и я окончательно просыпаюсь. Мне ничего не остается, как встать, позавтракать и сесть к письменному столу. Но я еще долго не могу сосредоточиться, я вижу эту девушку, как она сидит на ночном шоссе, скорчившись и уткнувшись лбом в колени, я слышу крик, рвущийся из кювета. Силюсь отогнать это видение, чтобы продолжить роман, который, если вы еще помните, я начал с того, что, поджидая в бассейне профессора Авенариуса, заметил одну незнакомую даму, помахавшую на прощание инструктору. Этот жест мы вновь наблюдали, когда Аньес прощалась у дома с робким одноклассником. Она прибегала к этому жесту всякий раз, когда какой-нибудь мальчик провожал ее после свидания до садовой калитки. Ее сестрица Лора, спрятавшись за кустом, ждала возвращения Аньес: ей хотелось подглядеть, как сестра целуется, а потом одна идет к дверям виллы. Она ждала, когда Аньес обернется и выбросит в воздух руку. Движение это олицетворяло для нее заколдованный, смутный образ любви, о которой она ничего не ведала, но которая останется в ней навсегда связанной с обликом ее прелестной и нежной сестры.

Аньес, поймав Лору на том, что она копирует ее жест, прощаясь со своими подружками, была неприятно удивлена и, как мы знаем, с той поры прощалась со своими возлюбленными сдержанно, без лишних внешних проявлений. В этой краткой истории жеста мы можем разглядеть механизм, которому были подчинены отношения обеих сестер: младшая подражала старшей, протягивала к ней руки, но Аньес всегда в последний миг ускользала.

После окончания гимназии Аньес уехала в Париж, в университет. Лора вменяла ей в вину, что она покинула край, который они любили, хотя и сама после выпускных экзаменов отправилась учиться в Париж. Аньес посвятила себя математике. После окончания университета все предрекали ей яркую научную карьеру, но она, вместо того чтобы продолжить свои изыскания, вышла замуж за Поля и поступила на хорошо оплачиваемую, но ординарную работу, где никакая слава ей уже не грозила. Лора сожалела об этом и, занимаясь в Парижской консерватории, намеревалась восполнить упущенное сестрой и стать вместо нее знаменитой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: