ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ: ОТ ХУПЫ ДО КАРЦЕРА 3 глава




Важным элементом этой программы был составленный по иерархическому принципу перечень целей, которые ставит перед собой шахматист, и условий их достижения. И вот теперь я решил воспользоваться знакомым мне языком, чтобы попытаться смоделировать свою будущую "игру" с КГБ.

Какие цели стоят передо мной? Ясно, что задача "минимизировать возможное наказание" сразу отпадает: это означало бы сдаться на волю КГБ. После некоторого раздумья я решил, что целей у меня три, и приступил к рисованию древа схемы, начав с его вершины.

1.Помешать им.

2. Изучать.

3. Разоблачать.

Нет, пожалуй, тут я слишком занесся. Помешать - не в моих силах. Я зачеркнул слово "помешать" и вписал гораздо более скромное "не помогать". График постепенно становился все более подробным. Но не помогать КГБ - в чем? В их намерении доказать, что наша деятельность была тайной, и в попытках получить от меня показания на других. Первая цель разложена на более конкретные. Каждую из них теперь надо обусловить способами ее достижения.

Я строил и перестраивал свою схему, которую назвал "дерево целей и средств", пока не сложился окончательный вариант.

НЕ ПОМОГАТЬ ИМ В их попытках представить нашу деятельность тайной В фабрикации дел против других

Что для этого требуется

Говорить о том, что побудило нас организоваться, о наших целях, подчеркивать открытый характер нашей деятельности

Не называть ничьих фамилий, не подтверждать ничего, что будет инкриминироваться другим

Разъяснять смысл нашей работы

ИЗУЧАТЬ В беседах с КГБ попытаться понять принципы и методы их работы Внимательно читать все материалы дела, анализировать и запоминать Что для этого требуется Не говорить ничего конкретного о собственной деятельности, ибо в ней я всегда был связан с другими Не лгать, не изобретать версии

РАЗОБЛАЧАТЬ Искать возможность связи с волей Добиваться открытого суда

Все это примитивное наукообразие, с помощью которого я попытался организовать свои беспорядочные соображения, может сейчас показаться смешным. Но тогда оно мне помогло. Обращение к привычной методике анализа дисциплинировало мысль, и я впервые почувствовал, что смогу подчинить ей свои эмоции.

Я, конечно, понимал, что главную, беспокоившую меня трудность, устранить не удастся: четырнадцатая и семнадцатая вершины "дерева" содержат противоречивые требования. Как разъяснять смысл своей деятельности, умалчивая в то же время о конкретных фактах и обстоятельствах, связанных с ней? Но теперь, когда я сформулировал для себя это противоречие, оно меня смущало уже гораздо меньше. Дело теории - указать на проблему, дело практики - в каждом конкретном случае искать и находить средства ее решения.

Я нарисовал это "дерево целей и средств" на небольшом клочке бумаги, выданном мне утром для туалета. Загремела кормушка: принесли то ли обед, то ли ужин - уже не помню. Я поспешно выбросил эту бумажку в унитаз и спустил воду. Потом я рисовал свой график еще не раз, сверял с ним свои ответы на допросах - и снова выбрасывал, чтобы он не попал в руки кагебешников. И так - до тех пор, пока не отпала необходимость в этой подпорке, пока разработанная система не отпечаталась в подсознании, контролирующем наши слова и поступки.

Так прошло двое суток - шестнадцатое и семнадцатое марта. Я попрежнему ожидал быстрого развития событий, все еще пытался представить себе, что происходит сейчас на воле: в Москве, в Израиле, в Америке, - но был при этом уже гораздо спокойней. Напряжение спадало, уступая место усталости. Я дремал, сидя за столом или лежа на нарах поверх одеяла, так как расстилать постель днем было запрещено, часто просыпался от холода, с каждым разом все больше привыкая к неприятному моменту пробуждения в тюрьме.

Утром надзиратель открывал дверь и ставил на пол два ведра: одно для мусора, второе для остатков хлеба.

- Хлеб есть?

Я молча отдавал ему всю пайку - полбуханки черного хлеба, ибо практически ничего не ел: не было аппетита.

- Ничего, скоро оставаться не будет, - весело заверял он меня.

Час в день - прогулка во внутреннем дворе, прямоугольном каменном мешке метров пяти в длину и трех в ширину, со скамейкой посередине. Высота стены - примерно два человеческих роста. Сверху, над двориками, расхаживает по мосткам надзиратель, следит, чтобы заключенные не переговаривались и ничего не перебрасывали друг другу. С одной стороны двора - громада самой тюрьмы, с другой - трехэтажное здание следственного отдела. Оттуда доносится стук пишущих машинок, в окнах время от времени появляются люди в галстуках, с сигаретами в зубах; их сдвинутые брови выдают напряженную работу мысли. "Шьют дела", - думаю я и ловлю себя на том, что, несмотря на все мое нетерпение, я предпочел бы, чтобы меня как можно дольше не вызывали на допросы. Неужели боюсь? Или просто вымотался и хочу отдохнуть? Не знаю...

Семнадцатого марта, вечером, - приятный сюрприз. Мне приносят пятикилограммовую передачу: овощи, фрукты, колбасу, сыр. (В этом одно из важных отличий между режимами подследственного и осужденного: находящемуся под следствием разрешается раз в месяц получать пять килограммов продуктов из дома, кроме того - отовариваться в ларьке на десятку. Впрочем, как я довольно скоро убедился, власти при желании могут пытать голодом и на этом режиме.) Самое приятное для меня в передаче - это "сопроводиловка": перечень продуктов, написанный рукой Раи, жены брата. Долго рассматриваю ее - все-таки весточка из дома, - расписываюсь и неохотно отдаю надзирателю по его требованию. Тут у меня впервые появляется аппетит. Я беру помидор, но только успеваю надкусить его, как дверь снова открывается:

- С вещами!

Я еще плохо понимаю смысл команд. Мне объясняют:

- Собирайте вещи, перейдете в другую камеру.

Новое мое жилье ничем не отличается от предыдущего, за одним существенным исключением: оно обжито. Лежат и висят вещи, в пластмассовой и самодельной, из бумаги, посуде разложены продукты, у входа - половая тряпка, на умывальнике - тряпка для мытья раковины...

- Шнейвас Ефим Абелевич, - оторвавшись от каких-то вычислений, с карандашом в руках, встает и представляется мне человек лет под сорок, среднего роста, с налитым кровью рыхлым лицом; под глазами его -фиолетовые мешки. "Сердце? Давление?" - думаю я. Вскоре выяснится, что и то и другое.

Первая его реакция на меня:

- Аид? Вот здорово! Надоело с гоями сидеть.

Он начинает деловито суетиться: объединяет наши запасы еды (у него продуктов значительно больше), дает массу бытовых советов, объясняет, как лучше поддерживать порядок в камере.

В последующие дни и недели он будет моим проводником по запутанному лабиринту законов и правил тюремной жизни. Я охотно признаю его первенство и авторитет: ведь он сидит уже второй раз. Однако Шнейвас пытается навязать мне свои соображения по поводу того, как вести себя с КГБ, и это настораживает.

Узнав, по какой статье я сижу и кто я такой, Фима - мы быстро перешли на "ты" - выглядит потрясенным:

- Впервые вижу еврея, который с советской властью воюет!

Далее следует серия комплиментов и восторгов, сменяющаяся выражением дружеской - пожалуй, даже родственной - заботы и тревоги: понимаю ли я, что меня ожидает.

- Ведь смажут лоб зеленкой! - говорит он.

- Что это значит?

- Ну, расстреляют.

- А зачем зеленкой?

- Чтоб заражения крови не было! - он громко и долго смеется, довольный, что поймал меня на старую и мрачную тюремную "покупку". Но потом переходит на доверительный тон:

- Я вот, кажется, ушел от расстрела. Теперь до десяти лет спустить бы, а там по половинке на химию выйду...

Но, пожалуй, я лучше расскажу его историю по порядку, так, как она выстроилась передо мной после его ежевечерних рассказов о своей жизни.

Раннее детство Фимы прошло в блокадном Ленинграде. Сначала - голод военных лет, потом - нужда послевоенных. Надо было зарабатывать. Достал он где-то подержанную машину, что тогда, в пятидесятые годы, было непросто. Работал на пару с проституткой: она забирала какого-нибудь пассажира из порта или с вокзала "домой", тот оставлял вещи в машине, и Фима с ними исчезал. Потом он нашел работу посолиднее - прямо около порта принимал от моряков, вернувшихся из дальних стран, чемоданы с дефицитом и немедленно сбывал товар на черном рынке: галстуки-шнурки, дамские туфли на шпильках, нейлоновые рубашки, плащи-"болоньи" - все то, что в годы моей юности являлось предметом вожделения советских людей, прежде всего молодежи, и покупалось с рук за бешеные деньги. В магазинах, конечно, этих шмоток никогда не было.

В начале шестидесятых Фима занялся более серьезной деятельностью. Он стал скупать в одной среднеазиатской республике через высокопоставленного милицейского чина целебное мумие и сбывать его в Ленинграде. На этом в конце концов и попался. Просидел Фима в лагере всего три года, освободился досрочно, переехал в Москву и... стал работать ревизором в торговой сети! "Деньги все любят", - лаконично объяснил он мне такую загадочную метаморфозу.

На работе Шнейвас, по его словам, был "образцом добросовестного отношения к труду", сам не нарушал законов и строго следил за соблюдением их другими. Зарабатывал он около ста пятидесяти рублей, но настоящий его доход очень быстро перевалил за миллион: в свободное от основной работы время Фима был валютчиком. Финансовые операции он проводил крайне редко -не чаще двух-трех раз в году, однако готовил их, судя по его рассказам, тщательно. У одного своего приятеля-американца, представителя какой-то коммерческой фирмы, Фима получал доллары - всякий раз не менее нескольких сот тысяч - и тут же отвозил их скупщику, превращая в советские деньги. Таким образом, операция, готовившаяся несколько месяцев, продолжалась, как правило, не более двух часов.

Шнейвас преуспевал лет десять, завел себе тайники, где держал деньги и приобретенные на рубли золотые николаевские монеты и драгоценности; жил он в достатке, но не роскошествовал: боялся привлечь к себе внимание. В конце концов был арестован один из скупщиков, имевших дело с Фимой, он и выдал Шнейваса; американец же успел уехать из СССР.

До этого места рассказы моего соседа были не только интересны своим сюжетом, но и эмоционально напряженны, полны таких достоверных жизненных деталей, что я не сомневался в его искренности, хотя и не исключал, что Фима дает волю своей фантазии. Однако, начиная с момента его ареста и следствия, они уже больше походили на дешевые детективные истории. Шнейвасу, по его словам, предъявили в КГБ фотографию, где он был запечатлен поднимающим в безлюдном месте на обочине загородного шоссе окурок сигареты. Предыстория якобы такова: американец прилетает из-за границы в аэропорт, садится в оставленный на стоянке автомобиль и едет в город. Наш герой следует за ним в своей машине на некотором расстоянии. На пустынном участке шоссе американец гудит, предупреждая Фиму, и выбрасывает в окно бычок; Шнейвас останавливается и, убедившись, что никого рядом нет, выходит из машины и подбирает его. В окурке - записка с указанием места и условий очередной операции.

Или другой эпизод: КГБ демонстрирует Фиме запись его беседы с тем же американцем. Встреча, по словам Шнейваса, состоялась в "надежной квартире", говорили они в ванной, открыв краны, но "КГБ знает абсолютно все!" - таково главное резюме его рассказов. Бороться с этой организацией, считает мой сосед, невозможно. Сам он несколько месяцев сопротивлялся, пока не понял, что дело может кончиться расстрелом.

- У нас так: если прибыль перевалила за миллион и никаких особых заслуг перед следствием не имеешь, то расстреливают, - пояснил он. - А у меня больше миллиона.

Когда меня впервые ввели в камеру, Фима, как выяснилось, в очередной раз составлял баланс своего предприятия. Это было одним из любимейших его занятий - подсчитывать, не расходится ли сумма доходов, в получении которых он сознался, с той цифрой, которая известна КГБ. Такой подсчет достаточно было сделать один раз, но мой сосед занимался этим вновь и вновь, что выглядело явным мазохизмом: человек не переставая считал деньги, которые ему когда-то принадлежали, и получал от этого несомненное удовольствие.

Теперь Шнейвас сотрудничал со следствием, помогая раскалывать других упрямых валютчиков, как раньше раскалывали его самого.

Каждый раз, когда Фима принимался пугать меня, расписывая яркими красками насколько страшен и всемогущ КГБ, я чувствовал, что он лично заинтересован в том, чтобы я поскорее сломался. Объяснялось ли это полученным им заданием или же попросту тем, что всякий "падший", - а в последующие годы я таких встретил немало, - хочет поскорее убедиться, что и другие не лучше его, - не знаю. Скорее всего - и то и другое.

Мне, конечно, было хорошо известно, что КГБ использует в камере "наседок", так же, как на воле - стукачей, а самый свежий и болезненный пример с пригретым нами провокатором Липавским, казалось бы, должен был сделать меня вдвойне подозрительным. Но теория теорией, а жизнь жизнью, и мне всегда было очень трудно перенести ненависть к предательству как абстрактному явлению на конкретного человека.

Кем бы ни был мой сосед Фима, его боль от разлуки с женой и детьми была подлинной, и я не мог не отозваться на нее и пытался его утешить. Таким же искренним, как мне казалось, был его интерес к тому, что есть, оказывается, "другие" евреи, многолетние борцы с КГБ, о чем я ему рассказывал.

Тогда, в Лефортово, сидя в камере с моим первым соседом, я решил следовать правилу, которого придерживался на воле: раз я не в состоянии узнать наверняка, кто тот человек, что находится рядом со мной, стану исходить из презумпции невиновности, но у меня должно быть достаточно ума, чтобы не помогать стукачам в их работе.

Особое удовольствие Фима получал от описания своих многочисленных донжуанских похождений и смакования различных интимных подробностей. Напрасно я пытался несколько раз его прервать - такая реакция вызывала у него лишь удивление.

- В лагере уметь поговорить про это - главное дело, - объяснял он, - иначе тебя никто уважать не будет.

С какого-то момента он, устав рассказывать, стал просить меня поделиться своим опытом. Я уклонялся, объяснял, что не люблю говорить на такие темы, но он не отступался. Просьбы сменились требованиями, а затем и угрозами: "В лагере этого не любят. Смотри, там тебе плохо придется!" Пришлось раз и навсегда поставить его на место.

Позднее, узнав из многочисленных примеров о повышенном интересе КГБ к любым подробностям интимной жизни своих "подопечных", о том, как используется подобного рода информация в борьбе кагебешников за души людей (точнее, в их попытках рассорить всех: мужа и жену, друзей и родственников), я начал думать, что настойчивость Шнейваса могла быть вызвана не только простым любопытством.

 

СЛЕДСТВИЕ НАЧИНАЕТСЯ

 

С восемнадцатого марта начинаются систематические - два-три раза в неделю - допросы. Их ведет майор Анатолий Васильевич Черныш, человек лет сорока - сорока пяти, маленького роста - может, чуть выше меня, почти такой же лысый, с крохотными внимательными и умными глазками. Вначале он напоминает мне хомячка, позднее - крысу.

Прежде всего он знакомит меня с постановлением о создании в следственном отделе КГБ СССР специальной группы из одиннадцати следователей (со временем она вырастет до семнадцати человек), которая будет заниматься моим делом. Я ошеломлен и подавлен. "Выходит, дело сворачивать не собираются, совсем наоборот", - думаю я, и сама эта мысль свидетельствует о том, что, несмотря на все доводы рассудка, на все мои вроде бы успешные попытки рационально оценить ситуацию, тайные надежды на чудесное спасение - "прекратят дело", "вышлют" - не покидали меня.

- При таком использовании кадров безработица вам не грозит, - говорю я Чернышу, пытаясь за иронией скрыть свое смятение.

- А что делать? Вы и ваши сообщники много лет занимались преступной деятельностью, а нам теперь приходится всю ее расследовать, - отвечает тот вежливо, но каждое его слово бьет в одну точку - я должен привыкнуть к новой реальности: мои друзья - это сообщники, сам я - обвиняемый, а наша борьба за свободный выезд из СССР и репатриацию в Израиль - преступная деятельность.

Затем Черныш повторяет вопрос Галкина:

- Что можете сообщить по существу предъявленного обвинения?

Я даю тот же ответ, что и раньше. Но Черныш, в отличие от своего предшественника, не взрывается, не возмущается моим ответом, не кричит, не угрожает - он спокойно записывает в протокол мои слова, зачитывая вслух: мол, не ошибся ли он, правильно ли сформулировал, - и переходит к следующему вопросу.

Итак, "информировали международную общественность о...", "привлекали внимание к..." - какими способами?

После недолгого раздумья, сообразуясь со своим "деревом целей и средств", отвечаю примерно так:

- Организовывал пресс-конференции, встречался с корреспондентами, политическими и общественными деятелями Запада, разговаривал с ними по телефону, а также рассылал письма в соответствующие советские инстанции. Все это делал открыто, гласно. Передававшиеся мной материалы предназначались исключительно для открытого использования - по самому своему смыслу.

- Кто вместе с вами участвовал в этой деятельности?

- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в подготовке уголовного дела против других еврейских активистов и иных диссидентов, которые, как и я, не совершали никаких преступлений.

- Но ведь если не совершали, то чего же вам бояться? Работали открыто, так и говорите открыто. Вы же сами заставляете меня подозревать, что здесь есть что-то тайное.

- Да, мы действуем открыто, у вас есть копии обращений с подписями. Эти люди знали, что письма будут опубликованы, - для того-то они и писались, - и вы их уже прочли или прочтете. Однако вам ведь сейчас нужны не доказательства их участия - таковые у вас в избытке, - вы добиваетесь, чтобы именно я дал показания об этом. Зачем?

Черныш недоволен. Он вежливо напоминает мне, что вопросы здесь задает он, а не я. Но и я недоволен собой. К чему пытаться что-то ему объяснить? Я чувствую себя еще слишком неуверенно, еще недостаточно контролирую ситуацию и должен говорить как можно меньше...

- Какие именно письма и обращения вы имеете в виду и когда и ко-му вы их направляли?

Что там подсказывает "дерево целей и средств"? Я не собираюсь отрицать ничего из того, что делал сам, но и помогать им составлять на нас досье я, естественно, не буду.

- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в оформлении уголовных дел на еврейских активистов, чья деятельность законна и открыта.

Черныш записывает мой ответ, читает его вслух, а потом неожиданно произносит небольшую речь. О том, что он не собирается запугивать меня, что ему неприятно, если это так выглядит, но его долг, как следователя, объяснить мне мое положение. Он вспоминает о делах, которые вел, закончившихся расстрелами подсудимых, говорит о том, как это было ему тяжело, как он всякий раз пытался предотвратить такой исход. И что сейчас, глядя на меня, он думает о моих нереализованных способностях, о молодой жене, которая ждет меня в Израиле, о старых родителях, связывавших со мной столько надежд, и ему при всех наших с ним идейных разногласиях почеловечески тяжело думать, что меня "рас-с-стреляют". Он не покушается на мои взгляды, не собирается меня переубеждать, но я должен понять, что моя жизнь зависит сейчас только от меня самого, от моих ответов следствию.

Черныш говорит долго и неторопливо. Его голос теряет свою официальность, он теплеет, в нем появляется даже легкое волнение. Следователь встает и, продолжая говорить, ходит по кабинету, а потом неожиданно берет стул и, подсев к моему столику, заглядывает мне в глаза...

Я сижу, сложив руки на груди и откинувшись на спинку стула, стараюсь смотреть на него равнодушно, как бы давая понять: я свое сказал, а то, что говоришь ты, меня не интересует.

И действительно, я плохо воспринимаю его речь. То ли Черныш так зловеще смакует слово "рас-с-с-трел", то ли оно само по себе производит на меня такое сильное действие, но свистящий этот звук сверлом ввинчивается в мозг, отдается острой болью в сердце, тело начинает мелко дрожать. Я предельно напрягаю все мышцы, стискиваю меж колен руки, сжимаю зубы, чтобы не выдать своего состояния.

Это слово - "рас-с-стрел" - станет ключевым в последующие недели допросов. Черныш будет часто произносить его, напоминая о том, что ожидает меня в самом близком будущем. Я попрошу, чтобы мне выдали в камеру мой иврит-русский словарик, - следователь удивится:

- Зачем он вам, ведь при таком поведении вас все равно рас-с-стреляют.

Когда после неудачного визита Вэнса в Москву в конце марта Брежнев выступит с очередной антиамериканской речью, Черныш сошлется на его авторитет:

- Читайте, ведь тут черным по белому написано: мы не допустим вмешательства в наши внутренние дела, американцам вас от рас-с-стрела не спасти.

И в то же время он на каждом допросе настойчиво пытается хотя бы чуть-чуть продвинуться вперед, любым способом потеснить меня с моей позиции.

- Ну хорошо, давайте поговорим только о письмах и обращениях в советские организации. Что, когда и куда вы передавали? Я ведь должен это знать, чтобы запросить копии ваших материалов.

Подумав, я решаю, что об этом имеет смысл говорить: есть ли лучшее доказательство открытого характера наших действий и составленных нами документов? Я рассказываю о встречах с министром внутренних дел Щелоковым и с представителем ЦК КПСС Ивановым, перечисляю бумаги, врученные им. Черныш внимательно слушает меня и аккуратно все записывает, но, тем не менее, ни документов этих следствие не запросит, ни о встречах не упомянет - это не в их интересах. Затем следователь спрашивает, кто именно эти документы готовил, и я опять отказываюсь отвечать на этот вопрос.

В следующий раз Черныш предпринимает попытку подобраться ко мне с другой стороны:

- Вы считаете, что ваши обращения, переданные на Запад, не преследовали преступных целей. Допускаете ли вы, что иностранцы могли их использовать в таких целях без вашего ведома?

- Не допускаю. Открытая информация о нарушениях в СССР прав человека не может быть использована в преступных целях. Если все, о чем мы писали, правда, то гласность - лучший метод борьбы с беззаконием; если ложь, то публичное обсуждение - самое подходящее средство опровергнуть ее.

- Были ли с вашей стороны попытки передавать информацию за границу иными способами, кроме указанных?

Здесь надо быть осторожным, помня о принципе: не лгать, но и не помогать им.

- Повторяю, что вся информация, которую я передавал иностранцам, предназначалась только для открытого использования, для привлечения снимания мировой общественности к нашим проблемам.

Он формулирует тот же вопрос иначе, я повторяю свой ответ. Это лишь несколько из типичных вопросов первых недель, запомнившихся мне. Я как-то видел по телевизору, как лиса ходила вокруг свернувшегося в клубок ежа, время от времени осторожно трогая его лапой. Точно так же вел себя и следователь, повторяя одни и те же выпады и следя за моей реакцией: не притупилась ли она, не появились ли у меня признаки страха или расслабленности.

Вопросов каждый раз немного: три-четыре. Протоколы первых допросов занимают всего пару страниц, но сами они продолжаются, как минимум, полдня. Идет психологическая обработка. Черныш приносит мне материалы своего последнего дела. Некий турист из Голландии по фамилии, если не ошибаюсь, Эйтцвиг, был задержан в Москве осенью семьдесят шестого года при передаче антисоветской литературы, изданной на Западе, и ему было предъявлено обвинение по семидесятой статье. Читаю протокол его первого допроса. Эйтцвиг настаивает на своих правах, ссылается на международные законы о свободе слова и печати. Читаю материалы его последнего допроса, состоявшегося через три месяца после начала следствия и записанного, с согласия обвиняемого, на видеомагнитофон. Теперь Эйтцвиг сожалеет о содеянном, понимает, что был неправ, из чтения в камере советских газет убедился, что в Советском Союзе полная свобода печати и недостатки критикуются открыто, просит у правительства СССР и советского народа прощения. В итоге его освобождают. В Голландии Эйтцвиг мгновенно написал книгу под названием, если память мне не изменяет, "Сто дней в Лефортово". "Да, - думаю я со злостью, - шустры люди на Западе: и каются быстро, и книги пишут с той же скоростью".

Во время очередного допроса Чернышу звонит - случайное совпадение! -представитель АПН. Они договариваются о том, что книга Эйтцвига будет переведена на русский язык "для внутреннего пользования", причем расходы КГБ и АПН поделят поровну.

- Конечно, он снова там клевещет на СССР. Боится, наверное, что его засудят за предательство. Ну да Бог с ним, - говорит Черныш, явно подсказывая мне этим: покайтесь, а потом освободитесь и делайте что хотите.

Он знакомит меня с делом другого иностранца, француза - фамилию его я забыл, имя, кажется, Жан-Жак. И этот - турист, и тоже арестован осенью за антисоветскую деятельность. Француз, как и голландец, покаялся очень быстро, написал, сидя в Лефортово, статью, опубликованную в одной из советских центральных газет, был освобожден, вернулся в Париж и прямо в аэропорту отрекся от написанного, заявив, что сознательно сочинил все эти глупости - с тем, чтобы никто на Западе в них не поверил. Вел его дело капитан КГБ Губинский, входивший теперь в группу моих следователей и иногда появлявшийся на допросах.

- Жан-Жак еще в Москве предупредил нас, что в Париже ему придется плохо, - сказал мне Губинский. - Вот он там и спасал свою шкуру. Но это теперь - его дело.

И тут тот же подтекст: покайся, выйди на волю - и ты нас больше не интересуешь.

Я вспоминаю обстоятельства, при которых читал статью этого француза. Было это в октябре семьдесят шестого года в приемной ЦК КПСС, где мы проводили сидячую забастовку, протестуя против избиения наших товарищей, которые несколько дней назад пришли в эту же приемную и потребовали ответить в письменной форме, почему их не выпускают в Израиль.

Рабочий день подходил к концу. Напряжение возрастало. Мы знали, что сейчас нас задержат, кого-то арестуют на пятнадцать суток, а кого-то, возможно, - на годы. В ожидании развязки я взял со столика одну из разложенных на нем газет и увидел эту статью. "Мой друг капитан Губинский, - пишет в ней француз, - сидит в кабинете в худших условиях, чем я в камере" - и так далее, и тому подобное. "Умеют в КГБ людей ломать, -подумал я, предчувствуя скорую встречу с губинскими. - Проклятый француз, и зачем только такие нам помогать суются!"

Здесь же, в приемной, и у входа в нее стояли корреспонденты: Дэвид Шиплер, Дэвид Виллис, Том Кент. Журналисты-профессионалы? Сочувствующие? Друзья? Интересно, как они себя поведут, когда их прижмут в Лефортово. Чувства уверенности, которое раньше вселяло в нас присутствие людей из свободного мира, уже не было...

А почему бы и впрямь не подыграть КГБ? Каялись арестованные Якир и Красин, выступали на пресс-конференции. Каялся в тюрьме Марамзин, обратился с письмом к коллегам на Западе. Сразу после суда уехал во Францию, "перекаялся", сейчас сотрудничает в "Континенте". К счастью, вопрос этот был продуман мной заранее. Я видел как минимум три причины, по которым этого нельзя делать: ты предаешь друзей, подрываешь их дух, вселяешь в них ощущение безнадежности перед лицом всесильного КГБ; ты подводишь тех, кто поддерживает нас в свободном мире, ослабляешь их решимость помогать нам; ты поощряешь КГБ, даешь им возможность получить высочайшее разрешение на новые репрессии и аресты.

Эти соображения, продуманные мной и взятые на вооружение задолго до ареста, вскоре после суда над Марамзиным в семьдесят пятом году, я сейчас постоянно повторял про себя, пытаясь прикрыться ими как щитом от атаковавших меня следователей. И в то же время мне было ясно, что даже если бы этих причин не существовало, я все равно не стал бы каяться. Наряду со всеми аргументами рассудка душа приводила свои иррациональные доводы -они-то и были самой надежной преградой на пути к капитуляции перед КГБ.

Не было в мире силы, которая заставила бы меня вернуться к прошлой жизни ассимилированного советского еврея, лояльного гражданина, который говорит одно, а думает другое, и старается вести себя "как все". Четыре последних года я был свободным человеком и ни на какие блага на свете не променял бы теперь это чудесное, окрыляющее ощущение воли, наполнившее меня после возвращения к своим национальным корням. В моей жизни появились смысл и цель, я почувствовал наконец, что живу в полном ладу со своей совестью. И хотя время и пространство разделили нас, у меня была Авиталь.

* * *

Забирают на допрос так: открывается кормушка, и надзиратель направляет на тебя, словно пистолет, огромный дверной ключ: "Фамилия!" Сверяет ее с записью в своем листке. "На вызов!"

Огромное здание тюрьмы имеет форму буквы К. Это одна из так называемых екатерининских тюрем: первых тюрем России, построенных во времена императрицы Екатерины и - в ее честь - имеющих форму букв Е или К. В центре, где сходятся все три коридора, стоит "сигнальщик" с красным флажком. Он регулирует "движение" в тюрьме, следит за тем, чтобы две камеры никогда не открывались одновременно. Махнул флажком - можно открывать камеру, махнул еще раз - можно выводить заключенного. Медленно шагаешь с заложенными за спину руками по длинному коридору рядом с надзирателем, поднимаешься по винтовой лестнице на второй либо на третий этаж, откуда есть переходы в следственный отдел. Лестничный пролет затянут на уровне каждого этажа железной сеткой, чтобы узник не мог, бросившись вниз, покончить жизнь самоубийством.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: