ДНЕВНИК К. И. ЧУКОВСКОГО 2 глава




Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,—

я не знаю лучшего стихотворенья.

Соединить и то и другое — вот он истинный, живой.

_________

<...> Вот даю себе слово. Подтянуться в своем дневнике. Заставить его хоть сколько-нибудь отражать мою жизнь. Как это сделать. Потом. <...> Как это сделать? Во-первых, никогда не садиться за дневник, не имея, что сказать, а во-вторых, вносить сюда все заметки насчет читаемых книг.

8 марта < …> 8 часов. Открыл форточку — и взялся перед сном почитать письма Тургенева к Флоберу: («Русск. Мысль» 26 VII) вдруг шум. Я к окну. Дружный, весенний дождь. А утром сегодня было дивно хорошо. Восток красный, края туч золотые. <...>

У Тургенева была дочь, прижитая им от крепостной его матери. Он признался в этом г-же Виардо, та взяла ее к себе в Париж и воспитала там.

9 марта. Письма Тургенева к Флоберу — ничего интересного. Каминский в предисловии уверяет, что Т. и Ф. были ужасно дружны, просто влюблены друг в друга. Может быть! Но в письмах нет ничего сердечного, ничего задушевного... Советы, котор. давал Флоберу Т., им не исполнялись. Т. советовал переменить заглавие романа «Education sentimentale» — Фл. не переменил, Т. советовал скорее кончить «Antonis» — Фл. кончил его через 4 года после совета. Интересна лестница обращений Т. к Флоберу: «Cher Monsieur», «Cher Monsieur Flaubert», «Mon cher confr&#232;re», «Mon cher ami», «Cher ami», «Mon bon vieux»...2

Все какие-то коротенькие записочки, с турген. несколько надоедливым, несколько бестактным сюсюканьем.

_________

<...> Читал Белинского. Не люблю я его статей. Они производят на меня впечатление статей И. Иванова, Евг. Соловьева-Андреевича и проч. нынешних говорунов, которых я имею терпение дочитывать до третьей страницы. Прочтешь 10, 15 стр., тр., тр., тр... говорит, говорит, говорит, кругло, цветисто, а попробуй пересказать что, черт его знает, он и сам не перескажет. Счастье этому писателю. Он и сам в письме к Анненкову сознается, что ему везет на друзей, а чуть он помер, стали его друзья вспоминать и, по свойству всех стариков, уверенных, что в «их время» было «куда лучше» — создали из него мифич. личность. Некрасов, написавший эпитаф. Белинскому, чуть только тот помер, называет его «приятелем», «наивной и страстной душой», а через несколько лет Бел. вырастает в его глазах в «учителя», перед памятью котор. Н. «преклоняет колени»3. Тургенев был недоволен Добролюбовым и противопоставил ему Белинского — здесь уж и говорить нечего об объективности4. (Правда, Достоевский через десятки лет все же осмелился назвать Бел.— сволочью, но на него так загикали, что Боже ты мой!)5

14 марта 1901 года. Так сказать, предисловие. Нет, не 14, а пятнадцатое. Вечер. 20 м. 10-го. Отчего у меня дрожат руки? Боже мой, отчего она такая? Ну зачем она хочет торжественности, эффекта, треску? Ну зачем оттолкнула она меня? Что, она боится новой лжи или вымещает старую? Отчего я не музыкант? Я глупею, когда мне нужно говорить с ней. Я сыграл бы ей, она бы поняла.

Вот тебе предисловие. Кому предисловие? А тому, кто будет после меня. На мое место. Потомку моему. Я оставлю ему эти бумажки, и он лет через 300 будет с восторгом и пренебреженьем разбираться в них. Восторг потому, что он узнает, что он уже не такая дрянь, а пренебрежение по той же самой причине. Друг мой, я не хочу пренебрежения. Слишком жгуче, слишком остро прочувствовал я — и теперь я заработал себе право быть вялым и бесцветным. За это презирать меня нечего. Да и ты, кто бы ты, человек XX столетия, ни был — ты цветистостью богат не будешь. Душа твоя будет иметь больше граней, чем моя, стало быть больше будет приближаться к кругу. А круги все друг на дружку похожи. Ты не за это будешь презирать меня. Друг мой, ты укажешь на противоречия. Я вижу их лучше, чем ты.

Как согласовать экономич. материализм с мистицизмом,— мою любовь с сознаньем ее низкого места в мировой борьбе, мои надежды с сознаньем невозможности их осуществления — я знаю, ты упрекнешь меня в непродуманности, в отсутствии критичности и т. д. Но подумай сам, если только ты хоть немного похож на нас, жалких и темных людишек порога XX века. <...> (Страница оторвана — Е. Ч.)

19 е . Именинник. 19 лет... Кругом 19. 1901 г....Впрочем, я к мистицизму не склонен и лотерейных билетов под 19 номером покупать не стану.

Лежу в постели. Свалился позавчера с чердака. Разбил спинн. хребет, и черт его знает, когда встану. А делать нужно так много. Нужно познакомиться с каким-нб. гимназистом 8-го класса и попросить его, чтобы достал разрешение из гимназии. Полцены. Хоть до Ялты или Феодосии. Потом нужно узнать у знакомых, нет ли у них кого-нб. в Севастополе, в Ялте, в Феодосии, в Керчи, в Новороссийске, в Батуме...

_________

Ну, Коля, поздравляю. Дай Бог тебе всего... Вот н&#225; тебе на книгу или на что-нб.... Не целую, бо насморк... говорит мамочка.

В руке у меня 3 рубля. Книга или «что-нибудь»?

Николаев. 27 [марта]. <...> Прочел «Крейцерову Сонату». Она меня, как доской, придавила. Ужас — и больше ничего. Ужас тихий (спокойный, сказал бы я). Возражать, конечно, можно, можно даже все произведение перечеркнуть, но ужас останется. Образная художественная сила.

Я пл&#225;чу. Мне тяжело. Почему, как, я не умею сказать,— что я понимаю? — но я чувствую, что все это не то, не так, что я обманут кем-то, чувствую — и мне хочется кричать, проклинать. <...>

27 ноября. В «Новостях» напечатан мой большой фельетон «К вечно-юному вопросу». Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня «молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно»6.

Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу.

10 декабря. <...> Прочел чеховских сестер. Не произвели того впечатления, какого ждал. Что это такое? Или я изменился, или он! Ведь год тому назад прочтешь чеховский рассказ — и неделю ходишь, как помешанный,— такая сила, простота, правда... А нынче мне показалось, что Чехов потерял свою объективность,— что из-под сестер выглядывает его рука, видна надуманность, рассчитанность (расчетливость?). Все эти настроения, кажется, получены у Чехова не интуитивным путем,— а теоретически; впрочем, черт меня знает, может, у меня, indeed [ 1 ], уж такая бесталанность наступила, что «мечты поэзии, создания искусства восторгом сладостным уж не шевелят больше моего ума». <...>

Кстати: нужно писать рождественский рассказ. Назвать его: Крокодил. (Совсем не святочный рассказ.) <...>

 

 

8-го января... Умираю от лени. Ни за что взяться не могу. Обыкновенно распространено мнение, что 60-е годы были что ни на есть народнические по направлению своему. Теперь это мнение особенно часто повторялось всуе, по причине 40 годовщины со дня смерти (старшего шестидесятника) Добролюбова. Мне кажется, именно такими чертами, как у меня, и характеризуются 60-е годы. Тогда вообще не было какой-ниб. отдельной частной идеи, подчинившей себе все остальные,— тогда была одна общая — свобода личности. Человека не нужно наказывать, не нужно звать еврея жидом, не нужно смотреть на мужика, как на «быдло» — все это были вещи одного порядка,— и до «системы» народничества тут было далеко. И наконец, у тогдашних учителей — у Добр, и Черныш, вовсе не было таких уж особенных исключительных симпатий к народу, они, что довольно ярко подчеркивает г. Подарский в 12 кн. «Русского Богатства»1,— не боялись называть иногда народ «тупоумным», «невежественным», «косным», даже—horrible dictu [ 2 ] — парламент они признавали вредным и т. д. Их рационализм — как верно замечает г. Подарский, не позволил им выдвинуть на передний план устроительства истории народные инстинкты.

14 января. <...> Книга Шестова «Добро в учении графа Толстого и Ницше» — плоха. Видно, что автор очень умный и чуткий человек, а написал такую глупую книгу. Мне кажется, это обстоятельство положительно фатально, если за писание публицистических статей возьмется человек, склонный к художественному восприятию. Он сам для себя схватил истину интуитивным путем, а нам должен внушать ее логическим.

