Как Нина вылечила сына от жестокости




Абрамов Ф. Валенки

У Косовых дом разодет, как невеста. На веревках вокруг дома развешаны яркие шелковые платья, задорно переливающиеся на солнце, всевозможные шали, полушалки, платки, ситцевые и шерстяные отрезы, одежда верхняя, обувь, меховые шапки.
По-старинному сказать - это сушка нарядов, от моли, от мышей, но в то же время это и смотр благосостояния семьи, приданого дочерей. И надо ли говорить, что Дарья Леонтьевна, хозяйка всего этого великолепия, сияет с головы до ног! Это ведь она все нажила, своими рученьками нажила - двенадцати лет от родителей осталась.
Я от души радуюсь вместе с Дарьей Леонтьевной и с удовольствием обхожу весь этот пестрый, пахучий парад и вдруг на видном месте, возле самого крыльца, замечаю два старых, растоптанных, без подошв черных валенка.
– А эти молодцы как сюда попали?
Дарья Леонтьевна молодо смеется.
– А от этих молодцов я жить пошла.
– Жить?
– Жить. Мне эти валенки в лесу дали. Первая премия в жизни. И вот жалко, никак не могу выбросить.
Дарью Леонтьевну прошибает слезой.
– Ох, как вспомнишь все свои стежки-дорожки, дак не знаешь, как и на сегодняшнюю дорогу вышла. Мне четырнадцать лет было, когда меня на лесозаготовки выписали. И вот раз прихожу в барак из лесу. «Новый год, говорят, Дарка, завтра у людей». Эх, думаю, и мне надо Новый год отметить. А как? Чем? У нас тогда, в войну, не то что хлеба, картошки-то досыта не было. А давай, думаю, у меня хоть валенки сухие в новом году будут. Положила в печь, легла на нары. Думаю, полежу немножко, выну. А проснулась утром - в бочку железную бригадир коло-тит. Я вскочила, к печи-то подбегаю, заслонку открываю, а у меня от валенок-то одни голяшки. Сгорели. Жарко, вишь, топили печь. Стены-то в бараках худыe - к утру все выдует, куржак в углах-то, зайцы белые. Я вся в слезах к начальнику лесопункта. Босиком. По снегу, как сейчас помню, - конторка напротив барака стояла. «Так и так, говорю, Василий Егорович, у меня валенки сгорели, что мне делать?» - «А что хошь делай, а чтобы к утру завтра была на работе. А то под суд отдам. Пошла домой - восемь верст до дому. Из шубы маминой два лоскута вырезала, ноги обернула да так и иду зимой по лесу. Пришла домой, а что возьмешь дома? Катя, сестренка младшая, в детдоме, изба не топлена, на улице теплее. Вот я села на крыльцо, плачу. Идет старичок, Евграф Иванович, конюхом робил. «Чего, девка, ревешь?» - "Валенки сожгла. Начальник сутки дал, а где я их возьму". - «Ничего, гово-рит, не плачь. Пойдем ко мне на конюшню, что-нибудь придумаем». Вот пришли на конюшню, тепло у дедушки, да я только села на пол к печке, прижалась, как к родной мамушке, и уснула. До самого вечера спала. А вечером меня дедушко Евграф будит: «Вставай, говорит. Ладно, нет, я чего скорестил». Я гляжу и глазам не верю: бурки теплые, эдаки шони из войлока от хомутов старых сшил. Я надела бурки да до самого барака без передышки бежала. В лесу темно, разве звездочка какая в небе мигнет, а я бежу да песни от радости пою. Успела. Не отдадут под суд. А через полгода, уж весна была, приезжает к нам сам. Секретарь райкома. «Говорите, кто у вас ударник».- "Дарка, говорят. Всех моложе девка, а хорошо работает». - «Чего хочешь? - говорит, это секретарь-то. - Чем тебя наградить-премировать за ударную работу на трудовом фронте?» - «А дайте, говорю, мне валенки».- "Будут тебе валенки. Самолучшие». И вот осенью-то мне валенки черные привез. Опять сам. Верный человек был. Раз уж что сказал - сделает. Я долго их носила. Бережливо. Первые-то пять только как выходные, а потом уж и каждый день, какие у меня эти валенки.

Абрамов Ф. Золотые руки

В контору влетела как ветер, без солнца солнцем осветило.
– Александр Иванович, меня на свадьбу в Мурманск приглашают. Подруга замуж выходит. Отпустишь?
– А как же телята? С телятами-то кто останется?
– Маму с пенсии отзову. Неделю-то, думаю, как-нибудь выдержит.
Тут председатель колхоза, еще каких-то полминуты назад считавший себя заживо погре-бенным (некем подменить Марию, хотя и не отпустить нельзя: пять лет без выходных ломит!), радостно заулюлюкал:
– Поезжай, поезжай, Мария! Да только от жениха подальше садись, а то чего доброго с невестой нерепутает.
Председатель говорил от души. Он всегда любовался Марией и втайне завидовал тому, кому достанется это сокровище. Красавицей, может, и не назовешь и ростом не очень вышла, но веселья, но задора - на семерых. И работница… За свои сорок пять лет такой не видывал. Три бабенки до нее топтались на телятнике, и не какая-нибудь пьяная рвань - семейные. И все равно телята дохли. А эта пришла - еще совсем-совсем девчонка, но в первый же день: «Проваливайте! Одна справлюсь». И как почала-почала шуровать, такую революцию устроила - на телятник стало любо зайти. Мария вернулась через три дня. Мрачная. С накрепко поджатыми губами. – Да ты что, - попробовал пошутить председатель,- перепила на свадьбе? – Не была я на свадьбе, - отрезала Мария и вдруг с яростью, со злостью выбросила на стол свои руки: - Куда я с такими крюками поеду? Чтобы люди посмеялись? Председатель ничего не понимал. – Да чего не понимать-то? Зашла на аэродроме в городе в ресторан - перекусить чего, думаю, два часа еще самолет на Мурманск ждать, ну и пристроилась к одному столику - полно народу: два франта да эдакая фраля накрашенная. Смотрю, а они и есть перестали. - И тут Мария опять сорвалась на крик: - Грабли мои не понравились! Все растрескались, все красные, как сучья - да с чего же им понравятся? – Мария, Мария… – Всё! Наробилась больше. Ищите другую дуру. А я в город поеду красоту на руки наво-дить, маникюры… Заведу, как у этой кудрявой фрали. – И ты из-за этого… Ты из-за этих пижонов не поехала на свадьбу? – Да как поедешь-то? Фроська медсестрой работает, жених офицер - сколько там будет крашеных да завитых? А разве я виновата, что с утра до ночи и в ледяную воду, и в пойло, и навоз отгребаю… Да с чего же у меня будут руки? – Мария, Мария… у тебя золотые руки… Самые красивые на свете. Ей-богу! – Красивые… Только с этой красотой в город нельзя показаться. Успокоилась немного Мария лишь тогда, когда переступила порог телятника. В семьдесят пять глоток, в семьдесят пять зычных труб затрубили телята от радости.

Офимьин хлебец

– Справедливости на земле нету. Бог одной буханкой всех людей накормил – сколько молитв, сколько поклонов. Я еще маленькой была, отец Христофор с амвона пел: и возблагодариша господа нашего, единым хлебом накормиша нас… А про меня чего не поют? Я не раз, не два свою деревню выручала. Всю войну кормила. Мохом.

Раз стала высаживать из коробки капустную рассаду на мох. Смотрю: ох какой хорошенькой мошок! Чистенькой, беленькой. А дай-ко я его высушу да смелю. Высушила, смолола. Ну мука! Крупчатка! В квашню засыпала, развела, назавтра замесила (мучки живой, ячменной горсть была), по сковородкам разлила – эх, красота!

Ладно. В обед, на пожне, достаю, ем – села на самое видное место. Женки глаза выпучили – глазами мои хлебы едят. «Офима, что это?» – «А это, говорю, мука пшенична моей выработки». Дала попробовать – эх, хорошо! «Где взяла? Где достала?» – «На болоте». Назавтре все моховиков напекли – ну не те. Скус не тот. Опять: сказывай, где мох брала. Я отвела место на болоте – всю войну не знали горя. Уродило не уродило – мы сыты.

Думаешь, мне благодарность была? Спасибо сказали? Тепере-ка клянут. У всех желудки больны. От Офимьиного хлебца, говорят. От моха.

 

Вкус победы


– Я долго, до восьми лет, хлеб победой называла.

Как сейчас, помню. Бегаем, играем с девочешками возле нашего дома, и вдруг: «Санко, Санко приехал!» А Санко – старший брат Маньки, моей подружки из соседнего дома. Вот мы и чесанули к Маньке.

Солдат. Медали во всю грудь. С каждой за руку здоровается, у каждой спрашивает, как звать, каждую по головке гладит. А потом и говорит: «Я, говорит, Победу вам, девки, привез».

А мы, малоросия, что понимаем? Вылупили на него глаза как баран на ворота. Нам бы Победу-то в брюхо запихать, вот тогда бы до нас дошло.

Ну, догадался Санко, что у нас на уме. Достает из мешка буханку хлеба. «Вот, говорит, девки, так Победа-то выглядит». Да давай эту буханку на всех резать.

Долго я после того капризила. За стол садимся, мама даст кусок, скатанный из моха да картошки, а я в слезы: «Победы хочу…»

Как Нина вылечила сына от жестокости

Алешка рос жестоким смала. Отрывал крылышки у бабочек, подбивал камнями голубей, давил гусениц. Нина увещевала, совестила – бесполезно. И так было до тех пор, пока однажды Алешка не раздавил большого муравья.

– Что ты наделал?

– А что?

– Да ведь ты муравья погубил.

– Ну и что. Разве их мало?

– Дело не в количестве. А вот твою маму бы раздавили, как бы ты к этому отнесся?

– Так ведь то мама.

– А у муравья-то тоже есть дети. И представляешь, как они сейчас плачут, какое у них горе?

– Муравьи плачут?

– А как? Убили папу, их кормильца. И может, они сейчас где-то умирают от голоду.

– Муравьи от голоду?

– Неужели это неясно? Отец-муравей пошел за хлебом, за букашками, чтобы накормить деток, а ты его раздавил. Понимаешь, что будет теперь с ними? Они погибнут от голода.

– А мама?

– А мамы, может, у них нет. Мама, может, умерла еще раньше.

Алешку это потрясло (заревел).

– А как же теперь быть? Где их разыскать?

– Как же ты их разыщешь? Они не люди. Вот потому-то и надо хорошо относиться ко всяким букашкам, зверькам. Все они такие же живые существа, как ты. И всем им больно. И все они хотят есть. И у всех у них есть папы и мамы. А когда умирает папа или убивают его, умирают и они.

– А другие муравьи им не помогут?

– У них свои дети.

После молчания:

– Мама, что я наделал?

С тех пор Алешка – защитник и друг всего живого.

Если пожалеть птицу

У Ирины очень жаркая комната и окно всегда полураскрыто, даже зимой. И вот однажды утром, уходя на работу, она стала закрывать окно и вдруг увидела на подоконнике голубя – голубку, как оказалось впоследствии. Голубка была покалечена, у нее была вывихнута лапка.

Недолго раздумывая, Ирина схватила голубку и втянула в комнату, а затем поместила в корзину. Птица прожила у нее две недели. Лапка за это время поправилась, и однажды она улетела.

С тех пор прошло семь лет. Голубка состарилась, стала толстенькой, кургузой. Но каждый день благодарная птица прилетает к Ирине, садится на подоконник и часами смотрит в окно.

ОТ ЖАЛОСТИ

У Александры Михайловны возле дома целая псарня — полно собак и собачонок.

Спрашиваю:

— Ты что, Михайловна, по выведению собак решила специализироваться?

— С чего! Сиротины все это да подброски. Заведут собачонку, поиграют сколько, а потом надоест — на улицу. А то и щенка слепого принесут: «Александра Михайловна, я вам щеночка принес». — «Да зачем он мне? Понеси бога ради, откуда принес». А час спустя какой на крыльцо вышла, щенок-то там ползает, коготками по полу скребет. Ну, и жалко станет — плеснешь молока. А раз плеснула — все, больше не выгонишь.

ИЗ ЦИКЛА «ТРАВА МУРАВА»

ЗАРОК БЛОКАДНИЦЫ

 

Заговорили о неустроенности, о бедах сегодняшнего всевозможных недостатках, о болезнях, которые косят людей,— что за жизнь? Что за век?

Кое-кто вздохнул, кое-кто охнул, а кое-кто даже слезу пустил. И только одна старая Наталья Александровна невозмутимо улыбалась.

— После войны я ни разу не плакала. Грех великий плакать, кто пережил блокаду да войну.

РАЦПРЕДЛОЖЕНИЕ

 

— Ноги у меня резвые, говоришь? Дак ведь у меня и прозвище резвое — председателевы ноги. Откуда прозвище-то? С войны. У нас в деревне всех мужиков на войну забрали, а кому командовать?

И вот думали-думали и придумали рацпредложение: к умной голове резвые ноги приделать.

Умная голова — это Иван Васильевич Махрюков. Бухгалтер колхозный. Ну, министр финансов. Бывало, чтобы там счетами пользоваться или еще какой подмогой — ни за что. Все в уме. Глаз только левый эдак прижмурит, и готово: умножил сто двадцать пять на двадцать девять. Одна беда — смалу на костылях. И вот к этому самому Ивану Васильевичу и приставили мои ноги. Мне тогда тринадцать было.

Три года я бегал. Председатель, бывало, в правлении сидит или на крыльце, а я бегаю по полям, по деревне, по покосам — передаю его распоряжения.

Ничего у нас получалось: колхоз всю войну районное знамя держал.

 

МЕДНОЕ КОЛЕЧКО

 

Ничего не осталось от Вани, любимого младшего брата Анны Афанасьевны.

Карточек в войну не делали (а Ваню взяли на войну в сорок третьем семнадцати лет), единственное письмецо-треугольничек, которое пришло от Вани с фронта, выкурил по недосмотру непутевый сосед Петруха, одежонку, какую носил Ваня, тоже выносили еще в войну.

Правда, когда-то для утешения больной матери Анна Афанасьевна заказала заезжему художнику Ванин портрет (тот нарисовал его по ее рассказам, и красиво нарисовал), но у самой-то у нее не лежала душа к этой картине.

И вот вдруг Анна Афанасьевна узнает: у соседки, такого же старого гриба, как она сама, сохранилось от Вани медное колечко, которое он подарил ей перед самымуходом в армию. Тогда, в войну, модно было делать, колечки из медных денег. Липа Афанасьевна взмолилась:

— Отдай мне, Марья, колечко. Бога ради отдай. Все, чего у меня в дому есть, не пожалею, а у меня хоть живая памятка о Ване будет. — Она сразу, с первоговзгляда всем сердцем прикипела к колечку.

— Нет, не отдам,— сказала Марья. — Ни за какие деньгине отдам. Тебе нужна памятка о Ване, да и мне нужна. Что ты, я ведь тоже любила Ваню. Он ведь, когдадарил это колечко, что сказал мне? «Жди». Вот яи жду.

 

ХЛЕБНАЯ КОРКА

Матрена Васильевна вконец измаялась с сыном. Жизни не рада стала. Пьет, по неделям нигде не работает (корми, мать, на свою колхозную пенсию сорокалетнего мужика!), да еще постоянно пьяные скандалы дома, так что обе дочери уже два года не ездят к матери. Наотрез сказали: либо мы, либо он. Выбирай!

И то же самое ей говорили соседки. Что ты, Матреха! До каких пор будешь мучиться? Гони ты его, дьявола, раз в ем ничего человеческого нету.

И Матрена Васильевна соглашалась и с дочерьми, и с соседками. И иной раз, доведенная до полного отчаяния, она уж готова была бежать в сельсовет (председатель давно сказал: заберем, дай только сигнал!), потом вдруг вспомнит войну — и пропала решимость:ввойну ее да девок, можно сказать, Пашка от голодной смерти спас.

У Пашки долго, до пяти лет, не поворачивался язык на слово (и теперь немтуном ругают), и вот за это-то, видно, его и жалела Анна, сельповская пекариха: два года подкармливала ребенка. Все какой-нибудь хлебный мякиш или корку сунет: они-то забыли, как и хлеб настоящий пахнет.

И вот что бы сделал всякий ребенок на месте Пашки с этим мякишем, с этой коркой? В рот, в брюхо скорей — там собаки от голода воют.

А Пашка ни крошки не съест один. До самого вечера терпит, до тех пор, пока мать с работы не вернется. Да мало того: этот мякиш, эту корку разделит на четыре части.

— Что ты, Пашка, сам-то ешь да девок угости. А я-то не маленька.

Не будет есть. До тех пор не будет, пока мать не съест свое. Плачет да ручонкой тычет (слова-то выго­ворить не может): ешь, ешь.

И вот через эту-то Пашкину доброту, может, они все и спаслись в войну. Так как же ей гнать его из дома?

 

ВО КРЕСТЬЯНСТВЕ ВЫРОСЛА

По тихой вечерней улице, поскрипывая и покачиваясь, плывет огромный кузов, с верхом набитый свежим сеном; у кузова ноги в старых, растоптанных опорках,— а где человек?

Человек объявился лишь тогда, когда кузов вполз в заулок к Заварзиным. Настасья Степановна — ветошная, голубоглазая старушонка. Вся задохлась, запарилась — еле на ногах стоит.

— Чего так убиваешься? В твои ли годы с сеном возиться? Дети-то куда смотрят?

— Звали. И Артем звал, и Олеша звал. Не отталкивают, не отталкивают от себя матерь, грех жаловаться. И деньгами не обижена — посылают.

— Так в чем дело?

— Робить хочу.

— Робить-то и у сыновей можно.

— Нет, не та работа. Бескоровники. А я во крестьянстве выросла, мне первым делом коровушку нать. С коровушкой-то мне и жить весело. Вечером ложишься с думой о ней и утром встаешь — опять она на уме. А ночью-то проснешься, тоже первым делом: где у меня Лысонька-то? А у их, у детей, о чем думать? Все думано-передумано без меня.

Нет, нет, я люблю работать. Мне не в тягость корова. С коровой-то я только и человек.

 

ПОСЛЕДНЯЯ СТРАДА

 

Кузьма Иванович в самые трудные годы держал корову. Один, не то что некоторые: кто копыто, кто два.

Но когда старику перевалило на восьмой десяток, пришлось и ему под-водить черту под домашней живностью: его ли старыми ногами, вырванными работой, месить сыролесье да собирать сено по глухим ручьям?

На счастье Кузьмы Ивановича, когда он со старухой вел на вязке свою Жданю в госзакуп, дорогу ему пересек председатель. Посмотрел сверху вниз — на лошади верхом ехал, все понял сразу и дал команду поворачивать назад.

— Ты же с тоски помрешь без своей скотины! Чем жить-то будешь? О чем заботиться? А что касаемо сена, то вот тебе за труды твои колхозные — бережина ниже перевоза, как раз напротив твоего дома. Правда, пожня ма-лость подзаросла кустом, но это уж твоя забота — при желании за одну весну расчистить можно.

Кузьма Иванович так и сделал — еще по снегу вырубил ольшаник и ив-няк, а снег чуть согнало, каждый цепь, каждый пенышек выдрал — откуда только и силы взялись.

С тех пор пятнадцать раз выходил с косой Кузьма Иванович к реке. И не работа была, а праздник. Сыновья, дочери, зятья понаедут из города —целая бригада, только успевай распоряжения отдавать.

В последнюю страду, шестнадцатую по счету, сам Кузьма Иванович выйти на пожню уже не мог — ноги отказали напрочь еще весной, да и худоба какая-то напала, весь высох как щепка, но ум у него был по-прежнему ясный, и он по-прежнему руководил сенокосными работами. Утром наказывал: сделать то-то и то-то и так-тo. А вечером выспрашивал, что сделано и как сделано. И отдавал новые распоряжения.

Однажды утром Кузьма Иванович попросил:

— Вывезите меня сегодня на пожню. Я сегодня помирать буду.

— Папа...

— Везите.

Не привыкшие возражать отцу дети запрягли лошадь, уложили отца на телегу — сидеть он уже не мог.

На покосе Кузьма Иванович сказал:

— Снимите меня с телеги да положите на угорышек — чтобы я и реку, и вас, и весь свет белый видел.

Положили.

— А теперь идите. Возьмите грабли, да работайте и пойте.

— Папа, но как же тебя одного оставить?

— Делайте, как я сказал.

Дети послушались. Взяли грабли, рассыпались по лугу и начали загребать сено. И петь любимую песню отца:

 

Хожу я по травке, хожу по муравке.

Мне по этой травке ходить не находиться,

Гулять не нагуляться...

 

Через час, когда работающие сделали перекур и подошли к старику, он был мертв.

 

ЗАВЕТ ОТЦА

 

Илью Мироновича ценили и почитали на фабрике. Лучший столяр. По тем же стандартам работал, что и другие, но как все делал! Прочно, чисто, красиво. Глаз не оторвешь от его изделий. И потому продукция Мироновича широкого покупателя не доходила. Ее скупали, что называется, на корню. На нее на самой фабрике была очередь, список специальный даже был заведен.

Но вот пришел новый директор — и сразу ж говор Мироновичу за невыполнение плана.

Миронович подал заявление об уходе.

На фабрике поднялся чуть ли не бунт. Его упрашивали, уговаривали товарищи: дескать, не валяй дурака! Кто уходит с работы за восемь месяцев до пенсии?

Но старик был неумолим.

— Нет,— сказал он,— я так не могу работать. Мне еще отец говорил: «Не сколько сделал, а как сделал.» И я этому завету следовал всю жизнь.

И ушел.

 

УМНЫЕ ЛЕЩИ

— Что у нас сегодня?

— Лещи жареные.

— Лещи! Ну дак мне голову. Поумнеть хочу.

— А разве лещи умные?

— Что ты! Умнее нас с тобой. Знаешь, как они сети проходят, когда на нерест идут? Хитрющая рыба! Вперед вышлют самых опытных, так сказать, разведчиков. Те к сети подошли, на бок легли, потом встали на ребро, веревку нижнюю у сети спиной подняли: пожалуйста, проходи, путь свободен. Ну, рыбаки и остались с приветом. Весь косяк беспрепятственно пройдет.

ПОЧЕМУ РЯБ МАЛЕНЬКИЙ

— Это сейчас-то ряб маленький, исть нечего, а ране-то, знаешь, какой был? С корову. Да такой ересьливый, с таким норовом, что другим птицам житья не стало. И вот терпели-терпели птицы его тиранство да однажды и пожаловались богу: прими меры, сил никаких больше нету.

Ну, бог видит такое дело, решил исправить свою работу. Решил от ряба всем птицам мяса отбавить. Отбавлял, отбавлял, глянул, а от ряба-то почти ничего не осталось. Ладно, говорит, хватит. Вот так ряб и стал меньше всех. Не веришь? А тогда откудова же рябово мясо, белое, у глухаря, у другой боровой птицы? У глухаря, к примеру, самое вкусное мясо под крестцом, под коровушкой по-нашему, белое. Так и зовем: рябово мясо.

 

СКОЛЬКО НА ПИНЕГЕ СКАЗОК

Еще до войны, студентом, записывал я сказки на своемПинежье. Раз попалась старуха — день записываю, два записываю, три — все сказывает.

— Много ли еще, бабушка? — спрашиваю.

— А кто зна. Не считала. Тут который год внучек заболел, фершалица приказала на улицу не пущать, дак я три недели сказками его удерживала. С утра до темени сказывала. Ну, всю-то себя не опорознила. Многолюдей-то на Пинеге жило. Сколько их, сказок-то, за века насказывали!

АВАГОР И ШАВАГОР

— Мелкий пошел народишко. Морошка. Война подкосила людей-то. Голод-то этот затяжной. После войны ребят в армию надо брать — слезы: не вытягивают ростом. Специально на откормку ставили.

А какие раньше-то богатыри на Пинеге жили! Слыхал про Авагора-то да Шавагора? Два брата были. Один на Авой горе жил — километра два повыше Вер-колы. Там и доселе борозды от полей видать. А другой — у Шавой — ниже деревни два километра.

И вот Авагор все к брату на лодке ездил в бане мыться. Раз шестом толкнется — лодка на сто метров вперед летит. А то опять хватится который — топора под рукой нету:

— Брат, кинь-ко мне топорик!

И кидали. С горы на гору кидали. За четыре версты.

Вот какие на нашей земле люди-то в старину жили!

ВЫНА СЕВЕРЕ…

Шофер выручил: посреди дороги подобрал с тяжелой сумкой. Когда приехали на аэродром, я протянул пятерку: заслужил! Не взял. Спокойно, но с достоинством сказал:

— Вы на Севере, а не на Юге.

ПЯТА ДОМА

У Любы Паншиной, одинокой матери, шестеро детей, и все старшие не помощники: один — хулиган, из тюрем не выходит, другой — алиментщик, годами в бегах, а третий бы и дома, при матери, так опять пьяница — туник... И что же удивляться, что в свои со-рок пять лет она выглядит, как ходячая икона скорбной божьей матери.

Тут Любу я не узнал — девчонкой бежит по улице.

— Ну вот, говорю, Любаша, и в твою избу солнышко заглянуло.

— Заглянуло. Колька, малый, сердце матери отогрел.

— Да ну?

— Что ты, было у меня сегодня перепугу-то. Управляющий с утра в контору совхоз-ную вызывает — ну, думаю, опять который-то из моих гопников набедокурил. А чего же больше? Что ни случилось, что ни стряслось в деревне, так и знай: без твоих деточек не обошлось. А тут — мне стихотворенье рассказывают.

— Стихотворенье?

— Ну не так чтобы в стихах. Понимай. Какие от нашего управляющего стихи! Да мне-то стихотворенье. «Приглядывайся, говорит, к своему малому. Человек в нашей де-ревне растет. И я, говорит, на заметку твоего парня возьму».

А человек-то этот, знаешь, что отколол? — Люба рассмеялась.— Пошел в контору, сел в очередь к управляющему, как взрослый, а когда очередь до него дошла, и того чище: «Пошлите меня на сенокос. Я все умею делать: и сено загребать, и косить, и за лошадями ухаживать». Да, вот так отрапортовал. Даром что десять лет.

«Но это, говорит управляющий, еще цветочки. А ты знаешь, говорит, что такое пята дома?» Это меня пытает. Нет, говорю, не знаю.

«Вот и я, говорит, до седых волос дожил, не знал, а Колька твой разъяснил: мне, го-ворит, маме помогать надо. Старшие братья у нас не хозяева. Я пята дома».

Ну дак уж я уревелась. Вся уревелась. Без памяти из конторы выбежала. Что ты, я ведь думала: в наказанье мне деточки мои даны. Так и жизни не увижу, заживо съедят. А теперь у меня оправданье всем мукам: пята в доме появилась. Да мне теперь что! Я теперь заново жить начну. Ей-богу!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-05-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: