VI
Прокна исполнила свое обещание. Она не покидала мальчика ни на минуту: днем водила его повсюду, все ему показывала, объясняла, а ночью, прежде чем заснуть сама на ветке перед пещерой, убаюкивала его колыбельной песнью. Об его пропитании и безопасности заботились Гип с Никтименой. Особенно действенна была помощь первого. Он безжалостно грабил в пользу своего питомца фракийское селение, и в особенности двор нечестивого Адосфа, в чем ему, впрочем, деятельно помогали подвластные ему сороки. А Никтимена наводила грозу на всякую тварь, которая вздумала бы приблизиться к пещере мальчика.
Все более и более сливался он душою с детьми великой Матери. Понимая голоса всех, он стал учиться им отвечать на их языке, и они стали понимать его; поневоле проникся он вследствие этого и их заботами, всем тем, что составляло сущность их легкой жизни. Мало-помалу все воспоминания об его далекой родине изгладились из его ума: сохраняя свой человеческий вид, он своими мыслями и чувствами и сам стал птицею среди птиц — самой маленькой и несведущей среди всех.
Прошло лето, пахнуло осенью — Прокна почувствовала обычную осеннюю тоску. Она знала, что эта тоска, нарастая изо дня в день, заставит ее наконец сорваться с насиженного места и улететь надолго в бесснежные края. И ей вдвойне тоскливо становилось при мысли, что станется в ее отсутствие с ее питомцем. «И как это я не подумала об этом ранее», — говорила она себе, не находя никакого исхода из беды. Но, пока она тщетно ломала себе голову и советовалась с Гипом и Никтименой, другая Мать, гораздо более мудрая и предусмотрительная, приняла сама все нужные меры. После осеннего равноденствия мальчик стал как-то сонлив, просыпал восход солнца и ложился спать до его заката, мало прикасался к приносимой ему Гипом пище и почти не отвечал на вопросы Прокны; а после того вечера, когда Плеяды погрузились в море, он уже не выходил из пещеры. Прокна сначала испугалась, не умер ли он; но нет, склонившись к его устам, она убедилась, что его сердце едва слышно бьется под его хитоном, и ее перья слегка чувствуют его дыхание. «Заснул зимним сном!» — сказала она себе. Она созвала всех знакомых птиц и велела им нащипать у себя столько пуху, чтобы над мальчиком образовалась целая горка. Никтимена покрыла его сверху одеялом, а журавли натаскали камней, чтобы прикрепить одеяло к почве. После этого Гип с друзьями загромоздили вход в пещеру буреломом, оставив только небольшое отверстие для Никтимены. Прокна спела своему сонному сыночку прощальную песню и затем отправилась в путь.
|
Настала зима, бурная и снежная. Плотной белой стеной заградила она вход в пещеру — а в пещере мирно дремал маленький афинский гость на теплом лоне Матери-Земли, под теплым покровом, сотканным ее детьми.
И когда с наступлением весны стена растаяла, когда роща опять зазеленела — Прокна вернулась и разбудила своего любимца призывною песнью. Не сразу стряхнул он с себя зимнюю спячку, не сразу мог он даже покинуть свое мягкое ложе; а когда это ему удалось — прошло еще несколько дней, пока он не дал себе отчета в том, кто он и что он, пока он не связал эту весну с минувшей осенью. Но мало-помалу жизнь полностью вступила в свои права — жизнь в природе и с природой, легкая, беззаботная и бесстрастная.
|
Опять весна, лето, осень, опять зима с ее сном; и так год за годом. Мальчик подрос; Прокна с Гипом и Никтименой решили, что пора ему и самому о себе заботиться. И вот в одно утро Гип прилетел с ягненком в когтях, которого он похитил из Адосфова стада; за ним последовал второй, третий, несколько. Научили отрока ходить за ними; хлев был им устроен в соседней пещере, так как Никтимена объявила, что в своей она грязи не потерпит. Отрок стал пастухом.
К земле он привязывался все более и более. Все изменения в направлении и силе ветра, в теплоте и влажности воздуха им ощущались уже непосредственно; он мог, не прибегая к указаниям птиц, предчувствовать завтрашнюю погоду. Ему казалось даже, что его душа как бы растворяется в окружающей природе, что он участвует в радости и горе каждого дерева, каждой птицы. Он понял, почему она вся счастлива, даже когда отдельные ее особи страдают. Да, мышонку больно, когда Никтимена его пожирает; но ведь мышонок — лишь частица природы, а природа сознает себя не только в таких частицах, но и в более цельных частях, и прежде всего — в своей совокупности, как великая Мать-Земля. Люди этого не знают, подумал он, они применяют к нам свою мерку, мерку особей, и полагают, что и у нас есть несчастные и даже что несчастных больше, чем счастливых. Но это не так: мы все счастливы, потому что мы все — одно.
У него ли явились эти мысли или Прокна их ему подсказала? Этого он и сам не мог бы определить. Он так слился с ней воедино, что ему казалось, будто их разговор состоит в том, что они вместе поют один и тот же напев. И он был вдвойне счастлив от этого сознания.
|
Убедившись в этом, Прокна решила, что наступило время предложить отроку последнее испытание. Она начала с того, что велела ему разрыть землю под корнями одного дуба. Отрок исполнил ее требование и нашел глиняную кубышку, а в ней — кожаный мешочек с золотыми монетами восточного чекана. «Привяжи его к поясу, — сказала она ему, — он тебе пригодится среди людей». Затем она ему рассказала последние вести из Аттики — что царь Эрехфей, его отец, состарился и не сегодня-завтра умрет, что его самого считают погибшим, что народ видит свою будущую царицу в его сестре Креусе. «Если хочешь, — заключила она, — можешь вернуться в Афины и предъявить свои права. Я проведу тебя к гавани Девяти-Путям; оттуда каждый день отходят корабли в Грецию — найдешь и афинский. За одну из твоих золотых монет любой судовщик тебя примет. Хочешь?»
Отрок лишь с половинным участием прослушал ее рассказ об его родине, то и дело прерывая его, чтобы позвать обратно зашедшую слишком далеко овечку. Ее последний вопрос заставил его спокойно, но решительно покачать головой.
— Да здравствует моя прекрасная сестра Креуса, будущая великая царица богозданных Афин! Ей — дом Эрехфея, а мне — ты, и Никтимена, и Гип, и все и всё.
Радостно затрепетало сердце у Прокны. «Да, — подумала она, — теперь ты — мой и только мой».
Она тогда еще не знала, что она ошибается. И сам отрок этого не знал.
Но все же он с каждым годом сильнее чувствовал, что у него где-то, в затаенной глубине души, пробуждается нечто нерастворенное и нерастворимое — и именно весной присутствие этого нового начала ощущалось с особой силой. Что это было — этого он и сам определить не мог. Какая-то смутная тоска, стремление, истома. Теплый, влажный южный ветер наполнял его грудь живительной силой, но вместе с тем он ему как будто что-то сулил — что-то неопределенное, но сладкое и несбыточное. И он плакал тогда — и сам не знал, почему плакал.
Раз ему приснился страшный сон. В этот день южный ветер дул с какой то особенной душистой лаской, и отрок весь находился во власти своих неопределенных мечтаний. И во сне он, никогда не думавший о своей родине, увидел себя в своем отчем доме, увидел явственно одно маленькое событие из своего детства, которое совсем, казалось, исчезло из его памяти. Дом был полон гостей; к его матери, Праксифее, приехала родственница, жена некоего Метиона, и привезла с собой свою дочку, которую звали по созвучию с именем отца — Метионой. Обе матери очень гордились своими детьми — у той дочка была единственной среди многих сыновей, так же как у Праксифеи сынок — единственным среди многих дочерей. И вот, шутя, они их переодели: царевич весь день щеголял в платье Метионы, а она в его хитончике. И теперь, во сне, ему казалось, что он чувствует в этом переодевании неописуемое блаженство.
Он проснулся с именем Метионы на устах. «Расскажи мне про Метиону», — попросил он Прокну. Она удивилась; тогда он ей сказал про свой сон. «Про Метиону, — сказала она, — я знаю только то, что ей нынче вместе с Креусой предстоит быть кошеносицей на празднике Паллады и что люди много спорят, которая из них красивее. Но отец ее Метион причиняет твоему отцу много забот и горя; он — во главе недовольных и открыто говорит, что после смерти царя престол должен перейти к нему и к его сыновьям».
Отрок безучастно выслушал последние слова Прокны и только про себя повторил: «Метиона». Теперь вся сладость его мечтаний и чаяний сосредоточилась для него в этом имени; он вдыхал его вместе с душистой влагой южного ветра. Но это было только имя, никакого определенного представления он с ним не соединял. Правда, он не раз спрашивал себя, как выглядит эта Метиона; он попробовал было ответить себе: «Так же, как и моя няня», — но тотчас с возмущением отверг эту мысль. Нет, он только чувствовал Метиону, но не представлял себе ее.
Он начертал ее имя на коре развесистого дуба — Прокна научила его писать, показав ему буквы на аттической амфоре с маслинами, похищенной Гипом из хозяйства Адосфа. Это имя он украсил цветами и возлиял ему овечьим молоком в дни новолуния.
И самую томную, самую сладкую из песен Прокны он прозвал «песнью о Метионе». Она ему часто пела ее, и он задумчиво смотрел вдаль, вдыхая теплую, душистую влагу южного ветра.
Так прошло еще три года. Отрок стал юношей.
VII
И опять запахло весной. Прокна, прилетев из далеких стран, запела над своим питомцем свою обычную приветственную песню, но ей не удалось разбудить его. Это был какой-то особенный, сковывающий сон, грудь его бурно вздымалась — знать, видения, одно другого беспокойнее, беспрестанно чередовались перед очами его души.
Ночью он проснулся сам.
Какая-то странная жизнь кипела по всей горе. Ветер со свистом мчался по роще, повсюду ломая сухие, а иногда и живые ветви. Волки, спугнутые со своих логовищ, то и дело выбегали из чащи, ночные птицы, забыв об охоте, летали туда и сюда. Все они, видимо, были одержимы одним и тем же чувством — все чего-то искали — и вдруг, точно найдя искомое, все помчались по направлению ветра в гору. Юноша, движимый тем же чувством, побежал вместе с ними. Вскоре он понял, почему он бежит именно туда: через свист ветра стал пробиваться звон лиры. Было что-то неудержимо зовущее в этих звуках: раз их услышав, нельзя уже было ни о чем другом думать, ничего другого чувствовать. Чем дальше, тем численнее становилась толпа: все звери Пангея покрывали землю, все птицы осеняли ее, затемняя свет молодой луны. В гору, в гору! Все в гору! Что это? Даже деревья не могут устоять — даже они как будто сорвались со своих корней и неслышно скользят по зеленому ковру. Вот уже верхняя поляна; сколько тут народу! Всякого народу — мужчины, женщины, у кого в руках дымящийся факел, у кого — кедровая ветвь с шишкой в виде наконечника. А там, на скале, стоит волшебник с лирой в руке. Вот он запел; тут уж и о лире забудешь…
— Внимайте все! Просвещайся, народ! Далеко от нас те, чья душа мертва, чье сердце не бьется при звуках моей лиры. Пусть уходят отсель: не спасенье, а смерть обретут они в песне моей.
Плач раздался в толпе; сотня-другая мужчин и женщин отделилась от нее и с поникшей головой пошла под гору. Но юноша остался: он чувствовал, его сердце радостно трепетало в ожидании грядущих чудес.
— Внимайте все! Смысл жизни вашей услышите в песне моей. Видите вы его? Я его вижу. О тайна искупительного брака — брака небесного царя и царицы подземного мира. Видите вы его? Я вижу — отрока-искусителя, красу над красами, первозданного Диониса.
— Видим, видим! — ответила толпа. — Благо ему! Эвоэ, Дионис!
— Гряди, прекрасный! Гряди, непорочный! Ты примешь мир, оскверненный насильем отца и предков, и в твоих руках он возродится в чистоте и правде, и все возродится вместе с ним.
— Гряди, прекрасный! Гряди, непорочный! Эвоэ, Дионис!
— Видите вы их? Я их вижу. О злоба затаенной мести! Для того ли, Титаны, с вас сняли оковы, чтобы вы подняли свои кровавые руки на него, прекрасного, на него, непорочного? Горе! Горе! Медь у них в руках, но не мечи, не копья — медь гладкая, медь блестящая. Не кровь она точит, а образ, образ высасывает у него, прекрасного, у него, непорочного. Не цел он более, первозданный Дионис; в двенадцати образах преломилась его сила. Беги, мой возлюбленный! Воссоединись, чтобы, воссоединенный, и нас возродить!
— Горе! Горе! Беги, беги, первозданный Дионис!
— Видите вы его? Я более его не вижу. Он растерзан, поглощен, двенадцатью телами поглощена его плоть. Нет более искупителя, нет возродителя — Титаны поглотили первозданного Диониса!
— Горе! Горе! Нет искупителя, Нет возродителя!
— Видите? Я вижу! Что-то красное лежит, трепещет — это последняя надежда на возрождение, это сердце первозданного Диониса. Спаси его, Паллада! Отнеси его своему небесному отцу: пусть он обратно примет в себя то, что выделил тогда.
— Спаси, Паллада! Спаси Диониса!
— О тайна возрождающего брака — брака небесного царя и фиванской царевны. Грянула молния — в огне брачный терем. Испепелил он смертную плоть матери — не тужите, люди! Уцелел божественный плод, возвращен нам наш спаситель, сын Семелы, второй и вечный Дионис.
— Возвращен наш спаситель! Эвоэ, Дионис!
— Внимайте все! Смысл жизни вашей услышите в песне моей.
О люди! О кровь от крови Титанов! И вы не знали, что два естества враждуют в оболочке ваших тел? От Титанов все разъединяющее, все обособлющее. От них рождения и смерти, от них томительный круг бытия. Но и Дионис в вас, в вас распыленные части первозданного искупителя. Он жаждет воссоединиться из распыления в ту прежнюю, единую, великую суть.
Слышите вы, люди, этот зов? Я его слышу! Это — зов второго Диониса, сына фиванской царевны, наследника сердца первозданного искупителя. Соборуйтесь, соборуйтесь, люди! Соединяйтесь из распыления и друг с другом, и со мной, воссоздадим единую суть первозданного Диониса. Тогда будет разорван томительный круг рождений и смертей, тогда наступит вечное блаженство неразделенного бытия.
Соборуйтесь, соборуйтесь, люди! Вкусите блаженство слиянного, внетелесного бытия! Дионис вас зовет в свои таинства, он даст вам предвкусить в ночи восторгов блаженство новой вечной сути, ожидающее души посвященных за пределами смерти.
Пророк умолк. Молчала и толпа, очарованная его песнью; но молчание это продолжалось недолго. Загудели тимпаны, зазвенели кимвалы. «В хороводы! В хороводы!» — и гора затряслась от безумной пляски. Замелькали перед взором юноши белые руки, замелькали румяные, разгоревшиеся лица: вакханты, вакханки — особенно вакханки. И эти руки он дружелюбно пожимал, и эти лица ему приветливо улыбались — все составляли как бы одну семью братьев и сестер. Слышались и речи; он их не понимал, но и речи были приветливые, радостные.
Впрочем, и не хотелось понимать; главное — это пляска, восторженная, исступленная пляска. Он не чувствовал ног своих: всем своим естеством он отдавался этому безумящему, все сокрушающему вихрю пляски. Он и наслаждался, и ждал еще больших наслаждений — ждал чудес слиянного, внетелесного бытия.
И вдруг — резкие, враждебные крики. Что это? Понять нельзя было; но что-то чужое вторглось, разрушило единое восторженное настроение. А, вот они: толпа поселян, вооруженных бичами и палицами; они врезались в толпу вакханок, хватают их. Те отбиваются, вырываются. Впереди нападающих какой-то великан с огромными, уже седеющими усами. Это его, конечно, зовут: «Адосф! Адосф!»
Адосф! При этом имени что-то поднимается из самых затаенных недр души нашего юноши, что-то страшное, багровое. Он смотрит на него: кто перед ним? Фракийский поселянин? Нет! О, теперь он уже сам чувствует, хотя и не отдает себе отчета, в этих оргиях Диониса все кажется исступленному огромным. Это Титан! Титан! А, это ты посягнул на царственного младенца? Месть! Месть! Месть за Диониса! Что это с ним? О да, он теперь понимает: из всех страстей жажда мести — самая страшная.
Адосф! Адосф! Вот он, Титан: подбегает, поднимает палицу. Еще мгновение — и ее тяжелый, обитый железом наконечник размозжит ему голову. Но юноша не ждет. Одно мгновение — и вырванная у великана палица летит далеко в чащу леса; одно мгновение — и он сам падает навзничь; одно мгновение — и грозная голова усача, крутясь и брызгая кровью вокруг себя, глухо ударяется о соседнюю скалу…
Поселяне бегут, вакханты и вакханки за ними. Эвоэ! Эвоэ! И опять тимпаны, опять кимвалы. Юноша побежал было и сам, но ноги отказываются служить. Он чувствует внезапное утомление — и чувствует еще нечто, нечто гложущее, сверлящее, мучительное. Он падает на землю, плачет.
Эвоэ! Эвоэ! Эти звуки еще слышит он издали; они замирают в ночном воздухе. И ветра более нет, нет зверей, нет птиц, все молчит. Молчит? Нет: тут же над ним какая-то песня раздается. Песня соловья. Такая жалобная, раздирающая. Пой, пташка, пой, родная! Ах, понять бы только, что ты мне хочешь сказать!
VIII
В следующую ночь — то же. Никто не сговаривался, никто не распоряжался; но это был настоящий поход. Исступленная дружина сбежала с Пангея в долину, переплыла через Стримон, направилась по равнинам Македонии к голубым пиерийским горам. Кое-кто отставал, кое-кто возвращался, зато приставали другие поселяне, а больше поселянки деревень, через которые лежал путь исступленных. Вихрем мчались они через них; кто не успевал спрятаться, тот был увлечен. Жены бросали мужей, матери — детей; «В горы! В горы!» — нельзя было сопротивляться этому зову.
Вот уже и блаженная Пиерия; Олимп оглашается восторгом ночных хороводов. Наш юноша везде впереди. Кровавая ночь на Пангее забыта; без крови не обходится и здесь; нападающих везде много. Вот уже и Олимп покинут: Пеней пройден, зеленая Осса дает приют дружине Диониса. Слышится уже греческая речь; семья вакхантов делится своими переживаниями с юношей. Он слышит ее рассказы, и грустно ему становится. Не он ли пляшет исступленнее всех? Но как ни просит душа чудес внетелесного бытия — не дает их бог. Чего-то всегда не хватает до полноты мига, до окрыления души.
— Что же нужно? — спрашивает он счастливых товарищей. — Что же еще нужно?
— Нужна страсть, — отвечают ему, — нужна страсть выше страстей.
— Что-то дрогнуло в его сердце. Выше страстей? Кто-то когда-то ему пел про счастливую жизнь ниже страстей; это было так давно!
— Но ведь я же ее познал! — с жаром ответил юноша. — Я отомстил обидчику своего детства — страшно отомстил. Это ли не страсть выше страстей — опьянение мести?
— Для одних — да, для других — нет, мой друг. Ты, знать, не из тех. Жди, пока тебя призовет бог, если он вообще тебя призовет. Недаром ведь у нас слово говорится: много у нас тирсоносцев повсюду, но мало вакхантов.
За Оссой — Офрис; за Офрисом — Парнасе; за Парнассом — Геликон; чуда нет и нет.
Вихрем промчалась дружина исступленных через Фивы; многие тут присоединились к ней — Фивы ведь были родиной Диониса. «А куда теперь? Куда теперь?»
«На Киферон! Там нас уже ждут: наши предтечи уже созвали вакханок». — «Откуда?» — «Из Афин».
И вот они наконец — таинственные ущелия и поляны Киферона. О, это уже не то: наш юноша чувствовал — это нечто свое, родное. О сладкие звуки аттической речи! С какой силой нахлынули они на его душу!
Гудят тимпаны, звенят кимвалы, мелькают руки, мелькают липа — новые лица, но они знакомее старых. И глядят они по-другому, и улыбаются по-другому. И сам он стал другим. Нарастает восторг, нарастает. Мимо взоры, мимо улыбки! Все приветливы, но где та, что всех приветливее? Нарастает восторг, кипит божья сила; теперь, теперь не обмани, золотая надежда! Мимо руки, мимо лица! — А! Вы ли это, черные глаза, вы ли это, развевающиеся в ночном ветре черные кудри?
— Это ты, Метиона?
— Это ты, Кекроп?
В хороводы! В хороводы! Она с ним — и нет на всем Кифероне ничего, кроме нее. «В горы, в горы!» Где ты, гора? Ты ли это — там, глубоко, озаренная этими светлыми точками? Все дальше и дальше эти точки — вот и совсем исчезли. Чу, какой-то шум, сначала отдаленный, затем все ближе и ближе. Это волны морские с глухим рокотом друг о друга разбиваются. Оно под нами, это волнующееся море: видишь, как оно пенится при свете луны. Пой, Метиона! Нельзя не петь в такую ночь. Пусть наши песни сольются — наши души слились уже давно. Наши души! Но ведь они в этом теплом, душистом ночном ветерке, как в другой, всеобъемлющей душе. Ты знаешь, Метиона? Он мне давно про тебя напевал, этот теплый, душистый ветер; он мне твою душу приносил, а я этого не знал.
Наши души? Да мы не одни. Смотри, отовсюду слетаются к нам блаженные. Как бы не потерять себя в их воздушном хороводе!.. Ну что ж, хотя бы и потерять себя. Ах, Метиона! Как я ждал этого чуда! И вот оно свершилось… свершила его — страсть выше страстей. Ты знаешь, как ее зовут — знаешь, Метиона?
Потеряем себя! Пусть во всем будем мы — и в нас будет все.
IX
— Скажи, чужеземец, как зовут этот грозный город, что высится на этом холме?
— Как, гость, ты не знаешь стен Алкафоя? Благодари Аполлона, приведшего тебя сюда: перед тобой благо-законный город, славная Мегара. Вы оба будете в нем в безопасности — и ты, и твоя жена.
— Вижу, чужеземец, что и ты — мегарский гражданин. Скажи же, как зовут вашего царя?
— Наш царь — Пилас, правнук Посидона; если ты имеешь дело к нему — я его вестник и могу тебе послужить.
— Скажи же ему, что к нему обращается Кекроп, сын афинского царя Эрехфея, с женою своей Метионой. Мы были на Кифероне с вакханками и спустились, сами того не зная, в его страну.
Вестник удивленно покачал головой. Все же он исполнил просьбу странника.
Неласково принял гостей царь Пилас. Но его недоверие не устояло против очевидной искренности и правдивости рассказа юноши о своем детстве, своем похищении и своей жизни на Пангее.
— Я верю тебе, гость, — сказал он, когда тот умолк, — но положение мое затруднительно. Афинами управляет Ксуф, муж царевны Креусы. Понимаю, что твои права на афинский престол более законны, чем права пришельца; но пойми и ты, что я не желал бы испортить своих добрососедских отношений к Афинам и их царю.
Будь и впредь другом и союзником моей родины, почтенный царь. Я покорен воле бессмертных и не буду вырывать власти у моей сестры. Пусть она царствует благополучно и никогда не узнает, что ее брат еще жив, и пусть братья Метионы считают погибшей среди вакханок свою сестру. Нам же дай убежище в своей стране — какой-нибудь клочок земли на горе Геранее, откуда мы могли бы видеть и благословлять страну Паллады.
Лицо Пиласа окончательно прояснилось. Но Кекроп продолжал:
— Сыну Эрехвея непристойно просить милостыни; у меня есть чем заплатить за землю — вот он, клад с горы Пангея.
Он отвязал свою мошну — и поток восточного золота полился перед взорами Пиласа. Золотые деньги были тогда редкостью в Элладе; и как ни был справедлив мегарский царь, но и его глаза разгорелись при их виде.
— Вижу, — сказал он, — что Гермес милостив к тебе; тем дороже будешь ты нам. Желание твое будет исполнено, но не поселенцем, а гражданином должен ты жить в городе Аполлона. И да будет твой приход на счастье нам обоим!
Вскоре хутор на Геранее принял Кекропа с Метионой: началась для них живая, трудовая жизнь. Но еще некто поселился с ними. И когда они, после дневного труда, отдыхали под тенью тополя в своем нагорном саду и их взоры гуляли по холмам дорогой, запретной родины — в листве тополя раздавалась неумолчная, то жалобная, то радостная песня соловья. И задумчивое лицо Кекропа становилось еще задумчивее.
— О чем ты думаешь? — спросила его однажды Метиона.
— О том, что мы с ней знаем, — ответил он, показывая на певицу, — о моем тихом детстве в ущелье Пангея.
— И ты тоскуешь по нем?
— Нет. Я испытал блаженство жизни ниже страстей — и испытал восторги страсти над страстями. Но боги назначили нам человеческую долю — будем же покорны богам!
IV
КАМЕННАЯ НИВА
I
С новиной, с новиной пришли мы,
Новину, новину несем!
Принимай же, хозяин, гостью,
Принимай ее в отчий дом —
Иресиону,
Иресиону!
Спетая всем хором челядинцев песня отзвучала; тогда одинокий, звонкий женский голос выделился из толпы и продолжал он другому напеву:
Иресиона несет вам и хлеб, и пурпурные смоквы,
Мед она ярый несет и душистое масло Паллады,
Также и кружку вина, чтобы долго дремать ей в похмелье.
И опять смена; несколько голосов затянуло:
Счастье новое в дом прими,
Жизнь прими и здоровье!
От богини несем мы их,
От богини любимой.
И наконец полный хор челядинцев повторил начальные слова песни:
С новиной, с новиной пришли мы,
Новину, новину несем!
Принимай же, хозяин, гостью,
Принимай ее в отчий дом —
Иресиону,
Иресиону!
Хозяин, к которому была обращена песня, уже с первых слов вышел к певцам на площадку. Перед ним, во главе челяди, стоял красивый мальчик в венке из колосьев с развевающимися лентами; в руках у него была большая масличная ветвь, обвитая шерстяными повязками и увешанная всеми поименованными в песне плодами благодатной осени и еще многими другими. Ласково положив мальчику руку на плечо, он подошел с ним к стене своего дома, где на солнцепеке висела такая же масличная ветвь, только сухая, прошлогодняя. Ее он бережно отцепил и на ее месте прикрепил новую; затем, отойдя на несколько шагов, поднял правую руку для молитвенного привета:
— Иресиона, храни мой дом в здравии, обилии и благополучии до следующего урожая!
После этого он со старой Иресионой вошел к себе во двор и приблизился к очагу, где слабо тлело пламя под обильной золой; раздув его, он простер сухую ветвь:
— Иресиона, благодарю тебя за то, что ты хранила мой дом в здравии, обилии и благополучии до нынешнего урожая. Лети, почтенная, к пославшей тебя благодатной богине и принеси и ей мою благодарность!
С этими словами он опустил ветвь в пламя. Иссушенная многими солнцами, она мгновенно запылала и, озарив двор внезапным белым сиянием, столь же мгновенно погасла.
Тогда он опять вышел к челяди, которая тем временем успела удобно расположиться на заранее заготовленной подстилке из пустых колосьев и плюща. Мальчик, получив две пригоршни лакомств, был отпущен домой; для взрослых хозяин приказал выкатить из погреба чан вина и принести кратиру, черпалку и кубки. Первую кратиру он намешал сам, пока певица о звонком голосе исполняла требуемый обычаем пэан. Затем, возлияв несколько капель Зевсу Олимпийскому, он велел всем дать по кубку.
— Пейте, дорогие. И да судит нам Деметра и следующий праздник Иресионы отпраздновать в добром здоровье.
— Да здравствует хозяин и хозяйка! — послышалось в ответ. — Да здравствуют Поликаст и Метротима!
Все отпили несколько глотков вина. Хозяин благодарил ласковым кивком головы.
Да здравствует Каменная Нива! — крикнул старший батрак, отпивая вина. Никто, однако, не поддержал его здравицы, и Поликаст сделал вид, что не расслышал ее. Вскоре затем он поднялся со своего места.
— Дорогие мои челядинцы и батраки! Вы знаете, что для меня сегодня праздник Иресионы совпадает с другим праздником — десятидневом рождения нашей дочери-первенца, и у меня дом полон родственников и соседей. Оттого-то хозяйка и не вышла к вам. Вы здесь пейте за здоровье новорожденной, а я должен пойти к гостям.
— Мы это знали, хозяин, — сказал старший челядинец, — и сложились для маленького подарочка, который хотели бы ей поднести на счастье в ее будущей жизни.
Поликаст пожал ему руку и вошел с ним в дом.
II
Вторую кратиру они намешали уже без хозяина.
— В честь героев и душ умерших! — сказал, возлияя, старший батрак и затем прибавил: — А все же скажите мне, почтенные, почему вы все промолчали, когда я возгласил здравие Каменной Нивы? Нехорошо срамить старика!
— Не в обиду тебе молчали мы, отец, — ответил ему челядинец средних лет, — ты первый раз работаешь с нами и поэтому не успел узнать, почему хутор Поликаста носит имя Каменной Нивы и почему это имя ему неприятно.
— Не знаю, это точно. Ну, коли знаешь, расскажи.
— Расскажи, расскажи! — присоединилось несколько голосов, — Я тоже хорошенько не знаю. — Знаю, что тут есть что-то страшное, но что именно — не слыхал.
Челядинец глотнул вина.
— Слава тебе, благодатная! — сказал он. — Ты — добрая и милостивая мать всех смертных, но ты же и караешь того, кто, возвеличенный тобой, злоупотребляет твоими дарами и измывается над маленькими людьми. Послушайте же!
Это было давно: хутор Поликаста принадлежал тогда его прадеду. Но этот прадед был много беднее его; он звал своею только землю на Коридалле вплоть до обрыва над морем…
— Но там ведь ничего не растет! — недоуменно вставила пожилая челядинка.
Рассказчик презрительно на нее посмотрел. «Коли ты, тетка Критилла, ничего не смыслишь, то сиди и пей себе молча, не вмешиваясь в речи тех, кто умнее тебя; а я знаю, что говорю».
— Итак, сказал я, только земля на Коридалле принадлежала Алкисфену (так звали прадеда Поликаста), а все его нынешние владения в благодатной элевсинской равнине представляли собой наделы, принадлежавшие мелким собственникам, среди которых был и мой прадед.
И мой! И мой! — послышалось несколько голосов. — Да, те времена были лучше. А мы, их правнуки, теперь на чужого человека работаем!