Эти линии и сочетания умственного процесса для таких людей — сущая невозможность. Им красок, пятен подавай, а все эти «потому что»,— которыми они должны оправдываться перед публикой, для них совершенно излишние, они им только мешают.

Вот и получается такая штука: Граф Толстой понимает про себя одно, а говорит публике другое. Есть у него такие в душе вещи, которых он публике не покажет. Это видно из того, что, из того что — и вот здесь г. Шестов, что называется: стоп машина и ни с места... Для Ницше — добро — есть Бог и для Толстого то же самое, а доказательства — какие-то рискованные. <...>

Шестов ясно чует, что Л. Толстой делает все для своего я, что ему в сущности наплевать на публику. Он всегда искал путей для себя. Но это вытекает из таких мелочей, что почти невозможно оправдать это. И получаются категорические заявления, вроде: у Толстого живет уверенность: «я — очень великий человек; остальные — пешки. Быть великим — самое главное, самое лучшее, что бывает в жизни. И это лучшее у меня есть, а у других нет. Главное — у других нет». Из-за этого сознания, по мнению Шестова, Достоевский душил своего Раскольникова, а гр. Толстой был так беспощаден ко всей интеллигенции.

Мне кажется, мысль его такова. Тому и другому нужна была точка опоры в их деятельности. Нужно было во что бы там ни стало оправдать нравственно деяния, будь они даже бесцельны. Поставить «правило» выше жизни. Пусть Раскольников убил ничтожную, ненужную старуху. Пусть он даже принес всем пользу своим убийством,— это все ерунда. Нравственность такая штука, что ее утилитарными соображениями не пригвоздишь. Самое важное — это для него, для его души — там что делаться будет. Толстой, благодаря ляпинской нищете — закричал, что так нельзя. Но для него ляпинцы были спасение. При ляпинцах ему стало весело и спокойно, и он, восхвалявший до тех пор левинское, мещанское настроение среднего человека, идущего в ногу с толпой, он, так уничтожающий всех других персонажей Анны Карениной, только потому, что они говорят: добро — это Бог, добро для добра, а не для жизни — теперь обрушивается на противоположное мнение, потому, что он решил это для себя... Себе. Он единый интересующий его человек. Вот что хотел сказать Шестов.

И мнения и страдания этого человека — принимаются им ближе всего к сердцу.

У Толстого проповедь довлеет себе. Его завлекает поэзия проповеди.

2 декабря 1902. <...> Думаю о докладе про индивидуализм, о рассказе к праздникам и о статейке про Бунина. Успею ли? Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресение уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова — повторить сегодня же, но дальше пo-англ, не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя к черту. Потом будет поздно. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часу понапрасну. Надо же — ей Богу — хоть один месяц в жизни провести талантливо, а то теперь я «развлекаюсь словно крадучись и работаю в промежутках». <...>

Странная штука — репортер! Каждый день, встав с постели, бросается он в тухлую гладь жизни, выхватывает из нее все необычное, все уродливое, все кричащее, все, что так или иначе нарушило комфортабельную жизнь окружающих, выхватывает, тащит с собою в газету — и потом эта самая газета — это собрание всех чудес и необычайностей дня,— со всеми войнами, пожарами, убийствами,— делается необходимой принадлежностью комфорта нашего обывателя — как прирученный волк в железной клетке, как бурное море, оцепленное изящными сваями.

11 декабря. Среда. Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка:

«В лит. артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г. Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад «К вопросу об индивидуализме».

Что-то будет!

12 декабря. Вчера А. М. Федоров преподнес мне книжку своих стихов. Читал в библиотеке — прелесть.

Что я буду возражать оппонентам? Вот разве так: В своем докладе я стремился примирить идеализм с утилитарной точкой зрения. Я хотел угодить и общественникам и индивидуалистам, и реалистам и мистикам — а в результате не угодил, конечно, ни тем, ни другим. <...>

Эпиграфом к стихам Федорова: Душой во всем ловлю намеки. Есть такие книги, которые будто созданы для того, чтобы писать на их обложке: дорогой кузине Оле от кузена Коли на вечную память... Я, по крайней мере, ни одной книжки Надсона не видел без такой надписи. П. Я. и Апухтин — тоже способствуют укреплению платонических отношений между кузенами. У Апухтина есть «разбитая ваза», и у П. Я. есть «разбитая ваза». А какой же кузен не декламатор, и где видали вы кузину, которая не собиралась бы в консерваторию!

Прочтя книжку стихотворений г. Федорова, я убедился, что ей не суждено покровительствовать матримониальным видам кузенов — в ней нет ни единой «разбитой вазы» — в ней есть «степь, тройка, бубенчик, заря и дорога и слева и справа ковыль», в ней «море лишь да небо, да чайки белые, да лень»... И ежели бы Коля стал читать такие вещи Оле — ничего бы из этого не вышло... Но неужто же на свете нет других людей, кроме кузенов! Не для них же пишет поэт.

 

 

Лондон, 18 е июля 1903

ПУСТЫНИНУ

Ваши мненья слишком грубы,

Представленья — слишком слабы.

Если б здесь коптели трубы,

Мы б чернели как арабы.

Здесь не плавают микробы,

Словно в Черном море рыбы.

Если б так — то наши гробы

Видеть вы теперь могли бы.

ЕМУ ЖЕ:

Мой друг, не ждите

Прежней прыти

От музы пламенной моей.

Поймите:

Лондонское Сити

Весь дар похитило у ней.

18 июля 1903 г. Лондон. Маша — моя жена. Сегодня первый раз, как я сумел оглянуться на себя — и вынырнуть из той шумихи слов, фактов, мыслей, событий, которая окружает меня, которая создана мною, которая, кажется, принадлежит мне — а на самом деле — совсем от меня в стороне. Страшно... Вот единственное слово. Страшно жить, страшнее умереть; страшно того, чем я был, страшно — чем я буду. Работа моя никудашная. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого. Непосредственности во мне нет. Скудный я человек. События жизни совсем не влияют на меня. Женитьба моя — совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя. Уехал в Лондон заразиться здешним духом, да никак не умею. Успехов духовных не делаю никаких. Никого и ничего не вижу. Стыдно быть такой бездарностью — но не поддаюсь я Лондону. Котелок здешний купил — и больше ничего не сделалось в этом направлении. И скука душевная. Пустота. Куда я иду, зачем? Где я? Жена у меня ч&#253;дная, лучше я и представить себе не могу. Но она знает, что любить, что ненавидеть, а я ничего не знаю. И потому я люблю ее, я завидую ей, я преклоняюсь перед нею — но единства у нас никакого. Духовного, конечно. От нее я так же прячусь, как и от других. Она радуется всякому другому житейскому единству. Пусть. Я люблю, когда она радуется.

 

 

18 апр. 904. Вру и вру. Я в Лондоне — и мне очень хорошо. И влиянию я поддался, и единства с женой много — и новых чувств тьма. Легко.

2 июня. Четверг. Сегодняшний день — ст&#243;ит того, чтобы с него начать дневник; он совсем особенный. Разобрал я вчера кровать, лег на полу. Читал на ночь Шекспира. И ни на секунду Маша у меня из головы не выходила. Утром встал, подарил оставшиеся вещи соседям, перенес сам корзину на Upper Bedf ord Place, условился с носильщиком, получил в board-house [ 3 ] свой breakfast [ 4 ] и вернулся на Gloucest. Str. за новыми вещами. Звонок. Mrs. Noble дает мне вот эту телеграмму1.

Так у меня все и запело от радости. В пустой комнате, где осталась только свернутая клеенка да связанная кровать, я зашагал громадными шагами, совсем новой для меня походкой. О чем я думал, не знаю и знать не хочу. Мне и без этого было слишком хорошо. Потом стал думать, что он будет жить дольше меня, и увидит то, чего я не увижу, потом решил написать на эту тему стихи, потом вспомнил про Машины страдания, потом поймал себя на том, что у меня в голове вертится мотив:

Я здоров, и сына Яна

Мне хозяйка привела2.

Потом ушел с корзиной. Потом пошел в Британский Музей, купив по дороге эту тетрадь. <...> Сейчас я сделаю так: пойду и снимусь, чтобы сказать своему сыну: «смотри, вот какой я был в тот день, когда ты родился» и чтобы вздохнуть, что этот день так бесследно прошел за другими. Вот этот день, когда я вижу из окна трубы, слышу треск кэбов и крик разносчиков. <...>

16 июня. Окончил корреспонденцию «о партиях». Читал 3. Венгерову о Браунинге. Взялся переводить его. Удивительно легко. Перевел почти начисто вот эти строки из его «Confession» [ 5 ]. <...>

18-го. <...> Получил деньги,— и подарок от дорогой своей сеструни — 5 карбованцев, так трудно ею заработанных. Купил Тэккерея «Снобы» и Браунинга «Plays» [ 6 ]. Читал великолепную «Прозерпину» Свинборна — несколько раз. <...>

20 июня. Слова заучиваю из Браунинга. Решил делать это каждый день. Жду газет и писем. Дождусь — иду в бесплатную читальню. Браунинг по мне, я с ним сойдусь и долго не расстанусь. Его всеоправдание,— его позитивистский мистицизм, даже его манера — нервного переговаривания с читателем — все это мне по душе. Но язык трудный, и на преодоление его много времени пойдет. <...>

2 июля. <...> Сегодня узнал о смерти Уотса. Написал о нем корреспонденцию. Перевел две строфы Свинборна. <...> Корреспонденции моих не печатают уже неделю.

10 июля. Читаю Ренана «Жизнь Иисуса». Решил выписывать все, что пригодится для моей фантастической книги о бесцельности. Мои положения таковы: бесцельность, а не цель притягательны. Только бесцельностью достигнешь целей. Отведу себе здесь несколько страниц для выписок. <...>

27 июля, среда. Сегодня утром Лазурский получил от В. Брюсова письмо, где очень холодно извещается, что моя статейка о Уотсе пойдет3. <...>

29 июля, пятница. Вечер. Писем от наших все нет. Вечер. Я перевожу Свинборна для своей статейки о нем4. <...>

1 августа, понедельник. Предисловие к Онегину5. Будь я рецензентом и попадись мне на глаза этот стихотворный роман — я дал бы о нем такой отзыв: Мы никак не ожидали от г. Чуковского столь несовершенной вещи. К чему она написана? Для шутки это слишком длинно, для серьезного — это коротко. Каждое действующее лицо — как из дерева. Движения нет. А что самое главное — отношение к описываемому поражает каким-то фельетонным, бульварно-легкомысленным тоном. Выбрать для такой вещи заглавие великого пушкинского творения — прямо-таки святотатственно. Стих почти всюду легкий, ясный и сжатый... В общем для «железнодорожной литературы» — это хорошо, но не больше. <...>

23 августа. <...> Пробовал читать Свинборна — трудно. Не могу сосредоточиться. <...> Поэт гораздо больше может, чем сколько знает, не поэт гораздо больше знает, чем сколько может. А Свинборн и то и др. <...>

Понедельник 29-го авг. Ничего не делаю. Так-таки ровно ничего. Дней 20 книги в руках у меня не было. Статей не пишу ровно месяц. Что будет, не знаю,— но если долго протянется — околею. Сейчас уже 4 часа — а я до сих пор только и сделал, что написал Лазурскому important letter [ 7 ]. Хочу писать о Свинборне, и мысли есть интересные, да как-то все [нрзб] и неулежно выходит. Сесть негде, книжек нет подходящих и т. д. Кошмар моих последних дней — не шахматы, не лодка, не Kew Garden,— а фотография. Я достал камеру по оптовой цене за 15 р., ту, что ст&#243;ит 23 р.,— и снимаю запоем. Потом часами стою в темном погребке подле кухни и при копоти красной лампы идиотски покачиваю «ванночки», где лежат стеклышки. Снимаю я сцены обыденной англ, жизни и только теперь, испортив 2 дюжины пластинок, научился снимать порядочно. Из испорченных выберу более или менее сносные и вклею в эту тетрадь. Странно — я снимаю только то, что видела в Англии и жена. То, что мы вместе с ней пережили. Другое в моих глазах обесценивается. <...>

Продолжаю свое предисловие к Евгению Онегину: «Если бы такая заметка появилась в печати, я на нее ответил бы следующее. Вполне соглашаюсь со своим зоилом во всем, что ему угодно было высказать по поводу моей поэмы. Но с его замечанием относительно якобы святотатственного кощунства над именем Пушкина — согласиться никак не могу. Позволю себе напомнить моему зоилу такую сценку из пушкинской же пьесы: Моцарт приводит к Сальери уличного скрипача, который безобразно играет Моцартову арию. Сальери кричит о кощунственном святотатстве, возмущается, гонит скрипача взашей; Моцарт же дает скрипачу денег,— и весело хохочет...

Ах, почему это о «кощунственном святотатстве» всегда кричат — не Моцарты — а Сальери, эти вечные убийцы Моцартов?»

И больше ни слова. Предисловие мне нравится больше самой поэмы. <...>

Сегодня ужасный ветер. Как-то мне морем будет ехаться? <...> Ехать мне нужно поскорее. Есть у меня рекомендательное письмо к Смиту, а отчего я не иду к нему — смешно сказать. Нет 2-х пенсов на бритье; я же сейчас так бородою оброс, что ужас. Написал сегодня Эхтеру записку с извинением, что не могу отдать денег. Как это нехорошо вышло. Он одолжил мне их на два дня, а я смогу отдать через 6, если смогу. <...> Незаметно для себя я снял подряд 3 снимка, касающихся газеты. А между тем я с каждым днем все больше ненавижу газету и меня охватывает ужас, когда я подумаю, что и у нас она скоро полонит всю литературу. Благословлю ту минуту, когда вырвусь из газетных столбцов. <...>

1 сентября. Четверг. Нахожусь в обычном своем ожидании. В кармане 2 пенса. Боже, пошли мне рубли. Что делать? Дождь — уже сутки не прекращается. <...>

Среда 7. Пишу это на пароходе «Гизела». Приключений у меня тысяча — все они самые обыкновенные и в порядке вещей, но вспомнить будет приятно, так что я постараюсь занести их сюда со всевозможной точностью. <...>

10-е, суббота. Никогда не думал, что море умеет быть таким голубым, пена такой белой, облачка такими легкими и воздух таким чистым. Качает, но я обвыкаюсь — и уверен, когда лягу дома в постель — голова у меня закружится оттого, что не качает. Сегодня примусь за Онегина. Глядишь на всю эту благодать и только теперь понимаешь, какая дрянь эта Англия. Еще несколько часов, и мы будем между Испанией и Африкой.

Вечер 10-го. Пробовал писать Онегина. Не пишется. Отчего? Обстановка самая обыкновенная. Ехали мы Бискайским заливом — и как я ни старался вызвать в себе удивление, чувство необычности — нет. Как будто Бискайский залив это Большая Арнаутская, как будто я каждый день по Бискайским заливам езжу. Сейчас опять к туману дело идет. <...> Странную вещь я в себе подметил. Все такие мелочи жизни — даже не характерные, даже бессвязные, даже ничего ничему кроме памяти не говорящие — я записываю с особым тщанием. И чем я здоровее, чем бодрее, тем более привязчив к таким мелочам. Отчего это? Значит ли это, что у меня нет «Бога живого человека»? Или это значит, что мой бог жизнь, все равно где, все равно какая — бессвязно плетущаяся — вне доктрин, вне наших систем, вне наших комментарий, вне нашего знания. Как бы то ни было — самые искренние и умные стихи, какие я когда-либо написал,— вот они —

И за прелесть речного изгиба,

Уходящего в яркую тьму,

Кому-то кричу я спасибо

И рад, что не знаю кому. <...>

11-го сентября, воскресение. Боже мой, за что мне все это счастье? Лучшего неба, лучшего моря, лучшего настроения — у меня никогда не было. Жарко. С утра принял морскую ванну. Снял капитана, капитан снял меня и stewart'a. Сидел долго с капитаном на bridge'е [ 8 ]. <...>

12, понедельник. Мы идем прямо на солнце. Пароход не колыхнется. Раннее утро. Хочу приняться за Онегина. Вкус у меня страшно развился за последние 2 года — совсем несоразмерно с моими способностями: сегодня просмотрел первую тетрадку Онегина за 902—903 год и вычеркнул почти все. Самого себя стыдно. Заново писать — куда легче, чем переделывать, а мне теперь предстоит переделать характеристику Ольги. Посмотрю, что выйдет. Глупо это — в тысячный раз обличать девушек за то, что они, чтобы выйти замуж — в науку пускаются. Ну да уж это последний раз. Потом Татьяна — письмо ее, письмо Ленского к Онегину — и конец. Ах, если б удалось закончить на пароходе! <...>

16-го пятница. Знай, сын мой, что, выкинув одну скверную строфу из твоей поэмы, ты приобретаешь больше, чем если б ты написал 3 новых. Сегодня я в этом смысле сделал большое приобретение. Выкинул такую строфу, написанную вчера. <...> После брэкфеста до лэнча я сидел на bridge'e и читал Свинборна. Легко. Сегодня нашел у него много прозаизмов, ловко замаскированных фразой. Видно, образа не хватило, он выработал его умом и хочет выдать за истинный образ. Нужно признать — это ему удается. Впрочем, все кажется фальшивым и деланным — на фоне этого моря, пены, ветра и неба. А сегодня прибавилось нечто необычайное. Из-под нашего ship'a [ 9 ] идет, идет волна и на некотором расстоянии встречается с боковой волной (мы теперь прямо против Генуи — так что волнам простор большой), они разбиваются в нежно-белую пену — от пены подымается водяная пыль — в которой всякий раз встает радуга. Так в сопровождении радуг мы плыли часа 3. Вряд ли я когда-нибудь вновь испытаю такое счастье. <...>

 

 

18-го февраля. Вчера и третьего дня мои фельетоны1. Заработал 32 р. Сегодня и вчера ничего не делаю. Вечер уже. <...> С Эрмансом говорил о своем желании ехать в Питер. Послезавтра ответ. Читаю теперь философию литературы Евг. Соловьева2. <...>

9 апреля. Перевожу Байрона для Венгерова. Не знаю, удастся ли мне. Иногда нравится, иногда нет. <...> Я поместил в «Театральной России» заметку о Сольнесе3. <...>

19-е [апреля], вторник. Кстати: у Тихонова есть шуточная автобиография Чехова: «Переведен на все языки, кроме иностранных. Немцы и гишпанцы одобряют».— Я сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном Театре — об «Иванове»4. <...>

16-е июня. Ночью пришел на дачу Сладкопевцев с невестой. Они только что из города. Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника.

Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее.

Утром часов около 10 пошел я к Шаевскому, на бульвар — пить пиво. Далеко в море, между маяком и концом волнореза, лежал трехтрубный броненосец. Толпа говорила, что он выкинул красный флаг, что в нем все офицеры убиты, что матросы взбунтовались, что в гавани лежит убитый офицером матрос, из-за которого произошел бунт, что этот броненосец может в час разрушить весь наш город и т. д.

Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого.— Не могу, говорит, у меня кокарда.

Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу. Ни полицейских, ни солдат, никого. На конце мола — самодельная палатка. В ней — труп, вокруг трупа толпа, и один матрос, черненький такой, юркий, наизусть читает прокламацию, которая лежит на груди у покойного: «Товарищи! Матрос Григорий Колесниченко (?) был зверски убит офицером за то только, что заявил, что борщ плох... Отмстите тиранам. Осените себя крестным знамением (— а которые евреи — так по-своему). Да здравствует свобода!»

При последних словах народ в палатке орет ура! — это ура подхватывается сотнями голосов на пристани — и чтение прокламации возобновляется. Деньги сыплются дождем в кружку подле покойного; — они предназначены для похорон. В толпе шныряют юные эсде — и взывают к босякам: товарищи, товарищи!

Главное, на чем они настаивают: не расходиться, оставаться в гавани до распоряжений, могущих придти с броненосца5.

5 августа. <...> Ночую у мамы, клопы... Колька мой вчера начал ходить. Уморительно.

Перевел новую басню Мура. «Маленький Великий Лама»6. <...>

 

 

Кажется, 17 января. С удивлением застаю себя сидящим в Петербурге, в Академическом переулке и пишущим такие глупые фразы Куприну:

Ваше превосходительство ауктор Поединка.

Как в учиненном Вами Тосте оказывается быть 191 линия, и как Вы, милостивец, 130 линий из оного Тоста на тройках прокатать изволили. То я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию сия же суть 20 руб. с полтиною. В предвидении же последующих Тостов делаю тебе препозицию на пятьдесят рублей; пришли поскорея генеральского твоего ума размышления, касательно (в оригинале не дописано — Е. Ч.).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: