ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ: ОТ ХУПЫ ДО КАРЦЕРА 5 глава




Любил я бывать и у Виталия и Инны Рубиных. Виталий был известным специалистом по древнекитайской философии, и запрет властей, наложенный на выезд его из страны, вызвал волну гневных протестов среди ученых Запада. Получив отказ, Виталий основал семинар по изучению Израиля и еврейской философии и истории. Немало нового для себя узнал я на тех встречах, где всегда яблоку негде было упасть: радушный и покладистый характер хозяина, открытость Виталия другим мнениям привлекали в его дом многих. Там можно было встретить и отказников, и диссидентов, и иностранных дипломатов и журналистов. Однако, то, чем покорил Виталий мое сердце, - это его совершенно детская непосредственность и восторженность. Однажды за нами шли четверо "хвостов": двое - за мной и двое - за ним. Когда я обратил внимание своего спутника на то, что и он с "эскортом", Виталий даже подпрыгнул от радости, как маленький ребенок: "Смотрите, - воскликнул он, - они принимают меня всерьез, как и вас!"

В семьдесят пятом году я вызвался помочь академику Андрею Дмитриевичу Сахарову в его контактах с иностранными корреспондентами и многочисленными гостями из-за рубежа. Я чрезвычайно высоко ценил и любил этого великого человека, чьи выступления и статьи влияли на мои мысли и поступки задолго до того, как я его узнал лично.

В жизни Андрей Дмитриевич оказался очень приветливым, внимательным и доброжелательным человеком, но тем не менее и после двух лет знакомства я всякий раз волновался при встрече с ним, ибо видел, что он отмечен печатью святости.

Прежде всего меня покоряла абсолютная честность Андрея Дмитриевича. Помогая ему в качестве переводчика на многочисленных встречах и прессконференциях, я внимательно наблюдал за ним. Отвечая на вопрос, он долго обдумывал свой ответ, - как истинный ученый, привыкший тщательно анализировать проблему, прежде чем высказать свое мнение о ней, - и в словах его никогда не было ни малейшей рисовки, желания подыграть, понравиться, попыток уклониться от ясного ответа. Андрей Дмитриевич был очень мягким человеком, но абсолютно нетерпимым ко лжи, фальши, демагогии. Казалось, он готов был вместить в свою душу всю боль людей, страдавших в этом мире и приходивших с этой болью к нему.

Время от времени власти разжигали в стране кампанию ненависти к "академику-отщепенцу". Рабочие и ученые, дипломаты и юристы, пользуясь одними и теми же словесными штампами, поливали грязью своего великого соотечественника. Как-то в разгар такой кампании мне понадобилось срочно заехать к Андрею Дмитриевичу на дачу в подмосковный поселок Жуковка, где он отлеживался после очередного сердечного приступа. Таксист запросил бешеную цену, и когда я, не имея выхода, согласился, он повеселел и всю дорогу не закрывал рта. Но пока я был у Сахарова, где Елена Георгиевна - жена и ближайшая соратница Андрея Дмитриевича - впихивала в меня в промежутках между разговорами бутерброды, мой таксист разговорился с водителем "Чайки", стоявшей у соседней дачи. В результате он, естественно, узнал, в чей дом привез пассажира. На обратном пути шофера как подменили: он будто воды в рот набрал - так испугался. Но когда я, расплатившись, вышел из машины, таксист догнал меня, вернул деньги и сказал: "От вас я не возьму ни копейки. Дай Бог вашему другу здоровья и удачи", - а потом прыгнул в машину и рванул с места с такой скоростью, будто боялся, что кто-то успеет записать его номер.

Мне часто казалось, что Андрей Дмитриевич очень одинок, и хотелось думать, что этот таксист - представитель "молчаливого большинства", а попросту - того самого народа, от имени которого вещали советские правители.

Когда меня арестовали, в СССР бушевала очередная антидиссидентская и антисахаровская истерия. И сейчас, сидя в тюрьме, я испытывал такое беспокойство за Андрея Дмитриевича, будто это он, а не я, арестован.

Вскоре после ратификации Хельсинкских соглашений, включавших в себя обязательства по защите прав человека, я предложил известному физику Юрию Орлову и писателю-диссиденту Андрею Амальрику, которым давал уроки английского, вместе подумать о том, как затруднить советским властям невыполнение этих соглашений. В результате обсуждений, длившихся с перерывами три-четыре месяца, Юрий выдвинул идею создания общественного комитета по контролю над соблюдением Хельсинкских соглашений во всем, что касается прав человека, и я стал одним из учредителей этой группы.

Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдаленные времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, - и вот я вновь обнаруживал себя лежащим на нарах в холодной камере следственной тюрьмы.

Я часто думал о родителях, представлял себе их - стареньких, обремененных болезнями. Вся моя прошлая жизнь - с Наташей и друзьями, работой и увлечениями, концом прежней и началом новой судьбы - служила мне точкой опоры в той ситуации, в которой я оказался. Это мой мир, и его у меня никому не отнять. Но мысли о папе и маме, о том, что я стал невольным виновником их терзаний, не давали мне покоя. Их любовь ко мне поддерживала меня, но сам я так и не стал для них опорой.

Примерно в те же дни я составил для себя короткую молитву на иврите, в которой обращался к Всевышнему: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной! Даруй мне счастье жить вместе с любимой женой Авиталью в Эрец-Исраэль. Даруй ей, моим родителям, всей нашей семье силы преодолеть трудности и дожить до дня встречи. Даруй мне силу, мужество, разум, удачу и терпение, дабы выйти из тюрьмы и добраться до Эрец-Исраэль прямым и достойным путем". Каждый раз по дороге на допрос я успевал произнести эту молитву дважды, а когда гулял во дворике или сидел в карцере - распевал, как псалом. Со временем у меня вошло в привычку читать ее перед сном; и так я поступал в течение девяти лет.

 

КНУТ И ПРЯНИК

 

Закладывать своих - это, конечно, "западло", последнее дело. Но и о себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь - обязательно зеленкой лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только так: ты - мне, я - тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать, а чего - нет. И не на допросе колись - мало ли что еще они там из тебя выжмут, - лучше напиши заявление Генеральному прокурору. Расскажи все, что считаешь нужным, а дальше - молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но после этого уже не расстреляют - ведь следствию помог.

Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал настойчиво убеждать меня написать Генеральному прокурору - так, мол, все умные люди делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимался аутотренингом, но слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и впрямь не написать заявление Генеральному прокурору? Конечно, не в том духе, как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем буду просто ссылаться на это заявление. Не придется каждый раз придумывать ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка на допросе.

Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры, не позволял мне вставать к кормушке за едой - все делал сам, приговаривая:

- Ты пиши, пиши, не отвлекайся - свою жизнь спасаешь, это тебе не шутки!

В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР, вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул, насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я писал, что наша деятельность от начала и до конца была открытой и законной, однако я не намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помогать КГБ готовить "дела" на других еврейских активистов и диссидентов. "В свете публикаций в газете "Известия", - добавил я, - обвинивших нас еще до ареста в измене Родине, не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к каким результатам оно придет". Это все не было простой риторикой - ведь хорошо известно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто обвинялся в политическом преступлении.

Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но процедуру допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый раз свое участие в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в конце одну и ту же фразу:

- От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в силу причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального прокурора от девятнадцатого апреля сего года.

Реакция Черныша была спокойной:

- Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни своей не думаете.

Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот поступок, он просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на другой же день появилась новая тема, поинтереснее.

Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашептал мне на ухо:

- Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о чем предупредить... - дальше шли намеки на какие-то незавершенные коммерческие комбинации.

Я удивился:

- Подкупить кагебешника сотенной?

- Ты жизни не знаешь! - ответил самодовольно Фима. - Деньги все любят и все берут - уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет подходить ко мне только тогда, когда ты на допросе.

Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверждал, что в сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так: два дня - в первую смену, с семи утра до трех, два дня - во вторую, с трех до одиннадцати вечера, два дня - в третью, с одиннадцати до семи утра, а после этого - двухдневный отдых. В ночную смену переговоры вести нельзя: я в камере, и вообще - открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю - только если меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого начальства в коридоре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал вести без спешки и осторожно.

Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос трижды, и каждый раз - в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент Шнейвас обратился ко мне:

- Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и потом - все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать.

Этого предложения я, разумеется, ждал - и все-таки огорчился: ведь оно не оставляло никаких сомнений в том, что Фима - стукач. Знаю, что многих старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве самых первых его слов - о том, что "лоб зеленкой смажут", - недостаточно?! Но я уже объяснял, что выработал однажды - и на всю жизнь - свой взгляд на такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды - не считать человека стукачом.

Я подумал - и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной происходит, я должен его использовать. Ведь если обвинение, предъявленное мне следствием, станет достоянием гласности, это заставит КГБ отказаться от угрозы расстрела. Так во всяком случае мне тогда представлялось. А если письмо попадет в руки органов, что скорее всего, то в конце концов только от меня зависит, найдут ли они в нем что-то полезное для себя.

Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце несколько фраз для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с женой об условном коде - вкладывая в ежемесячную передачу определенные сорта мыла, сыра и других вещей и продуктов, она сообщает ему о событиях на воле.

- А у тебя вообще была уйма времени подготовиться к аресту. Но ты-то, небось, до такого не додумался, - сказал он мне снисходительно, внимательно следя при этом - или мне только казалось? - за моей реакцией.

- Да, - удрученно согласился я. - Я действительно сглупил, упустил такую возможность и не договорился ни о какой связи, ни о каких условных фразах. Теперь придется писать все открытым текстом.

Не знаю, поверил ли он мне, но я ему не врал. Действительно, имея столько времени в запасе, давая в течение одиннадцати дней "прощальные" интервью и обсуждая с друзьями возможные варианты развития событий, я не сделал самого естественного и простого - не договорился о связи типа той, какую разработал Фима Шнейвас.

Я написал письмо Володе Слепаку - по-английски, по предложению Фимы, "чтобы мента не спугнуть", сообщил, какое обвинение мне предъявлено, что спрашивают на допросах, чем грозят, какова моя позиция; особо подчеркнул необходимость публично разъяснять, что в наших действиях не было ничего секретного; передал привет родственникам и друзьям.

В течение нескольких дней отдать письмо не удавалось. То старика посылали дежурить в другой конец коридора, то рядом с ним оказывался его коллега, и мент подавал Фиме сигнал: мол, будь осторожен. В результате у меня каждый день возникала проблема - приходилось переписывать послание заново. Оставлять его в камере на день опасно: рутинные обыски проводились примерно раз в две недели, с внеочередными могли нагрянуть в любой момент. Опыта писать микроскопическими буквами на крошечных листках, которые в случае опасности можно быстро проглотить или уничтожить, у меня тогда еще не было. Фима тоже рекомендовал избегать лишнего риска, поэтому вечером, перед самым отбоем, я писал текст заново, а утром, после очередной неудачной Фиминой попытки передать записку, она уничтожалась.

Не знаю, чем это объяснить, но игра в нелегальную связь с волей все больше захватывала меня. Если в первый раз я писал Бороде, почти не сомневаясь в том, что письмо попадет в КГБ, то с каждым разом возбуждение от мысли: "а вдруг?!" - нарастало, и возможность установления связи с волей уже не казалась такой нереальной.

Наконец вертухай взял записку. Произошло это утром, двадцать девятого апреля. Старик открыл дверь и внес большое ведро.

- Мусор есть?

Его партнер (по инструкции дверь камеры открывается лишь в присутствии как минимум двух контролеров - обычно дежурного по коридору и корпусного) был далеко, я, как и договорились, лежал, отвернувшись к стене, и читал книгу. Фима высыпал в ведро мусор, протянул руку за туалетной бумагой, и одновременно передал письмо. Может, это все же не провокация?

Ждать ответа придется очень долго. Сейчас у вертухая два дня выходных. Кроме того, из-за майских праздников может произойти перестановка в расписании. Двадцать девятого меня на допрос не вызывают. Тридцатого, первого и второго - выходные и праздники, мертвые дни в тюрьме.

Воображение между тем разыгрывается. Я представляю себе, как Борода получает письмо, связывается с моей семьей, срочно созывает друзей, через иностранцев пересылает его Наташе в Израиль. Пресс-конференции, заявления, протесты... Так ли все будет? И вообще - передаст ли вертухай записку? Если да, то должен принести ответ. Я стараюсь успокоиться и скрыть свое нетерпение, играя с сокамерником в шахматы и шашки.

С Фимой же происходит что-то странное. Довольно быстро успокоившись после передачи записки и вроде бы совсем забыв о ней, он вдруг опять -после долгого перерыва - начинает предаваться воспоминаниям о своих амурных успехах. Но тридцатого апреля к полудню его настроение резко меняется. Он взволнованно мечется по камере, возбуждение его все нарастает. Затем он сообщает мне, что решил сознаться в существовании еще одного тайника с золотыми монетами на балконе его квартиры. Это должно, прежде всего, снять со Шнейваса последние подозрения в "несотрудничестве" с КГБ -ведь его дебет и кредит все еще не сходятся. Во-вторых, он таким образом сумеет съездить домой, на вскрытие тайника, и увидит жену и детей, что для него очень важно.

Шнейвас садится и пишет заявление на имя своего следователя. Он пытается передать его через корпусного, но тот отказывается принять: все заявления подаются по утрам, и к тому же сегодня суббота, выходной день.

- Подадите после праздников, третьего мая, - говорит корпусной. Фима вызывает дежурного офицера, который замещает отсутствующего начальника тюрьмы, объясняет, что это - в интересах следствия, требует, чтобы довели до сведения... Он волнуется, умоляет, почти кричит. Фимино и без того повышенное давление резко подскакивает: он багровеет, держится за сердце. Приходит медсестра, дает ему лекарства. Заявление Шнейваса в конце концов забирают, а через несколько часов уводят его на допрос. Возвращается он усталый, но, похоже, умиротворенный.

- Сразу после праздников повезут домой, на изъятие, - сообщает он мне.

В течение последующих трех дней контакта между Фимой и нашим вертухаем не происходит. Хотя тот и появился, но, к сожалению, в другом конце коридора - мы обнаруживаем это, когда идем на прогулку.

- Наверное, заменяет кого-то из-за праздников. Ничего, скоро вернется на свой пост, - говорит Фима.

Третьего мая, сразу после завтрака - раньше обычного - надзиратель заглядывает в камеру и направляет на Шнейваса ключ:

- На вызов!

- Все ясно, еду домой, - радуется Фима и быстро одевается: костюм, белая рубашка, ботинки. (В этом, кстати, еще одно отличие следственного изолятора от обычной тюрьмы: пока тебя не осудили, ты можешь ходить в гражданской одежде. Конечно, без галстука, ремня и шнурков - все это отбирается во избежание попыток самоубийства). Сосед прощается со мной и уходит.

Примерно через два часа пришел корпусной и сказал:

- Где здесь вещи Шнейваса? Отдайте их контролеру.

И все. Больше я Фиму не встречал. И, наверное, уже не встречу. И так и не узнаю, была ли вся эта история провокацией. А если да, то участвовал ли в ней и Фима или только один вертухай. И чего испугался Шнейвас тридцатого апреля, зачем ему так срочно понадобилось встретиться со следователем, И почему надо было в такой спешке отсаживать его от меня, даже не дав самому забрать свои вещи... Сколько подобных вопросов накопилось у меня за годы заключения после встреч с самыми разными людьми! Как много было среди них запутавшихся, темных личностей и как мало таких, о ком я мог твердо сказать: он друг, он свой, - или наоборот: он враг. Со временем - к счастью, довольно скоро - я понял: лучше вообще не пытаться искать ответы на такие вопросы, а просто быть самим собой, не зависеть от обстоятельств, поверять свои поступки совестью и рассудком, а жизнь в свое время расставит все по местам.

Но сейчас я был заинтригован, в возбуждении ходил по камере, перебирая различные варианты и находя такие объяснения, которые подсказывала мне надежда. Нас так внезапно и поспешно разбросали - может, это результат каких-то внешних событий, неожиданных для КГБ? А если так, то разве не естественно предположить, что причиной тому - заявление моих друзей, сделанное после получения письма? И теперь КГБ пытается выяснить, как произошла утечка информации, и начав Допрашивать об этом Шнейваса, они уже не могут вернуть его ко мне в камеру...

Возможно, такая примитивная логика, такие грубые натяжки в рассуждениях кого-то и удивят, но только не бывшего зека. Позднее я много раз замечал, как люди в условиях изоляции начинают верить во все, во что им хочется верить, даже в самые фантастические вымыслы, и как умело играет на этом КГБ.

Итак, возможность того, что моя записка дошла, стала представляться вполне реальной. Правда, тут же возникла мысль, которая подействовала как ушат холодной воды: как же я теперь получу ответ - вертухай-то ко мне не подходит, он имеет дело только со Шнейвасом? Но я успокаивал себя: ничего, через несколько дней попробую закинуть удочку, если он действительно передал Бороде письмо, то, может, и клюнет...

Вдруг я обнаруживаю, что Фима забыл в камере свою коробку с сахаром. Зову надзирателя, прошу передать сахар Шнейвасу. Тот долго размышляет и наконец докладывает корпусному. Корпусной - дежурному офицеру. Этот принимает соломоново решение. Если Шнейвас запросит, они ему сахар передадут. Все ясно: боятся, что это - условный знак. Я и в этом их опасении вижу хороший признак: раз боятся связи между нами, значит, им есть в чем подозревать Фиму. Но вдруг тот вел двойную игру, помогая и КГБ и мне, "сгорел" на вертухае и вышел у них из доверия? Тогда моя записка сейчас здесь, у них. Утешаю себя тем, что ничего интересного для себя они в ней не найдут, и тут же начинаю искать противоположные доводы - в пользу того, что записка все же ушла на волю.

Все эти скачки фантазии неожиданно прерываются. Открывается кормушка.

- На вызов!

Что такое? Уже пятый час, скоро ужин, а в следственном отделе - конец рабочего дня. Так поздно меня до сих пор никогда не вызывали. Да и что это за допрос на тридцать-сорок минут?

За время следствия меня вызывали на допросы сто десять раз. Некоторые из них продолжались по десять-двенадцать часов. Какие-то я запомнил чуть ли не слово в слово, другие - только в общих чертах, были и такие, которые вообще не оставили в памяти никакого следа.

Этот допрос был, наверное, самым коротким - я вернулся в камеру часа через два, и я его запомнил, кажется, наизусть. Потом я не раз анализировал его буквально по фразам.

...По дороге в следственный корпус я медленно читаю свою молитву, обычно это помогает сосредоточиться. Но на этот раз вхожу в кабинет и сажусь на свое место за маленьким столом в углу, метрах в пяти от следователя, едва сдерживая нетерпение: сейчас я узнаю, что же произошло с моей запиской.

Черныш берет со стола конверт, достает оттуда какую-то бумагу и медленно идет ко мне. Записка? Ответ?

- Вам предъявляется для ознакомления документ, находящийся в распоряжении следствия. Что вы можете сообщить по этому поводу?

Он кладет передо мной листок бумаги, а сам садится напротив и внимательно следит за моей реакцией. Я опускаю глаза. Сразу узнаю почерк Инны - жены Виталия Рубина. Это письмо, адресованное мне: "Дорогой Толя...", дальше - несколько теплых слов о Наташе, выражение надежды на нашу с ней скорую встречу; Инна сообщает, что посылает мне одновременно с этим письмом вырезку из какой-то газеты - кажется, из "Маарива", - где говорится обо мне. И все. Нет, еще постскриптум: вопросы, перечисленные на обороте, хорошо бы передать на семинар Марка Азбеля ученым-отказникам, добивающимся выезда из СССР. Такая анкета может помочь им заранее подыскать в Израиле работу по специальности.

Переворачиваю листок. Несколько вопросов, отпечатанных на машинке: фамилия, имя, отчество, возраст. Образование - что и когда кончал. Какие курсы повышения квалификации или переподготовки проходил. Когда и где работал, чем занимался. Какие научные труды - статьи, книги - написал, где они были опубликованы. Какими языками владеет. Какой областью науки хотел бы заниматься и в какого рода работе обладает наибольшим опытом -исследовательской, конструкторской или практической...

Вот, наконец-то, началось главное! - примерно такой была моя первая, разумеется, невысказанная реакция. С самого начала следствия, отвечая на вопросы о встречах с западными корреспондентами и политиками, о документах еврейского движения и Хельсинкской группы, о демонстрациях и пресс-конференциях, я продолжал в слепой наивности убеждать себя: нет, вся эта открытая деятельность не может стать основанием для обвинения в измене Родине. КГБ лишь отвлекает мое внимание от главного обвинения, которое фабрикуется в большой тайне и скорее всего будет основано на какой-то липе.

Я помнил наиболее зловещую инсинуацию в "Известиях": Лернер, мол, получил через Рубина задание от ЦРУ собрать информацию о секретных предприятиях в СССР и поручил это выполнить мне. "Как они собираются доказывать подобную чушь?" - недоумевали мы все после появления статьи. Тот же вопрос я задавал себе в Лефортово практически каждый день. Сейчас передо мной лежал невинный листок, который - я сразу это понял - мог оказаться верхушкой айсберга, синтезированного в недрах КГБ. Вопросник Инны выглядел вполне безобидно. Приехав в Израиль, я проверил: да, это вопросы стандартной анкеты, которую заполняют в Министерстве абсорбции новые репатрианты, ищущие работу.

Адресованное мне письмо было, безусловно, написано Инной - я хорошо знал ее почерк, - однако я видел его впервые. Может, они нашли его среди моих бумаг? Я, наверное, получил с оказией очередную порцию писем, торопился, сунул его куда-нибудь в стол, да так и забыл прочесть. Сомнительно, конечно, но...

Что им ответить? Что это - фальшивка? А если письмо подлинное, тогда я только помогу им продемонстрировать, что в нашей деятельности есть что скрывать. Сказать, что я его получил и прекрасно помню? Но кто знает, что за сюрпризы готовят они в связи с этим вполне невинным посланием?

- Где оно было найдено? - спрашиваю я у Черныша.

- Узнаете со временем.

- Но вы до сих пор не предъявили мне список изъятых у меня на

квартире вещей и документов. И, между прочим, по закону обязаны были проводить обыск в моем присутствии, - тяну я время, пытаясь заставить его проговориться: было ли письмо Инны среди моих вещей. Не из этого, конечно, ничего не выходит.

- Не волнуйтесь, Анатолий Борисович, сейчас составляется опись всего изъятого у вас в Москве и Истре, и вскоре вы будете с ней ознакомлены. Но, надо думать, вы сами лучше других знаете, какие документы писали и какие письма получали, - и Черныш снисходительно, слегка иронически улыбается, но в то же время - я это вижу - нетерпеливо ждет ответа. - Так что же? -торопит он меня.

Ну нет, спешить мне некуда. Я беру листок чистой бумаги и начинаю не торопясь составлять ответ, согласуя его со своим "деревом целей и средств", в частности, с пунктами "не лгать" и "не помогать им в их попытках представить нашу деятельность тайной".

- Предъявленное мне письмо я вижу впервые. Однако если оно действительно написано Инной Рубиной, то ее желание помочь ученым-отказникам в установлении профессиональных контактов с коллегами и в поисках работы в Израиле кажется мне совершенно естественным. Ведь и сам Виталий Рубин, прожив много лет в Москве после необоснованного отказа, сумел продолжить свои исследования в Иерусалимском университете. Кроме того, именно солидарность коллег Рубина, ученых, выступавших в его защиту, помогли ему в конце концов выбраться из СССР и приехать в Израиль, где он буквально с первых дней продолжил свою работу, - зачитываю я Чернышу свой ответ с листа бумаги.

Следователь, однако, пытается записать его своими словами, и у него получается так: "Это письмо написано Инной Рубиной, и ее желание помочь..." Я протестую, диктуя ему свой текст еще раз.

- Что же вы - не знаете почерк Инны Рубиной? - раздраженно говорит Черныш.

Я в пререкания не вступаю, продолжаю диктовать. От ответов на дальнейшие вопросы - не занимался ли, к примеру, кто-нибудь сбором подобной информации на семинарах ученых - я отказываюсь по стандартной формуле.

После нескольких неудачных попыток отредактировать мой ответ Черныш говорит:

- Ладно, сейчас я пойду к машинистке отпечатать текст допроса, а вы подождите здесь.

Он вызывает одного из следственной группы, чтобы тот посидел со мной. Это выглядит странным: обычно Черныш, который сам печатать не умел, отправлял меня в таких случаях в камеру и, если рабочий день кончался, предлагал мне подписать листы допроса в следующий раз. Меня это вполне устраивало, так как давало возможность лучше продумать формулировки своих ответов и в случае необходимости настаивать на их уточнении.

Итак, Черныш уходит, а минут через пять в кабинете появляется - якобы в поисках Черныша - полковник Виктор Иванович Володин. Этого человека я видел мельком раза два, но имя его слышал многократно. Должность Володина - помощник начальника следственного отдела КГБ СССР, а фактическая его роль - координатор всех политических диссидентских дел, которыми занимается КГБ. В тот момент Володин был куратором моего дела, но вскоре стал и его формальным руководителем. Часто во время допросов Черныш отвечал на его звонки, сообщал, у кого находится та или иная интересовавшая Володина бумага, относящаяся к моему делу, а иногда даже, оставив меня на попечение другого следователя, убегал к нему на отчет. В ожидании его возвращения я гадал: к чему такая спешка? Или все это лишь представление?

Сейчас, узнав, что Черныш у машинистки, Володин осматривается, "случайно" замечает меня и, дружески улыбаясь, подходит к моему столику.

- А, Анатолий Борисович! Здравствуйте! Как здоровье, как настроение? О чем сегодня беседовали с Анатолием Васильевичем?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: