То, что никогда не меняется 15 глава




Но сама сила и несправедливость этой злости постепенно успокаивала и отрезвляла его. Наконец он понял, до чего все это вышло нелепо, и начал внутренне смеяться и издеваться над собой.

«Так вот почему ты не хотел идти, — с презрением думал он. — Боялся, что дурацкие слова какой-нибудь невоспитанной идиотки кольнут твою нежную шкуру! Вот болван! Эстер права!»

Но, в сущности, права ли? Он так спорил с ней, так доказывал, что ради своей работы должен держаться подальше от ее мира. Неужели этим он просто пытался оправдать свою неспособность примениться к светскому обществу? Неужели он пустился во все это теоретизирование лишь для того, чтобы избавить свою столь уязвимую персону от нелепых и унизительных сцен вроде той, которая сейчас разыгралась по его вине?

Нет, это не ответ. Есть и другие причины. Теперь он уже достаточно остыл, мог посмотреть на себя со стороны — и сразу же понял: когда он говорил Эстер, что у нее свой мир, а у него свой, он и сам толком не знал, что под этим подразумевает. Отговорки его были символами чего-то действительно существенного, чего-то важного, что он бессознательно ощущал, но никогда прежде не определял словами. Потому-то ему и не удавалось ее убедить. Так что же это такое? Чего он боялся? Суть не только в том, что он и вправду не любит больших приемов и сам знает, что не обучен светскому обхождению, какое для них требуется. Отчасти оно так — да, конечно. Но это лишь доля правды — самая малая частица, пустяковая, личная. Есть что-то еще, уже не просто личное, что-то куда большее, чем его «Я», для него необыкновенно важное, от чего никак нельзя отречься. Но что же это такое? Попробуем-ка посмотреть этому прямо в лицо и во всем разобраться.

Теперь он совсем остыл и, поглощенный глубинной задачей, которая из-за этого смешного, нелепого происшествия стала перед ним так остро, принялся разглядывать окружающих. Пристально всматривался в лица и пытался проникнуть за светские маски, сверлил, бурил, пронизывал их взглядом, словно искал ключ, который помог бы разгадать не дававшую ему покоя загадку. Общество здесь, конечно же, самое избранное. Блестящие, преуспевающие мужчины и красивые женщины. Самые сливки Нью-Йорка. Но сейчас все его чувства обострились, и, зорко, настороженно всматриваясь, он замечал и людей совсем иной масти.

К примеру, вон тот — напудрен, закатывает глаза, жеманится, зазывно вихляет бедрами, — никаких сомнений, это особь не того пола! Уэббер знал, что люди этого сорта и склада стали в светских кругах баловнями, какой-то помесью болонки с шутом. У редкой хозяйки салона блестящий раут вроде сегодняшнего обходится без такого гостя. Интересно, почему бы это, думал Джордж. Может, таков уж дух времени, что гомосексуалист завладел местом и особыми правами, какими пользовался в старину горбатый шут при королевском дворе, и его уродство стало предметом откровенных насмешек и непристойных шуток? Но по той ли, по иной ли причине, а так оно и есть. Жеманство и манерность такого субъекта, его ужимки, и шпильки и пикантные ядовитые остроты — полная противоположность злым сарказмам стародавних шутов. Так вот. Мелкими шажками этот субъект жеманно семенит по гостиной, голова его томно клонится набок, усталые глаза на добела напудренном, пергаментном лице полуприкрыты припухшими веками, порой он останавливается, по-девичьи машет ручкой знакомым в разных концах огромной комнаты и при этом говорит:

— О, привет!.. Вот вы где!.. Идите же сюда!

Все это производит неотразимое впечатление — женщины начинают истерически хохотать, а мужчины сквозь хохот бормочут что-то невнятное.

А вон там в углу женщина, подстриженная по-мужски, угловатая, с жестким неподвижным лицом, держит за руку смазливенькую смущенную девушку… явная нимфоманка.

Услыхав отрывистые возгласы: «Вы знаете… Послушайте!» — Уэббер оглянулся и увидел темные кудри Эми Карлтон. Он знал, кто она, и знал ее историю, но если бы и не знал, уж наверно отчасти угадал бы по ее лицу, по этому трагическому выражению заблудшей невинности. Однако прежде всего ему бросилась в глаза кучка окружавших ее мужчин, среди них молодой еврей и молодой японец — ни дать ни взять стая кобелей, что гонятся за сукой. Было это так открыто, так обнаженно, так бесстыдно, что его затошнило.

Потом на глаза ему попался Джон Этингер — он стоял чуть поодаль от всех с женой и любовницей, и по тому, как они держались друг с другом, Уэббер безошибочно определил их отношения.

Он подмечал все новые знаки упадка в этом обществе, которому прежде так завидовал и к которому так стремился, — и на лице его все явственней проступало презрение. А потом в толпе гостей он увидел учтивого хозяина — мистера Джека — и вдруг залился краской: а сам-то! Кто он есть, чтобы смотреть на них свысока? Да разве они не знают, кто он такой и почему он здесь?

Да, все они глядят друг на друга ничего не выражающими глазами. Разговор их небрежен, быстр, остроумен. Но того, что им известно, они не говорят. А известно им все. Они все видели. Со всем мирились. И всякая новость вызывает на их непроницаемых лицах циничную усмешку. Их уже ничто не поражает и не возмущает. Такова жизнь. Ничего другого они от нее не ждут.

А, вот оно! Это отчасти — ответ на его вопрос. Важно не то, что они делают, тут между ним и этими людьми разница невелика. Важно, что они готовы все принять, важно, с какими чувствами и мыслями они так поступают: они вполне довольны собой и своей жизнью и утратили веру во что-то лучшее. Нет, он до этого еще не дошел и не хочет дойти! Теперь уже ясно, потому-то он и не желает связать себя с этим миром, с миром Эстер.

И, однако, люди эти, безусловно, в чести. Они ни у кого не украли ни вола, ни осла. Они щедро и многообразно одарены, и общество благодарно рукоплещет им.

Разве великий кормчий финансов и промышленности Лоуренс Хирш к тому же не покровитель тех, кто исповедует передовые воззрения? Да, так. Его взгляды на детский труд, на испольщину, на процесс Сакко и Ванцетти и на другие несправедливости, которыми возмущались интеллектуалы, недаром славятся просвещенностью и либерализмом. Так кто же станет придираться к банкиру, если часть дохода ему приносят дети, работающие на его текстильных фабриках на Юге? Другую часть — испольщики на табачных плантациях? А третью — сталелитейные заводы на Среднем Западе, где нанимают в вооружают головорезов, чтобы они расстреливали бастующих рабочих? Дело банкира вкладывать деньги туда, где они дадут наибольшую прибыль. Дело есть дело, и требовать, чтобы взгляды человека становились между ним и его доходами, значит понапрасну к нему придираться. И у Хирша есть ревностные сторонники даже в среде крайне левых, они горячо доказывают, что такая критика с теоретических позиций — просто ребячество. Каковы бы ни были источники богатства и могущества мистера Хирша, это все случайность, это не существенно. Зато он либерал, «друг России», глава передового общественного мнения, проницательный критик своего же класса — класса капиталистов, — все это общеизвестно, и, стало быть, он — олицетворение просвещенной мысли.

Что до прочих знаменитостей, которых здесь полным-полно, никто из них ни разу не сказал: «Пусть едят пирожное!»[3]Когда бедняки голодали, эти люди страдали за них. Когда дети непосильно трудились, сердца этих людей истекали кровью. Когда угнетенных, слабых, избитых и обманутых людей по ложному обвинению приговаривали к смертной казни, они громко возмущались — если только дело было нашумевшее! Они писали письма в газеты, несли плакаты на Бикон-хилл, участвовали в манифестациях, делали пожертвования, поддерживали своим именем различные комитеты защиты.

Все так, все верно. И, однако, сейчас Уэббер чувствовал: пускай эти люди заявляют протесты и демонстрируют с плакатами хоть до второго пришествия, но если докопаться до глубоко скрытых источников их существования, окажется, что все они жиреют на крови простого человека, выжимают свои доходы из пота рабов, как и любой страж богатства и привилегий. Вся ткань их роскошного существования, эти страсти лесбиянок и педерастов, измены и любовные интрижки, что пронизывают здешний воздух, окутывая лицо ночи, точно звездная вуаль, все равно сотканы из самого обыкновенного, пропитанного потом человеческого праха, добыты из недр человеческого страдания.

Да, так оно и есть! Вот он, ответ! Самая суть! Сможет ли он — писатель, художник, — став частью этого высшего, привилегированного общества, не взвалить на себя тем самым пагубное бремя этой привилегии? Став частью этого мира, о котором он хочет писать, сможет ли он писать правду, изобразить жизнь так, как он ее видит, сможет ли сказать то, что должен? Возможно ли это совместить? Разве это светское привилегированное общество не заклятый враг искусства и правды? Разве возможно принадлежать к этому обществу и не отречься от искусства и правды? А преимущества, которые даст ему общение с этими людьми, с сильными мира сего, — разве не встанут они между ним и правдой, не заставят смягчить ее, приукрасить, а под конец и предать? И чем же он тогда будет отличаться от десятка других, которые позволили прибрать себя к рукам, соблазнились миражами богатства и благополучия и отчаянно добивались респектабельности — той позолоченной фальшивой монеты, что так часто сходит за подлинное достоинство?

Вот в чем опасность, и притом достаточно реальная. Это вовсе не плод неуравновешенности и подозрительности. Ведь такое случалось уже не раз. Сколько их было, молодых писателей, в том числе и самых лучших, — чей талант обещал так много и с первых же шагов завоевал шумное признание, а они не оправдали надежд, ибо продали право первородства за эту жалкую чечевичную похлебку. Бывало, такой тоже начинает с поисков правды, а потом на него словно найдет затмение, и в конце концов он станет поборником правды особого рода, урезанной и ограниченной. Он станет своеобразным защитником устоявшегося порядка вещей, и имя его жиреет и лоснится на страницах «Сатердей ивнинг пост» и дамских журналов. Либо он станет эскапистом, запродаст себя в Голливуд и канет в небытие. Либо как-то иначе, но все по тому же бессмысленному закону, он примкнет к той или иной группировке, клике, фракции, к тому или иному кругу в искусстве или политике и станет во главе какого-нибудь обреченного и путаного культика или изма. Этой мелкой сошки было великое множество — они объявляли себя «коммунистами» в литературе, либо поборниками системы единого налога, либо воинствующими вегетарианцами, либо проповедовали спасение через нудизм.

Кем бы они ни становились — а они кем только не становились, — они уподоблялись слепцам, которые на ощупь судят о слоне: каждый принимал какую-то частицу жизни за жизнь в целом, какую-то долю правды или полуправду за всю правду, какое-то личное стремленьице за всеобъемлющее стремление человечества. Если такое случится и с ним, Джорджем Уэббером, как сможет он воспеть Америку?

Теперь все проясняется. Взбодрившись в этот час прозрения, начинаешь находить ответы на свои вопросы. Становится понятней, как надо поступить. Теперь ясно, куда приведет путь, на который когда-то, полный надежд, охотно, даже радостно он вступил вместе с Эстер, и так же ясно стало — вдруг, окончательно и бесповоротно, — что надо порвать с ней, отвернуться от ее волшебного, пленительного мира, не то погубишь свою душу, душу художника. Вот к чему все сводится.

Но в ту самую минуту, когда Джордж понял это, уже знал, что так оно и есть, и согласился с этим, его вдруг охватило такое острое ощущение утраты, что от боли и любви он едва не вскрикнул. Неужели так никогда и не обрести обыкновенную правду и уверенность? Неужели пытке не будет конца? В юности, в пылу восторга, объятый благородным вдохновеньем, он всегда представлял себе звездный лик ночи и страстно желал очутиться среди великих мира сего, узнать высокие мечты и высокие думы. И вот мечта сбылась, вокруг те, кому он лишь издали завидовал, — и тут-то видишь: бескорыстное величие рассыпается в прах, а величавая ночь оказывается змеей, что затаилась, свернувшись в самом сердце жизни! Нигде не найти ни слушателя, ни слов для всех страстных и путаных убеждений юности! Видишь, что вера предана, а предатели, осыпанные почестями, сами стали кумирами, подменили собой веру! Видишь, что правда стала лживой, а ложь прикинулась правдой, добро — злом, зло — добром, и вся паутина жизни так переменчива, так непостоянна!

Нет, все совсем, совсем не так, как он некогда предвкушал… И, забыв, где находится, он вдруг судорожно протянул руки в невольном порыве тоски и недоумения.

 

Мистер Хирш умеет ждать

 

Эстер увидела движение Джорджа и встревожилась — что это значит? Отошла от своих собеседников и направилась к нему, лицо ее выражало нежную озабоченность.

— Как тебе здесь, милый? — быстро спросила она, взяв его за руку и серьезно на него глядя. — Тебя что-то расстроило?

Смятенный, истерзанный, он ответил не сразу, да еще почувствовал себя виноватым из-за только что принятого решения и сердито вскинулся, словно защищаясь.

— С чего ты взяла? — И тут же, взглянув на ее полное нежности лицо, растерянно и отчаянно пожалел о своей вспышке.

— Ну, хорошо, хорошо, — поспешно и умиротворяюще сказала Эстер, потом с натянутой полуулыбкой спросила: — Я просто хотела знать, ты… не скучно тебе? Ведь правда, удачный прием, а? Хочешь с кем-нибудь познакомиться? Кое-кого из гостей ты, должно быть, знаешь.

Он не успел ответить — из толпы выскользнула Лили Мэндл и подошла к миссис Джек.

— Эстер, дорогая, ты слышала… — сонным голосом сказала она и, увидев молодого человека, запнулась. — А, здравствуйте. Не знала, что и вы здесь. — Это прозвучало неодобрительно.

Они с Джорджем уже встречались, но только мимолетно. И сейчас обменялись рукопожатием. И вдруг лицо миссис Джек радостно просияло. Она схватила их соединенные руки и прошептала:

— Мои двое. Двое, кого я люблю больше всего на свете. Вы должны знать и любить друг друга, как знаю и люблю вас я.

Охваченная глубоким волнением, она замолчала, а эти двое все еще не разняли неловко соединенных рук. Наконец смущенно разжали руки, опустили и молча, растерянно глядели друг на друга.

И тут к ним неторопливо подошел Лоуренс Хирш. Спокойный, самоуверенный, он словно бы шествовал сам по себе. Во фраке, руки в карманы, с непринужденностью истинно светского человека он переходил от одного блестящего кружка к другому, хорошо осведомленный, осторожный, любезный, изысканный, невозмутимый, бесстрастный, образец заправилы по части финансов, литературы, искусства и всяческой просвещенности.

— А, Эстер, сейчас я вам расскажу, что нам стало известно об этом деле, — сказал он буднично, хладнокровно, тоном властной, спокойной уверенности. — Казнены два невинных человека. Наконец-то мы получила доказательства — показания, которые не разрешено было обнародовать. Они неопровержимо доказывают, что Ванцетти никак не причастен к преступлению.

Хирш говорил негромко и на мисс Мэндл ни разу не посмотрел.

— Какой ужас! — воскликнула миссис Джек, и когда она обернулась к Хиршу, глаза ее горели праведным гневом. — Чтобы такое могло случиться у нас в Америке! Страшно подумать! В жизни не слыхала такой гнусности!

Тут Хирш эдак небрежно обернулся к мисс Мэндл, словно только теперь ее заметил.

— Да, не правда ли? — сказал он, с обаятельной, однако не слишком настойчивой доверительностью, включая ее в поле своего тихого довольства. — Вам не кажется?..

Лили Мэндл явно не спешила отозваться. Она лишь неторопливо оглядела его, и в глазах ее тлела неприязнь.

— Что такое? — сказала она. И потом, обращаясь к Эстер Джек: — Просто не могу… — Она беспомощно, безнадежно пожала плечами и пошла прочь — чудо чувственной гибкости.

А Хирш… Хирш за ней не последовал даже взглядом. Он и ухом не повел, будто ничего не видел и не слышал, ничего не заметил. Размеренно и плавно он продолжал разговаривать с миссис Джек.

И вдруг заметил Джорджа Уэббера и прервал себя на полуслове.

— А, здравствуйте, — сказал он. — Как поживаете?

Вытащил руку из кармана элегантных брюк и на миг пожаловал ее молодому человеку, потом снова повернулся к миссис Джек, которая все еще горела негодованием от того, что он ей сообщил.

— Бессовестные! Учинить такую подлость! — воскликнула она. — Мерзкие, презренные богачи! Да от одного этого захочешь революции!

— Что ж, моя дорогая, ваше желание может исполниться, — со спокойной иронией сказал мистер Хирш. — Все возможно. И если революция совершится, этот случай, вероятно, не пройдет им даром. Что и говорить, процесс велся чудовищно, и судью следовало сразу же отстранить.

— Подумать только, что есть на свете люди, которые способны учинить такую несправедливость! — возмущалась миссис Джек. И продолжала серьезно, не очень кстати: — Знаете, я всегда была социалистка. Я голосовала за Нормана Томаса. Понимаете, я всю жизнь трудилась, — очень просто, с искренним чувством собственного достоинства говорила она. — Все мои симпатии на стороне трудящихся.

Лицо Хирша стало несколько рассеянным, отсутствующим, словно он слушал уже не слишком внимательно.

— Да, cause celebre[4], — произнес он и с явным удовольствием важно повторил: — Cause celebre.

И, элегантный, изысканный и сдержанный, небрежно сунув руки в карманы фрачных брюк, не спеша зашагал прочь. Направлялся он в ту же сторону, что и Лили Мэндл. Но словно бы вовсе не следовал за ней по пятам.

Ибо мистер Хирш был жестоко уязвлен. Но мистер Хирш умеет ждать.

— О, Бедоз, Бедоз!

Эти странные ликующие возгласы разнеслись по всей огромной комнате — и оживленно беседующие гости смолкли на полуслове, не без испуга обернулись.

— О, Бедоз, ну еще бы! — упоенней прежнего ликовал голос. — Ха-ха-ха! Бедоз! — В смехе звучало торжество. — Это каждый должен, ну конечно же, просто все!

Провозглашал все это Сэмюел Фетцер, старый друг Эстер Джек. Похоже, он был хорошо известен многим из присутствующих, ибо, увидав, кто кричит, гости обменивались улыбками и говорили вполголоса: «А, это Сэм!» — словно этим все сказано.

В мире, к которому он принадлежал, Сэмюел Фетцер был известен par excellence[5]как «книголюб». Да и его внешность говорила сама за себя. С первого взгляда становилось ясно, что перед вами эпикуреец, ценитель изящной словесности, собиратель и знаток редких изданий. Сразу видно — он из тех, кого непременно встретишь в ненастный день в старой, заплесневелой книжной лавке: розовощекий и сияющий, как херувим, он рыщет между полками, вглядывается, наклоняется и порой достает и с любовью перелистывает какой-нибудь ветхий, потрепанный том. При виде Сэмюела Фетцера на ум невольно приходил очаровательный, крытый соломой домик где-нибудь в сельской Англии, трубка, лохматый пес, покойное кресло, уютный уголок у горящего камина, старая книга и потемневшая от времени бутылка старого портвейна. И в самом деле, ликующие клики говорили о том, что здесь не обошлось без старого портвейна. Выговаривая «Бедоз!», он даже причмокивал, словно только что пригубил редчайшего выдержанного вина.

Да и вся внешность его вполне отвечала этому впечатлению. Подвижное, неизменно сияющее лицо восторженного херувима и залысый лоб покрыты здоровым загаром и обветрены, словно большую часть времени он проводит на открытом воздухе. Все прочие гости во фраках и вечерних туалетах, а он явился в коричневых уличных башмаках на толстой подошве, в шерстяных носках, в чуть мешковатых, но модных оксфордских серых фланелевых брюках и ко всему этому — коричневый пиджак, белая не крахмальная рубашка и красный галстук. Можно подумать, будто он только что воротился с долгой прогулки по вересковым пустошам и теперь, в приятной усталости, предвкушает вечер у камелька со своей собакой, бутылкой портвейна и томиком Бедоза. По его виду никак не догадаешься, что это известный театральный режиссер, чья жизнь с самого детства проходит здесь, в Нью-Йорке, на Бродвее, среди самой изысканной городской элиты.

Сейчас он беседует с Лили Мэндл. Она набрела на него, когда отошла от миссис Джек, и задала ему тот провокационный вопрос, который и вызвал столь шумный восторг. Мисс Мэндл — сама в некотором роде знаток искусств, любительница раскапывать редкостные диковинки. Она вечно спрашивает своих собеседников, какого они мнения о «Ватеке» Уильяма Бекфорда, о пьесах Сирила Турнера, о проповедях Ланселота Эндруза или — как сейчас — о сочинениях Бедоза…

А вопрос ее прозвучал так:

— Вам не случалось читать что-нибудь написанное человеком по фамилии Бедоз?

Вот так она обычно и спрашивала, и столь же неопределенно выражалась и тогда, когда ее эстетические интересы касались предметов более известных. Она могла, например, спросить, что вам известно «о человеке по фамилии Пруст» или «о женщине, которую зовут Вирджиния Вулф». Подобный вопрос неизменно сопровождался мрачно пламенеющим взглядом, который ясно говорил: «За этим кроется больше, чем вам кажется». А потому Лили Мэндл производила впечатление глубокого и тонкого знатока, чьи основательные и всесторонние исследования зашли куда дальше тех избитых истин, которые можно найти в Британской энциклопедии и в иных общеизвестных трудах, и, право же, ей трудно почерпнуть что-либо новое, — разве что из спокойной беседы с Томасом Элиотом или, поскольку его нет под рукой, из ответа на случайный вопрос, заданный на пробу, без особой надежды на успех какому-нибудь истинному умнику вроде нее самой. А когда он выложит решительно все, что знает по интересующему ее предмету, она в ответ лишь сдержанно хмыкнет. Но это ни к чему не обязывающее «гм» производило сильнейшее впечатление. Ибо Лили Мэндл, хмыкнув, удалялась и оставляла свою жертву в полном унынии: надо же, вывернулся человек наизнанку, а его сочли по-детски поверхностным и до жалости не оправдавшим надежд.

Однако Сэмюел Фетцер не таков. Если мисс Мэндл, которая ленивой походкой пробралась к нему сквозь толпу гостей и небрежно спросила: «Вам не случалось читать что-нибудь написанное человеком по фамилии Бедоз?» — и на сей раз надеялась на успех, ее ждало жестокое разочарование. Она напала на фанатика — правда, херувимоподобного, благожелательного, восторженного, жизнерадостного, ликующего, но все же фанатика. Ибо Фетцер не только читал Бедоза, он был уверен, что он-то Бедоза и открыл. Бедоз был одной из любимейших его книжных находок. Так что Лили Мэндл ничуть не огорошила его, напротив, он словно только ее и ждал. Едва вопрос слетел с ее губ, Фетцер так и вскинулся, приветливое лицо его — лицо херувима — блаженно просияло, и он воскликнул:

— О, Бедоз!

Это был такой восторженный взрыв, что Лили Мэндл даже отпрянула, словно ей под ноги бросили зажженную шутиху.

— Бедоз! — захлебывался он. — Бедоз! — причмокивал он. — Ха-ха-ха! Бедоз! — Он закинул голову, потряс ею и упоенно захохотал. А потом рассказал Лили о рождении Бедоза, о его жизни и смерти, о его родителях и друзьях, о его сестрах и двоюродных братьях, о его тетках — о том, что было про Бедоза известно, и о том, чего не знал никто, кроме Сэмюела Фетцера. — О, Бедоз! — в какой уже раз восклицал Фетцер. — Обожаю Бедоза! Каждый должен читать Бедоза! Бедоз — он…

— Но ведь он, кажется, был помешанный? — негромким голосом хорошо воспитанного человека произнес Лоуренс Хирш, он как раз подошел, словно бы просто привлеченный шумными интеллектуальными восторгами, а вовсе не преследуя кого-то по пятам. — Я хочу сказать, — любезно пояснил он, обратись к мисс Мэндл, — это интереснейший образчик шизофреника, вам не кажется?

Долгую минуту Лили Мэндл смотрела на него точно на большого червя, которого вдруг обнаружила в неплохом с виду каштане.

— Гм, — проронила она и, состроив сонно-брезгливую гримаску, пошла прочь.

Мистер Хирш не последовал за пей. Он прекрасно владел собой и уже снова перевел взгляд на сияющего Фетцера.

— Я хочу сказать, — продолжал он с ноткой вдумчивого интереса, по которому безошибочно узнается отшлифованный ум, — мне всегда казалось, что это классический случай личности, попавшей не в свое время — он ведь настоящий елизаветинец. А как по-вашему?

— Да, конечно! — тотчас горячо согласился Фетцер. — Видите ли, я всегда придерживался того мнения…

Хирш словно бы внимательно слушал. Нет, он никого не провожал взглядом. Глаза его были устремлены на Сэмюела Фетцера, но что-то в их выражении подсказывало, что мысли его далеко.

Ибо мистер Хирш был жестоко уязвлен, но мистер Хирш умеет ждать.

 

 

И так продолжалось весь вечер. Хирш переходил от одного изысканного кружка к другому, раскланивался, учтиво улыбался, обменивался со всеми и каждым тонкими шутками. Неизменно спокойный, неколебимо уверенный, приятно оживленный. И, продвигаясь в этой блестящей толпе, он оставлял за собой светящийся след из драгоценных зерен просвещения, которые он небрежно ронял на своем пути. Одним он доверительно сообщал кое-что новенькое о деле Сакко и Ванцетти, с другими делился кое-какими сведениями из первых рук с Уолл-стрит, отпускал изысканную остроту, рассказывал занимательную историю, случившуюся на прошлой неделе с президентом, или какую-нибудь подробность о России, вставлял проницательное замечание по поводу марксистской экономики — и все в меру сдабривал Бедозом. Он так превосходно был осведомлен, так неизменно в курсе всех новейших веяний, что никогда не опускался до избитых истин, наоборот, всегда и во всем представлял самую последнюю точку зрения — в искусстве ли, в литературе, в политике или в экономике. Это было великолепно разыгранное представление, вдохновляющий пример того, на что способен деловой человек, стоит ему только захотеть.

И в довершение всего тут была Лили Мэндл. Хирш словно бы вовсе не преследовал ее, но куда бы она ни направлялась, он оказывался неподалеку. Можно было не сомневаться — он где-то рядом. Весь вечер он переходил от одной компании к другой и все их весьма кстати удостаивал каким-нибудь замечанием, а потом, небрежно обернувшись и увидев, что Лили Мэндл тоже здесь, пытался и ее приобщить к узкому кружку своих слушателей, — но всякий раз она лишь кидала на него сумрачно горящий взгляд и шла прочь. А потому не удивительно, что мистер Хирш был жестоко уязвлен.

Однако он не бил себя кулаками в грудь, не рвал на себе волосы, не кричал: «Горе мне!» Он оставался самим собой, человеком широких интересов, отлично знающим себе цену. Ибо он умел ждать.

Он не отвел ее в сторону и не сказал: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные»[6]. Не сказал и так: «Скажи мне ты, которого любит душа моя: где пасешь ты?»[7]Не сказал он ей и что она прекрасна, как Тирза, любезна, как Иерусалим, грозна, как полки со знаменами. Никого не попросил подкрепить его вином, освежить яблоками, не признался, что изнемогает от любви. И ему и в голову не пришло сказать ей: «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается виноградное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями»[8].

Хоть он и не взывал к ней в тоске, но мысленно умолял ее: «Насмехайся надо мной и язви меня, пинай меня ногами, бичуй словами, топчи, как жалкого червя, плюй в меня, как в прах, из которого я создан, поноси меня перед своими друзьями, заставь перед тобою пресмыкаться — все, что хочешь, делай со мной, я вынесу. Но только, ради бога, заметь меня! Скажи мне хоть слово — пусть даже с отвращением! Остановись подле меня хоть на миг, осчастливь своим прикосновением, даже если близость эта тебе отвратительна и прикосновенье подобно удару! Обходись со мной как угодно! — Уголком глаза он видел, как она гибко повернулась и снова пошла прочь. — Но молю тебя, о возлюбленная моя… бога ради, дай знак, что ты меня видишь!»

Но он ничего не сказал. Ничем не выдал своих чувств. Он был жестоко уязвлен, но он умел ждать. И никто, кроме Лили Мэндл, не знал, сколько же времени она его заставит ждать.

 

Цирк Свинтуса Лоугена

 

Пришло наконец время и для Свинтуса Лоугена и его проволочных кукол. До этой минуты он скрывался От гостей, и когда вошел, блестящая толпа радостно заволновалась. Те, кто был в столовой, прихватив позвякивающие стаканы и тарелки с закусками, устремились к дверям, и даже старика Джейка Абрамсона любопытство на миг отвлекло от соблазнов накрытого стола, и, обгладывая куриную ножку, он заглянул в гостиную.

Для своего представления мистер Свинтус Лоуген облачился в простой, но своеобразный костюм. На нем был толстый синий свитер с высоким воротом-хомутом — в таких щеголяли студенты тридцать лет назад. На груди свитера, бог весть почему, нашита огромная самодельная буква игрек. Он был в поношенных белых парусиновых штанах, в теннисных туфлях и потертых наколенниках, которые явно служили на своем веку не одному профессиональному борцу. Голову его венчал допотопный футбольный шлем, плотно застегнутый под тяжелым подбородком. В таком вот наряде, пошатываясь от тяжести своих огромных чемоданов, он появился перед гостями.

Толпа расступилась и взирала на него с благоговением. Лоуген, кряхтя, дотащил чемоданы до середины гостиной, с глухим стуком поставил их на пол и громко, облегченно вздохнул. И сразу же принялся отодвигать большой диван, стулья, столы и прочую мебель, пока не расчистил середину комнаты. Он скатал ковер, потом принялся хватать книги с полок и кидать на пол. Он разорил с полдюжины полок в разных концах комнаты и на освободившиеся места прикрепил большие, пожелтевшие от времени цирковые афиши с привычным набором из тигров, львов, слонов, клоунов, воздушных акробатов и с надписями вроде: «Барнум и Бейли — 7 и 8 мая», «Братья Ринглинги — 31 июля».

Гости с любопытством следили за тем, как он методично разорял комнату. Покончив с этим, он вернулся к своим чемоданам и стал вытаскивать их содержимое. Там оказались крохотные цирковые обручи, жестяные и медные, плотно входящие друг в друга. Были там и трапеции, и летающие качели. И поразительное разнообразие проволочных фигурок — всевозможные звери и артисты. Тут были клоуны и канатоходцы, гимнасты и акробаты, неоседланные кони и наездницы. Словом, чуть ли не все, что только можно вообразить, когда думаешь о цирке, и все это из проволоки.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: