И. Сургучёв
ДЕТСТВО ИМПЕРАТОРА НИКОЛАЯ II
ПОВЕСТЬ
A tous les coeurs bien nes que la patrie est chere!
Voltaire «Tancrede», acte III. [3]
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Дело обстояло так: в 1939 году я проводил лето B Жуан-ле-Пэн[4]. Лето было необыкновенно весёлое и шумное. Пир жизни шёл горой. И однажды, как мане-факел-перес, прозвучал из радио хриплый голос Даладье[5]: «Вив ля Франс». Франция объявила войну Германии[6]. И в течение двух суток вся Французская Ривьера[7] опустела: весёлый народ устремился под родные крыши. «Замолкли серенады, и ставни заперты». Осталась одна природа – и тут я понял, до чего она, со своей красой вечной, равнодушна ко всему человеческому. Синее море плещется тихо, небо сияет безоблачным шёлком – и тишина, тишина… Сосновый дух пинеды стал как будто сильнее, в воде как будто прибавилось соли и в солнце стало меньше жестокости. Я с наслаждением прогуливался по набережной и вдруг однажды слышу жалобный кошачий крик. И вижу: на ступеньках заколоченной виллы сидят кошка с котёнком и плачут от голода. Я пошёл в мясную, купил нарезанный мелко бифштекс и бросил голодающим. Тотчас же из-за кустов выскочил ещё один котёнок, и начался суп-попюлэр. И после этого я начал приносить им еду каждый день. Они знали час и ждали. Однажды ко мне подошла какая-то пожилая женщина, явно английского типа, и утвердительно сказала:
– Вы – русский.
– Почему вы думаете, мадам? – спросил я.
– Потому что только англичане и русские кормят несчастных зверьков.
Начался обычный разговор только что познакомившихся людей, и вдруг она спросила:
– А вы знаете полковника Олленгрэна?
Я ответил, что не имею удовольствия.
– А он ваш соотечественник: не желаете ли познакомиться?
|
– Очень охотно, мадам.
И на другой день она пришла с высоким, сухим, первоклассной офицерской выправки, улыбающимся стариком.
Присели на заборчик, закурили, и начался учтивый петербургский салонный разговор – из тех разговоров, которые включают в себя все знаки препинания, кроме восклицательного.
И, прощаясь, Олленгрэн вдруг сказал, вздохнув:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны,
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы…
И по берегу Средиземного латинского моря вдруг пронеслась великая северная тень, и до сих пор неравнодушная к «человеческому».
Коты приносят удачу: началось интересное знакомство, и в результате – вот эта книга.
Спустя долгое время я понял, почему Олленгрэн вдруг, и так выразительно, процитировал Пушкина: это был музыкальный ключ к человеку.
И.С.
ДОМИК В КОЛОМНЕ (По устному рассказу полковника В. К. Олленгрэна) [8]
Отец мой, капитан Константин Петрович, умер от скоротечной чахотки в 1872 году, оставив после себя молодую вдову с четырьмя детьми, сто рублей годовой пенсии и собственный маленький домик в Коломне, по Псковской улице, № 28. Матери моей, Александре Петровне, было в то время около тридцати восьми лет, старшему брату Петру – двенадцать и мне, «Вениаминчику» – около пяти.
Не имея в день на пять душ даже полных тридцати копеек, мы начали влачить существование в полном смысле голодное и холодное, хотя и в «собственном» доме. Мать по утрам куда-то и с какими-то узелками бегала – не то в ломбард, не то на толкучку, и тем «люди были живы».
Я лично, по молодости лет, тягот жизненных не ощущал и в полной свободе, предоставленной нам обстоятельствами и далёкой, совершенно в те времена провинциальной и патриархальной Коломной, наслаждался улицей, вознёй в пыли или снегу, боями, закадычной дружбой с соседскими мальчуганами, голубятней и бесконечной беготнёй взапуски. К семи годам из меня выработался тот тип уличного мальчишки, которых в Париже зовут «гамэн».
|
Когда узелки материнские кончились, надо было что-то предпринимать. Начальницей Коломенской женской гимназии была в ту пору Н. А. Нейдгардт, подруга матери по Екатерининскому институту, который, кстати сказать, мать окончила «с шифром»[9].
Госпожа Нейдгардт приняла свою бывшую товарку ласково, вошла в её положение и предоставила ей должность классной дамы в четвёртом классе вверенной ей гимназии, с жалованьем в тридцать рублей в месяц. Вместе с восемью рублями пенсии уже можно было не только существовать, но и нанять прислугу.
Взяли какую-то Аннушку, тихую, монашеского склада девицу, с которой мать прожила почти до конца своей жизни. Аннушка была не только кухаркой за повара, как печатали в газетных объявлениях, но и полноправным членом семьи. Под конец своей жизни она ушла в иоаннитки[10]. Вспоминаю её с благодарностью. Она давала нам полную волю, и мы, детвора, а в особенности я, когда мать уходила в гимназию, целыми днями «гойкали» по Коломне.
Бабки[11], свинчатки[12], лапта, чужие сады и огороды – всё манило и радовало нас. К концу 1875 года мне уже было около восьми, – помню себя с длинными льняными волосами: мои родоначальники были шведы. И хотя Швеция – страна северная, славящаяся спокойным, чинным и патриархальным характером своих граждан, но во мне, благодаря, вероятно, смешению кровей, было много совершенно не северного петушиного задора. И в то интересное время, о котором я собираюсь рассказать, моей главной заботой было – добиться звания «первого силача» на Псковской улице. Звание же это, как известно в мальчишеских кругах всего земного шара, вырабатывается в неустанных боях и подвигах, близких к воинским. И потому синяки и фонари были, к ужасу моей матери, постоянными знаками моих отличий. Одно время мне даже казалось, что у меня сломано то знаменитое ребро, которое у мальчишек считается девятым: от женской половины нашего дома я это, разумеется, скрывал, но перед братьями по-старосолдатски охал, врал, что дух не проходит через горло, кряхтел, и для исцеления они натирали меня бобковой мазью[13]: первое, что было отыскано в чулане. От синяков мы лечились кубебой[14], запасы которой охранялись, как золотые слитки.
|
Так шло до несчастной (с нашей детской точки зрения) весны 1875 года.
В один из каких-то северно-прекрасных майских дней выпускаемые классы женских гимназий ведомства императрицы Марии должны были представляться в Зимнем дворце своей покровительнице и попечительнице императрице Марии Александровне. В Коломенской гимназии оказался выпускным как раз тот класс, который «вела» моя мать. Вместе с начальницей на приёме в Зимнем дворце должна была присутствовать и «ведущая» классная дама.
Как сейчас помню мою мать в то майское торжественное утро, в каком-то необычайном и совершенно мне неизвестном синем платье (было «для случая» позаимствовано у г-жи Нейдгардт), с завитыми волосами, с институтским шифром на плече, – мать казалась мне красавицей нездешних стран. Она очень волновалась и всё натягивала перчатки, чтобы на пальцах не было пустых концов. Уходя из дому, долго молилась, чтобы Бог пронёс страшный смотр. Мы знали, что мать поехала в какой-то странный зимний дворец (почему зимний, когда снега нет), в котором какая-то страшная государыня будет смотреть на мать, а мать будет трепетать, как птичка… И поэтому, когда Аннушка понеслась в церковь ставить свечу, мы увязались за ней и долго стучали лбами о каменный пол…
Незадолго до возвращения матери наш дом наполнился её сослуживцами по гимназии, и не успела мать вернуться, как её со всех сторон засыпали вопросами:
– Что? Как? Была ли милостива государыня? И какое платье было на государыне? И что она сказала? И как горели её бриллианты? И целовала ли мать её ручку? И правда ли, что говорят, будто у неё жёлтый цвет лица и круги под глазами?
Мать, не успевшая снять платье, рассказывала, сияла от счастья… Из кухни пахло пирогом с мясом и куропатками, накрыли длинной скатертью два стола, все сели за стол и пили белое елисеевское вино, вспрыскивая первый материнский «выпуск».
– Вдруг около меня появилась какая-то маленькая дамочка, очень хорошенькая, с сияющими, как звёзды, глазами. Ну прямо звёзды! Смотрит на меня, на мой шифр и спрашивает по-русски, с акцентом: «Какой это у вас шифр?» Я сказала, что екатерининский. «А как фамилия?» Отвечаю: «Олленгрэн». – «Но это ведь шведская фамилия?» – «Да, мой муж шведского происхождения». Вынула записную книжечку и золотым карандашиком что-то отметила. И потом только, от других, узнала, что это – великая княгиня, наследница цесаревна, Мария Феодоровна[15]! Но какая хорошенькая! И какая простенькая! Прямо влюбилась в неё с первого взгляда!
Выпили за здоровье наследницы.
Пирог быстро съели, вино до последней капли выпили, потом все разошлись, и мать часа полтора утюжила синее платье и потом, вместе с Аннушкой, понесла его к Нейдгардтихе, как говорила Аннушка.
Мы слизали со всех блюдец последний сок от мороженого и, счастливые, пахнущие густым молоком, начали лето и оглянуться не успели, как зима прикатила в глаза.
И снова – учебный год! И снова, с раннего утра, мамочка – в гимназии! И снова – свобода, но уже осенняя: со множеством соседских яблок, подсолнухов, рябины и медовых сот.
Однажды, после занятий, возвращается сама не своя, лица нет, и рассказывает Аннушке:
– Ничего понять не могу. Сегодня приезжает в гимназию принц Ольденбургский[16], вызывает меня в кабинет начальницы и производит допрос. Кто вы, что вы, откуда, почему… Так напугал, что со страху забыла свою девичью фамилию. И только потом вспомнила, говорю: «Оконишникова, дочь адмирала, Георгиевского кавалера»… И спрашиваю: «Зачем всё это, ваше высочество?» Он разводит руками, записывает и говорит: «Ничего, дорогая, не знаю. Получил бумагу от Министерства двора, должен выполнить».
Принц Ольденбургский носил в то время чин, довольно неуклюже выражаемый: «Главноуправляющий женскими гимназиями ведомства императрицы Марии и Царскосельской».
Принц уехал, всё мало-помалу успокоилось, и вдруг, спустя ровно полтора месяца, у крыльца нашего домика в Коломне останавливается придворная карета. Придворный лакей в пелерине с орлами слезает с козел и спрашивает Александру Петровну Олленгрэн.
Было воскресенье, мать оставалась дома.
– Это я Олленгрэн, – ответила она.
И важным тоном, каким говорят слуги в старинных мелодрамах, лакей сказал:
– Вам письмо. Из Аничкова дворца.
И подал большой глянцевитый твёрдый пакет.
– Ответ можете дать словесный, – добавил строго лакей, поджал губы и, сделав бесстрастное лицо, стал осматривать потолок.
Мать не знала, что ей делать с конвертом: разорвать? Страшно: стоит штемпель: «Аничков дворец»[17]. Почтительно разрезать? Нет поблизости ни ножниц, ни ножа… А нужно спешить: лакей – с орлами, его не вот-то задерживать можно… Вскрыла шпилькой.
На твёрдой, слоновой бумаге какая-то неизвестная дама, по имени М. П. Флотова[18], писала матери, чтобы она немедленно в присланной карете приехала по очень важному делу в Аничков дворец. Если не может приехать сегодня, то за ней будет прислана карета в будущее воскресенье, ровно в двенадцать с половиной часов дня.
У матери затряслись руки, губы, и она еле могла выговорить:
– Буду в следующее воскресенье, в двенадцать с половиной часов дня.
Лакей почтительно выслушал, был секунд пять в каком-то ожидании, потом крякнул и ответил:
– Слушаюсь.
Поклонился, вышел и, с замечательной лёгкостью вскочив на козлы, актёрским уверенным жестом поправил завернувшуюся пелерину с орлами. Лошади тронули, и пустая блестящая карета, такой никогда не видывали в Коломне, покачиваясь на длинных рессорах, блистая железными, до серебра натёртыми шинами, двинулась в обратный молчаливый путь. Мы проводили её теми глазами, какие бывают на картинах у людей, созерцающих крылатую фортуну, катящую на одном колесе[19]…
Переполох в Коломне был невероятный. Шли разговоры о тюрьме, о наследстве и почему-то о севастопольской войне[20].
Почему мать не поехала во дворец сразу? Потому что не было приличного платья.
Прижав к груди таинственное дворцовое письмо, она понеслась к своему доброму гению, к начальнице Коломенской гимназии, Н. А. Нейдгардт. Та проявила желание пойти на самые щедрые жертвы и сказала, что весь её гардероб к услугам матери. Было выбрано добротное, строгое и достойное платье, была вызвана портниха, которая что-то ушила, что-то пришила, где-то сделала новые стежки, присадила пуговицы, проутюжила через полотенце… Мать лишилась сна, аппетита, плакала по ночам и каждую ночь во сне видела длинные волосы.
И в следующее воскресенье, ровно в двенадцать часов, та же карета остановилась у нашего подъезда и тот же лакей с орлами вошёл в дом и почтительно доложил матери:
– Экипаж ждёт-с.
И мать, делая торопливые кресты, поехала, бледная как смерть.
ИЗ 1001 НОЧИ
В бытность и службу мою в Петербурге мне часто приходилось бывать в балете, и при разъезде из театра я очень любил наблюдать, особенно у молодёжи, ту восторженную лучистость глаз, которая всегда бывает после таких волшебных вещей, как «Лебединое озеро», «Жизель», или после опер «Кармен», «Демон». В провинции это бывало после пьес чеховских. Вот с таким восторженным взглядом вернулась домой моя мать после первого посещения Аничкова дворца.
Её привезли обратно в той же придворной карете, в какой она уехала. Тот же гордый и величественный лакей почтительно отворил ей дверцу и почтительно же поддержал её за локоть. И теперь уже мать не растерялась и успела что-то сунуть ему в руку. Ощутив шелест бумаги, величие склонилось перед скромностью, и мы, дети, корректно наблюдавшие эту сцену со стороны, поняли, что не нужно бежать и тормошить мать, а нужно выждать, пока она не взойдёт на крыльцо и не войдёт в дом, – и вообще нужно держать себя скромнёхонько, пока волшебный и таинственный экипаж не скроется из глаз.
Когда мы проникли в дом, то увидели следующую картину: мать в своём великолепном, с чужого плеча, платье сидела на стуле и как-то беззвучно повторяла:
– Сказка, сказка, Аннушка, скажи, ради Бога, сплю я или нет?
– Да не спите, барыня, а в полном параде. Сейчас пирожок кушать будем.
Увидев нас, мать беззвучно заплакала и сказала:
– Услышал Бог. Услышал Бог папочкину молитву. Хороший человек был ваш папочка. Бог правду видит, да не скоро скажет.
Потом всё в том же великолепном платье, которое у меня и до сих пор не выходит из головы, она стала перед образами на колени, собрала нас вокруг себя справа и слева, обвила всех руками, как цыплят, особенно тесно прижала к себе меня, самого малого, и всё читала молитвы, совсем не похожие на те, что я знал. Слёзы ручьём текли из её глаз, хотелось их вытереть, и не было платочка, и первый раз в жизни я пожалел о том, какой я грязный и непослушный мальчишка: всегда вытираю нос рукавом, а платочки, которые подсовывает Аннушка, презрительно забрасываю в чулан: в карманах места мало, и когда вынимаешь платок, то вместе с ним вываливаются свинчатки, а если засунешь в карман живого воробья, воробью не хватает от платка воздуха и он начинает икать, – и вообще я всегда был против лишних вещей в хозяйстве.
Что же случилось?
Мать на этот счёт хранила упорное молчанье.
И вот вечером к нам собрались гости: пришла сама Нейдгардтиха (не потребовавшая на этот раз немедленного возвращения платья), пришли ещё какие-то кислые и худые женщины с лорнетами (классные дамы, товарки матери по службе), пришёл кладбищенский протопоп, специалист по панихидам, пришёл сам господин Александров, наш сосед, владелец каретного заведения и несметный богач (появление придворной кареты его лишило сна). Всё это расселось, торжественное, чинное и отменно благородное, вокруг чайного стола (за добавочной посудой опять бегали к Нейдгардтихе), и тайная приветливо-улыбающаяся зависть была разлита в глубине всех глаз, как в последней картине «Ревизора»[21].
Оказалось, что мать привезли в Аничков дворец, привели в какой-то вестибюль, в котором было четыре двери, и потом бравый солдат поднял её на лифте в четвёртый этаж. Лифт поднимался на верёвке, и эту верёвку, с почтительно-равнодушным лицом, тянул солдат. На площадке четвёртого этажа стоял в ожидательной позе старый лакей в белых чулках и с золотым аксельбантом[22]: это был лакей М. П. Флотовой, по фамилии Березин. Березин почтительно поклонился матери и не сказал, а доложил, что её «ждут-с её превосходительство Марья Петровна Флотова». Мать помянула царя Давида[23] и всю кротость его, а лакей правой ручкой приоткрыл половинку двери и, словно боясь прикоснуться к матери, пропустил её впереди себя, провёл по каким-то незначительным комнатам и наконец ввёл в гостиную, казавшуюся небольшой от множества мебели, фотографий и цветов. И всюду ощущалось тяжеловатое амбре[24], как в восточных лавках, торгующих духами.
Не успела мать дух перевести, как, шурша бесчисленными юбками, с пышным тюрнюром позади[25] (тюрнюры были только что присланы из Парижа и имели огромный успех), вошла немолодая, но как-то не по-русски свежая женщина, кожа у неё была цвета полированной слоновой кости.
– Вы госпожа Олленгрэн? Шведка? – спросила она приветливо и, сквозь особую, вырабатывающуюся у придворных беззаботно-ласковую улыбку, внимательно и деловито, с немедленной записью в мозгу, осмотрела материнское лицо, задержавшись на глазах, и оттуда перешла на руки, к пальцам – точнее сказать, к ногтям. – Вас на весеннем приёме в Зимнем дворце заметила великая княгиня Мария Феодоровна, супруга наследника цесаревича. Она предлагает вам заняться воспитанием и первоначальным образованием двух своих сыновей, великих князей Николая и Георгия[26]. Они ещё неграмотны. Николаю – семь лет, Георгию – пять. Великая княжна Ксения[27] вас не коснётся. Ей три года, она с англичанкой.
Мать потом вспоминала: её от этого предложения как обухом по голове ударило лицо «ветрами подуло».
– Как? – воскликнула она. – Мне заниматься воспитанием великих князей?
– Да, – подтвердила госпожа Флотова, – именно на вас пал выбор великой княгини-матери.
– Но я не подготовлена к такой великой задаче! – говорила мать. – У меня нет ни знаний, ни сил.
– К великой задаче подготовка начнётся позже, лет с десяти, – спокойно возражала госпожа Флотова, – а пока что детей нужно выучить начальной русской грамоте, начальным молитвам. Они уже знают «Богородицу» и «Отче наш», хотя в «Отче» ещё путаются. Одним словом, нужна начальная учительница и воспитательница, и, повторяю, высокий выбор пал на вас. Все справки о вас наведены, референции[28] получены блестящие, и я не советую вам долго размышлять. Вам будет предоставлена квартира на детской половине, на готовом столе – едят здесь хорошо, – отопление, освещение и две тысячи рублей годового жалованья.
Как ни заманчивы были эти обещания, мать решительно отказалась, ссылаясь на страх, великую ответственность и на неподготовленность.
– Тогда, – сказала Флотова, – посидите здесь, а я пойду доложить.
Минут через пять она вернулась в сопровождении милой и простой дамы, которая разговаривала с ней на весеннем приёме в Зимнем дворце. Это была великая княгиня, цесаревна Мария Феодоровна. Мать сделала глубокий уставной реверанс, которому их обучали в институте, и поцеловала руку.
– Вы что же? Не хотите заняться с моими мальчиками? Уверяю вас, что они – не шалуны, они очень, очень послушные, вам не будет слишком трудно, – говорила с акцентом великая княгиня, и мать, потом десятки раз рассказывая об этом, неизменно добавляла: «И из её глаз лился особый сладкий свет, какого я никогда не видела у других людей».
– Но, ваше императорское высочество, – взмолилась мать, – ведь это же не обыкновенные дети, а царственные: к ним нужен особый подход, особая сноровка!..
– Какая такая «особая» сноровка? – вдруг раздался сзади басистый мужской голос.
Мать инстинктивно обернулась и увидела офицера огромного роста[29], который вошёл в комнату незаметно и стоял сзади.
Мать окончательно растерялась, начала бесконечно приседать, а офицер продолжал басить:
– Сноровка в том, чтобы выучить азбуке и таблице умножения, не особенно сложна. В старину у нас этим делом занимались старые солдаты, а вы окончили институт, да ещё с шифром.
– Да, но ведь это же – наследник престола, – лепетала мать.
– Простите, наследник престола – я[30], а вам дают двух мальчуганов, которым рано ещё думать о престоле, которых нужно не выпускать из рук и не давать повадки. Имейте в виду, что ни я, ни великая княгиня не желаем делать из них оранжерейных цветов. Они должны шалить в меру, играть, учиться, хорошо молиться Богу и ни о каких престолах не думать. Вы меня понимаете?
– Понимаю, ваше высочество, – пролепетала мать.
– Ну а раз понимаете, то что же вы, мать четверых детей, не сможете справиться с такой простой задачей?
– В этом и есть главное препятствие, ваше высочество, что у меня – четверо детей. Большой хвост.
– Большой хвост? – переспросил будущий Александр Третий и рассмеялся. – Правильно, хвост большой. У меня вон трое, и то хвост, не вот-то учительницу найдёшь. Ну мы вам подрежем ваш хвост, будет легче. Присядем. Рассказывайте про ваш хвост.
Мать начала свой рассказ.
– Ну, тут долго слушать нечего, всё ясно, – сказал Александр Александрович, – дети ваши в таком возрасте, что их пора уже учить. Правда?
– Правда, – пролепетала мать, – но у меня нет решительно никаких средств.
– Это уже моя забота, – перебил Александр Александрович, – вот что мы сделаем: Петра и Константина – в Корпус, Елизавету – в Павловский институт.
– Но у меня нет средств! – воскликнула мать.
– Это уж моя забота, а не ваша, – ответил Александр Александрович, – от вас требуется только ваше согласие.
Мать в слезах упала на колени.
– Ваше высочество! – воскликнула она. – Но у меня есть ещё маленький Владимир.
– Сколько ему? – спросил наследник.
– Восьмой год.
– Как раз ровесник Ники. Пусть он воспитывается вместе с моими детьми, – сказал наследник, – и вам не разлучаться, и моим будет веселей. Всё лишний мальчишка.
– Но у него характер, ваше высочество.
– Какой характер?
– Драчлив, ваше высочество.
– Пустяки, милая. Это – до первой сдачи. Мои тоже не ангелы небесные. Их двое. Соединёнными силами они живо приведут вашего богатыря в христианскую веру. Не из сахара сделаны.
– Но… – попыталась вмешаться Мария Феодоровна. Наследник сделал решающий жест.
– Переговоры окончены, – сказал он, – завтра же вашими старшими детьми займутся кому следует, а вы времени не теряйте и переезжайте к нам.
– Но у меня ещё Аннушка.
– Что ещё за Аннушка?
– Прислуга моя многолетняя.
– На что вам прислуга? У вас будет специальный лакей.
– Ваше высочество, но я к ней привыкла.
– Отлично, если привыкли, но имейте в виду, что за Аннушку я платить не намерен. Это дело мне и так влетит в копейку. Вы меня понимаете?
– Ваше высочество, это уж мой расход.
– Ах, если это ваш расход, то я ничего не имею. Итак, сударыня. Да бросьте вы эти коленопреклонения. Учите хорошенько мальчуганов, повадки не давайте, спрашивайте по всей строгости законов, не поощряйте лени в особенности. Если что, то адресуйтесь прямо ко мне, а я знаю, что нужно делать. Повторяю, что мне фарфора не нужно. Мне нужны нормальные, здоровые русские дети. Подерутся – пожалуйста. Но доказчику – первый кнут. Это – самое моё первое требование. Вы меня поняли?
– Поняла, ваше императорское высочество.
– Ну а теперь до свидания – надеюсь, до скорого. Промедление смерти безвозвратной подобно[31]. Кто это сказал?
– Ваш прадед, ваше высочество.
– Правильно, браво, – ответил наследник и, пропустив впереди себя цесаревну, вышел из комнаты.
АНИЧКОВ ДВОРЕЦ
Положите около кота миллион долларов – он и не взглянет на них: разве что понюхает. Так было и со мной, когда мне сказали, что я буду воспитываться вместе с великими князьями. Кроме огорчений и душевных мук, это мне ничего не принесло. Что такое были для меня великие князья? «Князья» – это лица довольно неказистого, но в общем занятного вида: они ходили по Коломне с полосатыми мешками за спиной и кричали:
– Халат, халат, халат…
Это, пожалуй, даже интересно – воспитываться с такими князьями, если они моего возраста, но… они – великие. Великие! Что такое великие? Это значит огромные. Недавно Аннушка читала нам сказку о герое, которого звали: «не мал человек, под потолок ростом». Что, если мои будущие князья – тоже не мал человек, под потолок ростом? Что я буду делать? Какие перспективы ждут меня? На своей Псковской улице я, худо-бедно, прохожу уже в третьи силачи. Это стоит трудов, хлопот, превеликой боли в девятом ребре, но ничего не поделаешь, всякая карьера требует определённых усилий. Но ведь если я попадаю в общество «великих» князей, не мал человек, под потолок ростом, то ведь тут и к бабке ходить не нужно: это ежедневная обеспеченная мука. А что, если эти князья из породы Гулливеров[32]? Я недавно видел книжку с картинками: стоит огромный верзила в треугольной шляпе и держит на ладони маленького человечка с стрекозицыми ножками и презрительно смотрит на него. Дунет, и где твоя душа? Я не спал ночами, плакал, укрывался с головой от видений и молил Бога, чтобы он отдалил тот час, когда нужно будет навсегда, навеки покинуть эту милую, славную, уютную, родную, то густо пыльную, то обильно снежную Псковскую улицу. И та карета, которая подкатывала к нашему дому два воскресенья подряд с таким замечательным лакеем, уже казалась не чудесной, а злой каретой, наказаньем Божиим, посланным мне за великие грехи.
Дома шёл полный разгром, Аннушка сбилась с ног, стирала, гладила, пришивала какие-то пуговицы, мамочка приходила со службы взволнованная, ничего не ела, а приносила какие-то книжки, очень толстые, в переплётах, быстрыми глазами читала страницу за страницей, нервно, со щёлком перелистывала, что-то записывала в тетрадь и всё говорила, ни к кому не обращаясь:
– Господи! А вдруг осрамлюсь? А вдруг опозорюсь? Ведь великая наука нужна, наука!
Потом всё было брошено, и она уехала с братьями в Псков, определять их в Военную гимназию, мы с Аннушкой провожали их и на вокзале перед поездом горько плакали. Петра приняли, а у Константина оказалась грыжа, его снова привезли в Петербург, он приехал убитый и растерянный, и опять была суетня. Его в конце концов определили в Петербургскую первую классическую гимназию на полный пансион[33] и сейчас же остригли. Сестру Елизавету поместили в Павловский институт, что на Знаменской улице.
Что делалось в доме, что делалось – и всё это из-за каких-то «великих» князей, будущих моих мучителей и истребителей. Горька была моя судьба. Но что делать? Плакать? Мужское достоинство не позволяло. Что скажет Псковская улица? Сопротивляться? Всё равно – свяжут и свезут, да ещё, пожалуй, в княжеский полосатый мешок засунут, как кота: иди разговаривай из мешка. Бежать из дому в Америку? И эта мысль начала серьёзно занимать меня, но пока я накапливал хлеб на дорогу, деньги (уже было «зажато» семь копеек), подъехала карета – не та, не придворная, а обыкновенная, чёрная, свадебная, с окошечком позади, меня взяли за руку, помолились Богу, посидели на стульях, всплакнули, вздохнули, почему-то поцеловались с Нейдгардтихой, потом залезли на скользкое сиденье с пуговочками, качнулись, тронулись, лошади дружно цокнули – и тут я понял, что значит, когда говорят; пропала твоя головушка.
– Боже мой, Боже мой, Аннушка, в какие места едем, – говорила мать, и я ясно видел, что её тоже трясло от страха.
Вообще от всех этих новостей, от разлук с братьями и сестрой, от срочного изучения педагогики (после узнал) она похудела, стала молоденькая и худенькая, бедная моя, милая, ласковая мамочка. Как тепло и хорошо было с ней в этой карете, и ехать бы да ехать далеко, далеко, хоть на край света, хоть в Америку – только не в этот противный, враждебный, таинственный дворец. Мне казалось, что, как въеду в этот дворец, так сейчас же меня пришпилят к столбу и выпорют до двадцатого пота. Спасибо, что кубебу и мазь тайным образом прихватил с собой для облегчения. И долго, долго так тянулись мы через весь Петербург, мимо каких-то высоченных домов, которых я никогда раньше не видал. При другой обстановке они показались бы мне страшно интересными, а теперь я понял только одно: много булочных с золотыми кренделями. Потом всё стало гуще и гуще: какие-то невиданные народы, кучера кричат, наш тоже начал орать и оглядываться, порядку никакого, мимо стекла то и дело – лошадиные морды, цапнет за нос, а потом иди доказывай. Прижался я к мамочке и одно молил: «Пронеси, Господи». Учила в своё время Аннушка «Живому в помощи» – не учился, дурак, а теперь бы – находка. «На аспида и василису, – шептал я дрожащими губами, вспоминая Аннушкины уроки – на лева и змею», – и забыл дальше. Про лошадей в молитвах ничего не было – может, что и было, но к концу, а до конца никогда не доходил, старая телятина, – выругал себя я, по примеру коломенского водовоза.
– А вот и дворец! – затрепетав, сказала мамочка.
Я сунулся глазами в окно и увидел много красного.
Прошло много лет с тех пор, но и теперь, когда при мне говорят слово «дворец», в моих глазах вырастает всегда какая-то большая красная путаница.
Карета остановилась, подошёл какой-то солдат, что-то спросил, ему что-то ответили, карета опять тронулась, и потом, через много времени, я понял, что мы приехали с Фонтанки.
Вылезли из кареты, и первое, что я увидал, был огромный дом с выступами: конечно, только в таком доме могут жить не мал человеки, под потолок ростом. Пока что около нас суетились обыкновенные люди, с обыкновенными руками и головами, но одетые, как в цирке. Больше всех волновался старик, похожий на генерала, всё время шлёпавший губами, весь в медалях и трясущихся крестах: потом я узнал, что это был знаменитый пристав Хоменко, единственный статский советник[34] среди полицейского офицерства, любимец Марии Феодоровны. Он целый день стоял на посту у Аничкова дворца. Когда приезжала Мария Феодоровна, он снимал фуражку и кланялся, касаясь фуражкой земли. Нередко был приглашаем к великокняжескому столу и оставил после смерти состояние около трёх миллионов.
Люди из цирка понесли наши чемоданы, мы вялыми ногами пошли за ними и очутились в подъезде, в котором было четыре двери. Эти двери, как я потом узнал, вели на двор, на ту часть дворца, которая называлась «детской половиной», в сад и на кухню.
Вслед за носильщиком мы втроём: я, мамочка и Аннушка – пошли на детскую половину. Детская половина была расположена в бельэтаже[35]. Чувство, которое у меня тогда было, потом всегда повторялось по приезде в гостиницу: куда-то тебя поселят? Все трое, мы явно робели: мамочка и Аннушка крестились мелкими крестиками, а я боязливо оглядывался по углам: а вдруг выйдет, а вдруг шагнёт и сразу приступит? Настроение было ужасное, воображение работало, представлялись всякие картины, какие-то звуки казались тресканьем разрываемых человечьих костей, я всё ближе и ближе прижимался к мамочкиной юбке, и уж если кто-нибудь будет нас есть, пусть начинает с Аннушки: она всё хочет быть Христовой невестой и пострадать за веру. В коридоре было много дверей и печных заслонок, поражала удивительная чистота – такая чистота, что все мы старались ступать неслышно, стараясь только чуть прикасаться к паркету. Наконец в какую-то дверь входим, и я сейчас же ищу: есть ли в двери ключ?
Квартира наша состояла из трёх поместительных комнат: гостиная, столовая и спальня. Из столовой шла винтообразная лестница в Аннушкины две маленькие комнатки. Мебель была хорошая, повести рукой – скользкая (полушёлковая). Освещение комнат у нас, как, впрочем, и во всём дворце, было масляное. Лампы были необычайно занятные и затейливые, с каким-то механизмом, похожим на часовой. Масло наливалось душистое, и в комнатах всегда стояло то, может быть, «амбре», о котором с таким восхищением говорит в «Ревизоре» Анна Андреевна[36]. Каждое утро приходил к нам ламповщик и, как говорили, «заправлял» лампы, причём всё это делал с необыкновенной отчётливостью и проворством. Я всегда завидовал его «химическим движениям» и любил украдкой притрагиваться к его замшевым тряпкам и круглым щёткам, которыми он протирал стёкла. И вообще и сам ламповщик был очень интересен, быстр в движениях. Ендова[37], в которой он носил масло, была какая-то аппетитная, глянцевая. Была совершенно восхитительна лёгкая и приятная струя масла, прозрачного, упругого, лоснистого: так бы и смотрел на неё, наслаждаясь, целыми днями. Этот ламповщик прямо сводил меня с ума, и я, по его примеру, называл Аннушку «деревней». Мне кажется, что из-за этого ламповщика Аннушка потом и ушла в «иоаннитки». Ламповщик, занимаясь делом, всегда чуть слышно напевал: «Глядя на луч пурпурного заката»[38] – или что-то в этом роде. Я это говорю потому, что эту страсть к наливанию ламп я передал потом Ники, будущему императору, и когда приходил час игр, то первое, что мы изображали, был ламповщик и все его манипуляции – причём в этом отношении все рекорды наблюдательности и подражательности проявлял маленький Жоржик – будущий Георгий Александрович. Молчаливый, робкий, он чем-то напоминал приятного зверька, пожалуй, обезьянку, с необычайной запоминаемостью и точностью воспроизведения. Он изображал всех: и папу, и маму, и Диди (так они называли мою мать), и Аннушку. Все эти штуки он проделывал в «игральной» комнате и только в своей компании, причём обязательно за вознаграждение: чтобы его, например, два раза пронесли с припрыжкой на спине вдоль стен (это называлось «ездить на закорках») или что он будет кучером, а мы – ленивыми лошадьми, которых кучер подгоняет кнутом: при каждом кнуте мы обязаны были вздрагивать, трепетать кожей и переходить в галоп. Или требовал, чтобы мы орали, как ослы на заре, и чтобы на этот рёв прибежала испуганная Диди. Этот маленький актёр понимал, что истинное искусство должно оплачиваться материальными благами и только в этих условиях оно не является пустым занятием.
Ники, как я потом понял, был существом очень наблюдательным и зорким, и когда Жоржик представлял, как Березин открывает дверь или как М. П. Флотова держит голову набочок, разговаривая с maman, Ники упивался точностью сходства. И, чтобы получить это наслаждение, он шёл на самые несерьёзные требования Жоржа. Жорж однажды похвалился, что он может показать, как маме кланяется Хоменко, но условие: мы должны съесть по пол-ложки песку. Я отказался, но Ники, с заранее смеющимися глазами, съел и к вечеру был болен, и пришлось вызвать Чукувера. В «игральной» комнате всегда была горка песку.
Чукувер жил в том же коридоре, что и мы. Это был не то лекарь, не то фельдшер. Его дело было оказывать первую помощь до прибытия врача. Если мне не изменяет память, всегда приезжал Бертенсон, но до прибытия врача строго запрещалось принимать какие бы то ни было лекарства.
Этому Чукуверу, между прочим, завидовал весь дворец. Чукувер был единственный человек, который, по общему мнению, ничего не делал. Жизнь его, впрочем, окончилась печально: его раздавило насмерть в гармонии поезда[39] при крушении на станции Борки, в 1888 году[40].
Впрочем, я отклонился несколько в сторону.
Против нашей квартиры, в том же коридоре, были запасные комнаты, которые потом приспособили под квартиру генерал-адъютанта[41] Г. Г. Даниловича[42], который был назначен к обучению Ники, когда ему исполнилось десять лет и когда миссия моей матери была окончена. Ники терпеть не мог этого наставника, чрезвычайно сухого «человека в футляре», и когда с течением времени генерал Данилович скончался, то император Николай послал ему венок, но сам на похороны не приехал.
ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО