НЕКОТОРЫЕ ОСОБЕННОСТИ МЕТАИСТОРИЧЕСКОГО МЕТОДА




О МЕТАИСТОРИЧЕСКОМ И ТРАНСФИЗИЧЕСКОМ МЕТОДАХ ПОЗНАНИЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

НЕКОТОРЫЕ ОСОБЕННОСТИ МЕТАИСТОРИЧЕСКОГО МЕТОДА

 

 

Общеизвестно выражение: религиозное чувство. Это выраже­ние неправильное: религиозного чувства «вообще» не существует, а существует необозримый мир религиозных чувств и пережива­ний, бесконечно разнообразных, часто контрастирующих между собой, различных и по своему эмоциональному содержанию, и по объекту своей направленности, и по силе, и по тону, и, так сказать, своему цвету. Широты и многообразия этого мира даже не подо­зревает тот, кто лишен собственного религиозного опыта и заклю­чает о нем только по свидетельствам других: свидетельства эти, при отсутствии личного опыта, почти всегда воспринимаются с недоверием, с предубеждением, со склонностью истолковывать их сообразно не с утверждениями самих свидетельствующих, а с догматическими положениями арелигиозных схем.

Многообразию мира религиозных чувств соответствует и мно­гообразие методов религиозного познания. Излагать эти методы — значит писать фундаментальное исследование по истории и психо­логии религий. Подобная задача не имеет никакого отношения к за­даче настоящей книги. В задачу книги входит—как один из компо­нентов—намерение дать понятие лишь о некоторых методах рели­гиозного познания, а именно тех, которые, как мне кажется, имеют наибольшее творческое значение на текущем историческом этапе.

Произошла бы самая печальная ошибка, если бы кто-нибудь заподозрил автора этой книги в претензиях на роль одного из основоположников великого дела—исторического, культурного и общественного—созидания того, что обозначается здесь слова­ми «Роза Мира». Все обстоит совсем иначе. Роза Мира может явиться, и появится, только в результате совместного труда ог­ромного числа людей. Я убежден, что не только в России, но и во многих других краях Земли—в первую очередь, кажется, в Индии и Америке—происходит тот же процесс: та же грандиозная поту­сторонняя реальность вторгается в человеческое сознание, снача­ла—сознание единиц, потом сотен, чтобы позднее стать достоя­нием миллионов. Да, теперь, сейчас, вот в эту самую минуту люди, еще ничего не знающие друг о друге, иногда разделенные огромными пространствами и рубежами государств, иногда лишь стенами нескольких домов, переживают потрясающие прорывы сознания, созерцают трансфизическую высь и трансфизическую глубь, и некоторые силятся—каждый сообразно личным способ­ностям и складу души—выразить или хоть приближенно отоб­разить этот опыт в творениях слова, кисти и музыки. Не знаю сколько, но, по-видимому, уже немало людей стоят в этом потоке откровения. И моя задача—выразить его так, как переживаю его именно я—и только.

Следовательно, речь здесь пойдет не о научном строе мышле­ния и познания и даже не о художественном, но о таком, понима­ние которого требует некоторой перестройки представлений, гос­подствующих в России последние 40 лет.

Я полагаю, что серьезное вникновение исследователей, стоящих на высоте современной физиологии и психологии, в огромную апокалиптическую литературу, в автобиографические свидетельства духовных авторов и некоторых религиозных деятелей, имевших опыт подобного рода, непредубежденное изучение и обобщение материала, рассеянного в трудах по сравнительной религиологии,— все это приведет со временем к выработке научной методики, на основе которой удалось бы заложить фундамент гносеологии рели­гиозного и, в частности, метаисторического познания. Можно себе представить возникновение научно-педагогической практики, ставя­щей целью овладеть механизмом этого познания, дать личности, до сих пор воспринимавшей этот процесс пассивно, способы вызывать его и управлять им, хотя бы отчасти. Но все это—дело будущего, и притом неблизкого. Пока несомненно только то, что многооб­разие этого процесса зависит и от субъекта, и от объекта познания. Нельзя объять необъятного; я могу говорить здесь лишь о том варианте процесса, с которым меня столкнула собственная жизнь. Придется идти на то, чтобы усилить в книге элемент автобиог­рафический, хотя я лично, при любых иных обстоятельствах, этого элемента стремился бы избегать.

В центре внимания при этом будут три вида религиозного познания: метаисторический, трансфизический и вселенский. Впрочем, проводить вполне четкую границу между ними невоз­можно, да и ненужно.

Прежде всего: что, собственно, разумеется здесь под метаисторией?

Метаистория есть, говорит Сергей Булгаков, едва ли не един­ственный русский мыслитель, поставивший эту проблему реб­ром, метаистория есть «ноуменальная сторона того универсаль­ного процесса, который одной из своих сторон открывается для нас как история»' *.

 

1 Булгаков С. Два града. М., 1911. Т. 2. С. 103.

* Многие цитаты приводятся Д. Андреевым по памяти, чем, в ряде случаев, вызваны некоторые неточности, как правило, в публикуемом тексте устранен­ные.— Ред.

 

Мне думается, однако, что применение кантовской терминологии к проблемам этого порядка вряд ли помо­жет уяснению существа дела. Понятия ноуменального и феноме­нального были выработаны иным ходом мысли, вызваны иными философскими потребностями. Объекты метаисторического опы­та могут быть втиснуты в систему этой терминологии лишь по способу Прокруста.

Еще неправомернее сближение метаистории с каким-либо из видов философии истории. Философия истории есть именно фи­лософия; метаистория же всегда мифологична.

Так или иначе, термин «метаистория» употребляется в насто­ящей книге в двух значениях.

Во-первых—как лежащая пока вне поля зрения науки, вне ее интересов и ее методологии совокупность процессов, протека­ющих в тех слоях инобытия, которые, будучи погружены в другие потоки времени и в другие виды пространства, просвечивают иногда сквозь процесс, воспринимаемый нами как история. Эти потусторонние процессы теснейшим образом с историческим процессом связаны, его собою в значительной степени определя­ют, но отнюдь с ним не совпадают и с наибольшей полнотой раскрываются на путях именно того специфического метода по­знания, который следует назвать метаисторическим.

Второе значение слова «метаистория» — это учение об этих процессах инобытия—учение, разумеется, не в научном, а имен­но в религиозном смысле. Нет ничего удивительного в том, что возможность познания этих процессов обусловлена для различных индивидуумов рядом психологических, а может быть, и физиологических предпосылок. Очевидно, мы имеем здесь дело с некоторой врожденной пред­расположенностью; мы столь же мало можем вызвать или унич­тожить ее, как, например, врожденное свойство музыкальности. Однако самая эта способность может быть на протяжении жизни или заглушена, или просто остаться неиспользованной, как зары­тый в землю талант, или, наконец, подвергнуться развитию, иногда даже чрезвычайно ускоренному. Научно-воспитательная система, которая кажется нам возможной в будущем, способст­вовала бы именно развитию этой способности. Пока же средства положительного воздействия на эту способность приходится на­щупывать почти вслепую, и заметного развития ее на протяже­нии жизни не получилось бы, вероятно, совсем, если бы некото­рые силы, действуя навстречу нашим усилиям, не брали бы на себя огромный труд развития в нас соответствующих органов восприятия. Однако кажется весьма правдоподобным, что для возникновения процесса метаисторического познания необходи­мо кроме врожденных свойств и деятельной помощи Провиден­циальных сил и кое-что приобретенное нами самими, например, наличие пусть скромного, но безусловного запаса положитель­ных исторических сведений. Для человека совершенно невежест­венного, никак не переживающего своей связи с историческим потоком явлений, живи он в австралийской пустыне или в дебрях современного города-гиганта, метаисторический метод познания закрыт. Участием в накоплении вот этого именно запаса ис­торических сведений и ограничивается пока роль научного фак­тора в разбираемом психологическом процессе, точнее—в под­готовке к этому процессу. Самый же процесс, по крайней мере тот его вариант, который мне знаком, не имеет к научным формам познания ни малейшего отношения. Повторяю это и подчеркиваю.

Состоит он из трех последовательных стадий. Первая стадия заключается во мгновенном внутреннем акте, совершающемся без участия воли субъекта и, казалось бы, без видимой предварительной подготовки, хотя, конечно, в действи­тельности такая подготовка, только протекающая за порогом сознания, должна иметь место.

Содержанием этого акта является молниеносное, но охваты­вающее огромные полосы исторического времени переживание нерасчленимой ни на какие понятия и невыразимой ни в каких словах сути больших исторических феноменов. Формой же та­кого акта оказывается сверх меры насыщенная динамически-кипящими образами минута или час, когда личность ощущает себя как тот, кто после долгого пребывания в тихой и темной комнате был бы вдруг поставлен под открытое небо в разгар бури — вызывающей ужас своей грандиозностью и мощью, почти осле­пляющей и в то же время переполняющей чувством захватыва­ющего блаженства. О такой полноте жизни, о самой возмож­ности такой полноты личность раньше не имела никакого пред­ставления. Синтетически охватываются единовременно целые эпохи, целый—если можно так выразиться—метаисторический космос этих эпох с великими борющимися в нем началами. Ошибочно было бы предполагать, что эти образы имеют непре­менно зрительную форму. Нет, зрительный элемент включается в них, как, может быть, и звуковой, но сами они так же относятся к этим элементам, как, например, океан относится к водороду, входящему в состав его воды. Дать представление об этом переживании крайне трудно за отсутствием сколько-нибудь точ­ных аналогий с чем-либо другим, более известным.

Переживание это оказывает потрясающее действие на весь душевный состав. Содержание его столь превосходит все, что находилось раньше в круге сознания личности, что оно будет много лет питать собою душевный мир пережившего. Оно станет его драгоценнейшим внутренним достоянием.

Такова первая стадия метаисторического познания. Мне ка­жется допустимым назвать ее метаисторическим озарением1.

 

1 Такая характеристика, однако, не должна быть воспринята как попытка предрешить заранее в положительном смысле оценку объективной значимости описанного психологического явления. Об этом речь впереди.

 

Результат озарения продолжает храниться в душевной глуби­не,— храниться не как воспоминание, а как нечто живое и живу­щее. Оттуда постепенно, годами, поднимаются в круг сознания отдельные образы, идеи, целые концепции, но еще больше остает­ся их в глубине, и переживший знает, что никакая концепция никогда не сможет охватить и исчерпать этого приоткрывшегося ему космоса метаистории. Эти-то образы и идеи становятся объектом второй стадии процесса.

Вторая стадия не обладает тем моментальным характером, как первая: она представляет собою некоторую цепь состояний — цепь, пронизывающую недели и месяцы и проявляющуюся почти ежедневно. Это есть внутреннее созерцание, напряженное вжива­ние, сосредоточенное вглядывание — иногда радостное, иногда мучительное—в исторические образы, но не замкнутые в самих себе, а воспринимаемые в их слитности со второй, метаисторической реальностью, за ними стоящей. Выражение «вглядываться» я употребляю здесь условно, а под словом «образы» разумею опять-таки не зрительные представления только, но представле­ния синтетические, включающие зрительный элемент лишь по­стольку, поскольку созерцаемое может вообще иметь зрительно представимый облик. При этом крайне важно то, что содержани­ем подобного созерцания бывают в значительной мере и явления иномерных слоев материальности; ясно, что воспринимать их могут не физические органы зрения и слуха, но некоторые другие, имеющиеся в составе нашего существа, но обычно отделенные как бы глухою стеной от зоны дневного сознания. И если первая стадия процесса отличалась пассивным состоянием личности, ставшей как бы невольным зрителем ошеломляющего зрелища, то на второй стадии возможно, в известной мере, направляющее действие личной воли—иногда, например, в выборе того или иного объекта созерцания. Но чаще, и как раз в наиболее плодо­творные часы, образы всплывают непроизвольно, излучая, сказал бы я, такую завораживающую силу и приоткрывая такой много­шинный смысл, что часы созерцания превращаются в ослаблен­ные подобия минут озарения. При известной творческой предрас­положенности субъекта образы эти могут в иных случаях стано­виться источником или стержнем, 'осью художественных произведений; и сколь мрачны и суровы не были бы некоторые из них, но величие этих образов таково, что трудно найти равное тому наслаждение, которое вызывается их созерцанием.

Именно метаисторическим созерцанием можно, мне кажется, назвать эту вторую стадию процесса.

Картина, создающаяся таким образом, подобна полотну, на котором ясны отдельные фигуры и, быть может, их общая ком­позиция, но другие фигуры туманны, а некоторые промежутки между ними ничем не заполнены; иные же участки фона или отдельные аксессуары отсутствуют вовсе. Возникает потребность уяснения неотчетливых связей, заполнения остающихся пустот.

Процесс вступает в третью стадию, наиболее свободную от воздействия внеличных и внерассудочных начал. Ясно поэтому, что именно на третьей стадии совершаются наибольшие ошиб­ки, неправильные привнесения, слишком субъективные истолко­вания. Главная помеха заключается в неизбежно искажающем вмешательстве рассудка; вполне отделаться от этого, по-видимо­му, почти невозможно. Возможно другое: уловив внутреннюю природу метаисторической логики, удается иной раз перестроить в ее направлении даже работу рассудка.

Эту третью стадию процесса естественно назвать метаисторическим осмыслением.

Таким образом, метаисторическое озарение, метаисторическое созерцание и метаисторическое осмысление можно фиксиро­вать, как три стадии того пути познания, о котором идет речь.

Оговорю возможность еще одного рода состояний, пред­ставляющих разновидность состояний первой стадии. Это — озарение особого типа, связанное с переживанием метаисторических начал демонической природы; некоторые из них облада­ют огромною мощью и обширною сферой действия. Это состо­яние, которое было бы правильно назвать инфрафизическим прорывом психики, крайне мучительно и, по большей части, насыщено чувством своеобразного ужаса. Но, как и в остальных случаях, за этим состоянием тоже следуют стадии созерцания и осмысления.

Мои книги, написанные или пишущиеся в чисто поэтическом плане, зиждутся на личном опыте метаисторического познания. Концепция, являющаяся каркасом этих книг, выведена целиком из этого опыта. Откуда я взял эти образы? Кто и как внушил мне эти идеи? Какое право имею я говорить с такой уверен­ностью? Могу ли я дать какие-нибудь гарантии в подлинности своего опыта? Теперь, здесь, в одной из вступительных частей книги «Роза Мира», я отвечаю на эти вопросы, как могу. В авто­биографической конкретизации нет ничего для меня привлека­тельного, я стараюсь ее свести к минимуму. Но в этот минимум входит, конечно, краткий отчет о том, где, когда и при каких обстоятельствах были пережиты мной часы метаисторического озарения.

Первое событие этого рода, сыгравшее в развитии моего внутреннего мира огромную, во многом даже определяющую роль, произошло в августе 1921 года, когда мне еще не испол­нилось пятнадцати лет. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда я, очень полюбивший к тому времени бесцельно бродить по улицам и беспредметно мечтать, остановился у парапета в одном из скверов, окружавших храм Христа Спасителя и при­поднятых над набережной. Московские старожилы еще помнят, какой чудесный вид открывался оттуда на реку, Кремль и Замо­скворечье с его десятками колоколен и разноцветных куполов. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне...

Событие, о котором я заговорил, открыло передо мной или, вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижи­мый мир, охватывавший историческую действительность России в странном единстве с чем-то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания. Разум очень долго не мог справиться с ними, пробуя создавать новые и новые конструкции, которые должны были сгармонизировать противоречивость этих идей и истолковать эти образы. Процесс слишком быстро всту­пил в стадию осмысления, почти миновав промежуточную ста­дию созерцания. Конструкции оказались ошибочными, разум не мог стать вровень со вторгавшимися в него идеями, и потре­бовалось свыше трех десятилетий, насыщенных дополняющим и углубляющим опытом, чтобы пучина приоткрывшегося в ран­ней юности была правильно понята и объяснена.

Второе событие этого порядка я пережил весной 1928 года в церкви Покрова-в-Левшине, впервые оставшись после пасхаль­ной заутрени на раннюю обедню; эта служба, начинающаяся около 2 часов ночи, ознаменовывается, как известно, чтением — единственный раз в году—первой главы Евангелия от Иоанна: «В начале бе Слово». Евангелие возглашается всеми участву­ющими в службе священниками и дьяконами с разных концов церкви, поочередно, стих за стихом, на разных языках—живых и мертвых. Эта ранняя обедня — одна из вершин православно­го — вообще христианского — вообще мирового богослужения. Если предшествующую ей заутреню можно сравнить с восходом солнца, то эта обедня—настоящий духовный полдень, полнота света и всемирной радости. Внутреннее событие, о котором я говорю, было и по содержанию своему, и по тону совсем иным, чем первое: гораздо более широкое, связанное как бы с панора­мой всего человечества и с переживанием Всемирной истории как единого мистического потока, оно, сквозь торжественные движе­ния и звуки совершавшейся передо мной службы, дало мне ощутить тот вышний край, тот небесный мир, в котором вся наша планета предстает великим Храмом и где непрерывно совершается в невообразимом великолепии вечное богослужение просветленного человечества.

В феврале 1932 года, в период моей кратковременной службы на одном из московских заводов, я захворал и ночью, в жару, приобрел некоторый опыт, в котором, конечно, большинство не усмотрит ничего, кроме бреда, но для меня—ужасающий по своему содержанию и безусловный по своей убедительности. Существо, которого касался этот опыт, я обозначал в своих книгах и обозначаю здесь выражением «третий уицраор». Стран­ное, совсем не русское слово «уицраор» не выдумано мною, а вторглось в сознание тогда же. Очень упрощенно смысл этого исполинского существа, схожего, пожалуй, с чудищами морских глубин, но, без сравнения, превосходящего их размерами, я бы определил как демона великодержавной государственности. Эта ночь оставалась долгое время одним из самых мучительных переживаний, знакомых мне по личному опыту. Думаю, что если принять к употреблению термин «инфрафизические прорывы пси­хики», то к этому переживанию он будет вполне применим.

В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случай­но — зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал я акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нис­ходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклоне­ния оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая-то тайная дверь души, и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в ка­кой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Син­клита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того стредоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем. Великий дух, когда-то прошед­ший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь — один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно эпитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла. В продолжение почти целого года, пока эту церковь не закрыли, я ходил каждый понедельник к акафистам преподобному Серафиму—и—удиви­тельно! — переживал это состояние каждый раз, снова и снова, с неослабевающей силой.

В начале 1943 года я участвовал в переходе 196-й стрелковой дивизии по льду Ладожского озера и, после двухдневного пути через Карельский перешеек, вошел поздно вечером в осажденный Ленинград. Во время пути по безлюдному, темному городу к месту дислокации мною было пережито состояние, отчасти напоминавшее то давнишнее, юношеское, у храма Спасителя, по своему содержанию, но окрашенное совсем не так: как бы ворвав­шись сквозь специфическую обстановку фронтовой ночи, сперва просвечивая сквозь нее, а потом поглотив ее в себе, оно было окрашено сурово и сумрачно. Внутри него темнело и сверкало противостояние непримиримейших начал, а их ошеломляющие масштабы и зиявшая за одним из них великая демоническая сущность внушали трепет ужаса. Я увидел «третьего уицраора» яснее, чем когда-либо до того, и только веющее блистание от приближавшегося его врага—нашей надежды, нашей радости, нашего защитника, великого духа-народоводителя нашей роди­ны—уберегло мой разум от непоправимого надлома1.

 

1 Это переживание я попытался выразить в поэме «Ленинградский апокалип­сис», но закономерности искусства потребовали как бы рассучить на отдельные нити ткань этого переживания. Противостоявшие друг другу образы, явившиеся одновременно, пришлось изобразить во временной последовательности, а в общую картину внести ряд элементов, которые хотя этому переживанию и не противоречат, но в действительности в нем отсутствовали. К числу таких произ­вольных привнесений относится падение бомбы в Инженерный замок (при паде­нии этой бомбы я не присутствовал), а также контузия героя поэмы.

 

Наконец, нечто схожее, но уже полностью свободное от мета­физического ужаса, было мною пережито в сентябре 1949 года во Владимире, опять-таки ночью, в маленькой тюремной камере, когда мой единственный товарищ спал, и несколько раз позднее, в 1950—1953 годах, тоже по ночам, в общей тюремной камере. Для «Розы Мира» недостаточно было опыта, приобретенного на таком пути познания. Но самое движение по этому пути привело меня к тому, что порою я оказывался способным сознательно воспринять воздействие некоторых Провиденциальных сил, и ча­сы этих духовных встреч сделались более совершенной формой метаисторического познания, чем та, которая мною только что описана.

Сравнительно часто и многими изведан выход эфирного тела из физического вместилища, когда это последнее покоится в глу­боком сне, и странствие по иным слоям планетарного космоса. Но, возвращаясь к дневному сознанию, путник не сохраняет о виденном никаких отчетливых воспоминаний. Хранятся они только в глубинной памяти, наглухо отделенной от сознания у огромного большинства. Глубинная память (анатомически ее центр помещается в мозгу) — это хранилище воспоминаний о предсуществовании души, а также об ее трансфизических стран­ствиях, подобных описываемому. Психологический климат неко­торых культур и многовековая религиозно-физиологическая пра­ктика, направленная в эту сторону, как, например, в Индии и странах буддизма, способствовали тому, что преграда между глубинной памятью и сознанием ослабела. Если отрешиться от дешевого скепсиса, нельзя не обратить внимания на то, что именно в этих странах часто можно услышать, даже от совсем простых людей, утверждения о том, что область предсуществования не является для их сознания закрытой совершенно. В Европе, воспитывавшейся сперва на христианстве, оставлявшем эту про­блему в стороне, а потом на безрелигиозной науке, ослаблению преграды между глубинной памятью и сознанием не способство­вало ничто, кроме индивидуальных усилий редких единиц.

Я должен сказать, совершенно прямо, что лично мною не было проявлено даже и этих усилий по той простой причине, что я не знал, как к этому подойти, а руководителей у меня не было. Но было зато нечто иное, чем я обязан, вероятно, усилиям невидимых осуществителей Провиденциальной воли, а именно некоторая приоткрытость, как бы на узенькую щелку, двери между глубинной памятью и сознанием. Сколь бы неубедительно ни прозвучало это для подавляющего большинства, но я не намерен скрывать того факта, что слабые, отрывочные, но для меня неоспоримо достоверные проблески из глубинной памяти сказывались в моей жизни с детских лет, усилились в молодости и наконец на 47-м году жизни стали озарять дни моего существо­вания новым светом. Это не значит, будто бы совершилось полное раскрытие органа глубинной памяти,— до этого еще да­леко,— но значительность образов, оттуда подающихся, стала для меня столь осязательно ясна, а образы эти временами столь отчетливы, что качественное, принципиальное отличие их от обычных воспоминаний, а также от работы воображения стано­вится несомненным.

Как могу я не преклониться с благодарностью перед судьбой, приведшей меня на целое десятилетие в те условия, которые проклинаются почти всеми, их испытавшими, и которые были не вполне легки и для меня, но которые вместе с тем послужили могучим средством к приоткрытию духовных органов моего существа? Именно в тюрьме, с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячами ночей, проведенных мною в бодрствовании, лежа на койке, среди спя­щих товарищей—именно в тюрьме начался для меня новый этап метаисторического и трансфизического познания. Часы метаисторического озарения участились. Длинные ряды ночей превра­тились в сплошное созерцание и осмысление. Глубинная память стала посылать в сознание все более и более отчетливые образы, озарявшие новым смыслом и события моей личной жизни, и со­бытия истории и современности. И наконец, пробуждаясь утром после короткого, но глубокого сна, я знал, что сегодня сон был наполнен не сновидениями, но совсем другим: трансфизическими странствиями.

Если подобные странствия совершаются по демоническим слоям и притом без вожатого, а под влиянием темных устремле­ний собственной души или по предательскому призыву демони­ческих начал, человек, пробуждаясь, не помнит отчетливо ниче­го, но выносит из странствия влекущее, соблазнительное, сла­достно-жуткое ощущение. Из этого ощущения, как из ядовитого семени, могут вырасти потом такие деяния, которые надолго привяжут душу, в ее посмертии, к этим мирам. Такие блуждания случались со мною в юности, такие деяния влекли они за собой, и не моя заслуга в том, что дальнейший излучистый путь моей жизни на земле уводил меня все дальше и дальше от этих срывов в бездну.

Если же спуск совершается с вожатым — одним из братьев Синклита страны или Синклита Мира, если он имеет провиден­циальный смысл и назначение, то путник, пробуждаясь и испытывая иногда то же сладостно-жуткое, искушающее чувство, в то же время осознает его соблазн; мало того: в его воспомина­ниях обретается этому соблазну противовес: это — понимание грозного смысла существования этих миров и их подлинного лица, а не личины. Он не пытается вернуться в эти нижние слои посредством этического падения в плане своего бодрственного бытия, но делает приобретенный опыт объектом религиозного, философского и мистического осмысления или даже материалом своих художественных созданий, имеющих, наряду с другими значениями, непременный предупреждающий смысл.

На сорок седьмом году жизни я вспомнил и понял некоторые из своих трансфизических странствий, совершенных ранее; до этого времени воспоминания о них носили характер смутных, клочкообразных, ни в какое целое не слагавшихся хаотических полуобразов. Новые же странствия зачастую оставались в памя­ти так отчетливо, так достоверно, так волнуя все существо ощу­щением приоткрывшихся тайн, как не остается в памяти никакое сновидение, даже самое значительное.

Есть еще более совершенный вид таких странствий по пла­нетарному космосу: тот же выход эфирного тела, те же странствия с великим вожатым по слоям восходящего или нисходящего ряда, но с полным сохранением бодрственного сознания. Тогда, вернувшись, путник приносит воспоминания еще более бесспорные и, так сказать, исчерпывающие. Это возможно только в том случае, если духовные органы чувств уже широко раскрыты и запоры с глубинной памяти сорваны навсегда. Это уже подлинное духовидение. И этого, конечно, я не испытал.

Насколько мне известно (возможно, впрочем, что я ошиба­юсь), из европейских писателей этому был причастен пока один только Дант. Создание «Божественной комедии» было его мис­сией. Но полное раскрытие его духовных органов совершилось только в конце жизни, когда огромная работа над поэмой уже близилась к концу. Он понял многочисленные ошибки, неточ­ности, снижение смысла, излишнюю антропоморфность образов, но для исправления уже не хватало времени и сил. Тем не менее излагаемая им система может быть принята в основных чертах как панорама разноматериальных слоев романо-католической метакультуры.

Не смея и заикаться о чем-либо подобном, я имел, однако, великое счастие бесед с некоторыми из давно ушедших от нас и ныне пребывающих в Синклите России. К совершенно потря­сающим переживаниям их реальной близости я почти не смею прикоснуться пером. Не смею назвать и имена их, но близость каждого из них окрашивалась в неповторимо индивидуальный тон чувств. Встречи случались и днем, в людной тюремной камере, и мне приходилось ложиться на койку, лицом к стене, чтобы скрыть поток слез захватывающего счастья. Близость одного из великих братьев вызывала усиленное биение сердца и трепет торжественного благоговения. Другого все мое сущест­во приветствовало теплой, нежной любовью, как драгоценного друга, видящего насквозь мою душу, и любящего ее, и несущего мне прощение и утешение. Приближение третьего вызывало по­требность склонить перед ним колена, как перед могучим, несра­вненно выше меня взошедшим, и близость его сопровождалась строгим чувством и необычайной обостренностью внимания. Наконец, приближение четвертого вызывало ощущение ликую­щей радости—мировой радости — и слезы восторга. Во многом могу усомниться, ко многому во внутренней жизни отнестись с подозрением в его подлинности, но не к этим встречам.

Видел ли я их самих во время этих встреч? Нет. Разговаривали ли они со мной? Да. Слышал ли я их слова? И да, и нет. Я слышал, но не физическим слухом. Как будто они говорили откуда-то из глубины моего сердца. Многие слова их, особенно новые для меня названия различных слоев Шаданакара и иерар­хий, я повторял перед ними, стараясь наиболее близко передать их звуками физической речи, и спрашивал: правильно ли? Неко­торые из названий и имен приходилось уточнять по нескольку раз; есть и такие, более или менее точного отображения которых в наших звуках найти не удалось. Многие из этих нездешних слов, произнесенных великими братьями, сопровождались явле­ниями световыми, но это не был физический свет, хотя их и мож­но сравнить в одних случаях со вспышками молнии, в других—с заревами, в третьих—с лунным сиянием. Иногда это были уже совсем не слова в нашем смысле, а как бы целые аккорды фонетических созвучий и значений. Такие слова перевести на наш язык было нельзя совсем, приходилось брать из всех значений одно, из всех согласованно звучащих слогов — один. Но беседы заключались не в отдельных словах, а в вопросах и ответах, в целых фразах, выражавших весьма сложные идеи. Такие фразы, не расчленяясь на слова, как бы вспыхивали, отпечатываясь на сером листе моего сознания, и озаряли необычайным светом то темное для меня и неясное, чего касался мой вопрос. Скорее даже это были не фразы, а чистые мысли, передававшиеся мне непо­средственно, помимо слов.

Так путь метаисторических озарений, созерцаний и осмысле­ний был дополнен трансфизическими странствиями, встречами и беседами.

Дух нашего века не замедлит с вопросом: «Пусть то, что автор называет опытом, достоверно для пережившего субъекта. Но может ли оно иметь большую объективную значимость, чем «опыт» обитателя лечебницы для душевнобольных? Где гарантии?»

Но странно: разве ко всем явлениям духовной жизни, ко всем явлениям культуры мы подходим с требованием гарантий? А ес­ли не ко всем, то почему именно к этим? Ведь мы не требуем от художника или композитора гарантий «достоверности» их музы­кальных наитий и живописных видений. Нет гарантий и в переда­че религиозного и, в частности, метаисторического опыта. Без всяких гарантий опыту другого поверит тот, чей душевный строй хотя бы отчасти ему созвучен; не поверит и потребует гарантий, а если получит гарантии — все равно их не примет тот, кому этот строй чужд. На обязательности принятия своих свидетельств настаивает только наука, забывая при этом, как часто ее выводы сегодняшнего дня опрокидывались выводами следующего. Чуж­ды обязательности, внутренно беспредельно свободны другие области человеческого духа: искусство, религия, метаистория.

Впрочем, смешивать эти области между собой, полагать, например, будто метаисторическая форма познания является ка­кою-то оригинальной и редкой разновидностью художественного творчества, было бы самой примитивной ошибкой. На некото­рых стадиях они могут соприкасаться, да. Но возможен метаисторический познавательный процесс, начисто свободный от элементов художественного творчества, а процессы художествен­ного творчества, не имеющие никакого отношения к метаистории, воистину бесчисленны.

Но и в области религий—до сих пор лишь немногочисленные разновидности их действительно обогащены метаисторическим познанием. Интересно отметить, что в русском языке слово «откровение», в буквальном смысле равнозначное греческому «апокалипсис», не помешало, однако, этому последнему прочно обосноваться на русской почве. При этом за каждым из двух слов закрепился особый оттенок смысла. Значение слова «откровение» более общо: если не замыкаться в узкоконфессиональные рамки, придется включить в число исторических случаев откровения и такие события, как видения и восхищения Мухаммеда и даже озарение Гаутамы Будды. Апокалипсис же—только один из ви­дов откровения: откровение не областей универсальной гармо­нии, не сферы абсолютной полноты, даже не круга звездных или иных космических иерархий; это—откровение о судьбах наро­дов, царств, церквей, культур, человечества и о тех иерархиях, кои в этих судьбах проявляют себя наиболее действенно и непо­средственно: откровение метаистории. Апокалипсис не так уни­версален, как откровение вселенское, он иерархически ниже, он — о более частном, о расположенном ближе к нам. Но именно вследствие этого он отвечает на жгучие запросы судьбы, брошен­ной в горнило исторических катаклизмов. Он заполняет разрыв между постижением универсальной гармонии и диссонансами исторического и личного бытия.

Как известно, богаты таким откровением были лишь немно­гие народы и в немногие века: апокалиптика возникла среди еврейства, по-видимому, около VI века до Р. X., захватила раннее христианство и дольше всего держалась в средневековом иудей­стве, питаясь жгучей атмосферой его мессианизма.

В христианстве же, в частности в восточном, апокалиптиче­ская форма познания почти совершенно утратилась еще в начале средних веков, внезапно вспыхнув тусклым, мечущимся, чадящим пламенем в первое



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: