Психоанализ в эпоху «желания речи»




Александр Смулянский

 

Будучи призваны ответить на вопрос, с чего началась психоаналитическая эпопея, почти всегда вспоминают, что провоцирующим фактором стала речь самих пациентов – так пишут в пособиях и исторических ретроспективах. Но если речь эта и смогла стать существенным поводом для возникновения чего бы то ни было, то вовсе не потому, что она является драгоценностью, содержащей «истину» в себе самой. Напротив, в речи этой есть нечто, что делает ее вечным препятствием – именно в этом смысле она называется в лакановском психоанализе «полной», поскольку всегда указывает на истинность происходящего в ней искажения. И психоанализу понадобилось немного времени, чтобы уяснить – с речью пациентов происходит нечто особенное, что проявляется не только в пересказах «травмирующих переживаний», но демонстрирует себя буквально на каждом шагу. Не сделанным оказался лишь последний вывод – истина этого искажения, если она существует, лежит не в поле невротической речи, но привносится в нее тем, что движет речью субъекта. Под субъектом же мы понимаем того, кто заговорил в определенную эпоху, а заговорив – узнал себя, с тех пор перестав считать зазорным тот способ болтовни, без которой узнавание бы это не состоялось.

 

Тем не менее, психоанализ постепенно пробирался в этом направлении. Ж. Лакан уделял речи – настаивающей на себе, якобы знающей чего она хочет (сказать) – массу внимания, указывая, насколько она мешает делу еще до начала всякого так называемого «невротического запирательства» (которое по сравнению с этой «обычной речью» представляется детской игрой). Кое-что из этого раздражения перешло в его лекционную практику: часто Лакан реагировал на реплики и вопросы своих слушателей как на типичные невротические высказывания. Та досада, с которой Лакан отзывался об «идиотах» и «глупцах», с плодами дискурсивных трудов которых он вынужден был соседствовать, могла заставить с негодованием отшатнуться любого протагониста политкорректности. Но здесь необходимо отправляться от того факта, что речь пациента в ее распространенных вариантах большей частью действительно похожа на речь плохого писателя или ритора. Пациент, призванный говорить, ведет себя точно так же, как и индивид в обычной ситуации, где его побуждают высказаться, и он делает выбор в пользу речи, хотя бы и не имел на языке ничего особенного. Как и этот индивид, пациент принимает врачебный сигнал, побуждающий к высказыванию, за приглашение сказать нечто «полезное и существенное». И хорошо знакомому с подобным дискурсом аналитику нелегко видеть, как та же самая речь кажет себя в массе социально-публичных высказываний тех, кто полагает себя интеллектуалами – в том числе интеллектуалами от самого психоанализа, на что сам Лакан в итоге и наткнулся.

 

По отношению к большой публичной интеллектуальной практике речь пациента предстает портативным экраном, концентрированным примером того, что происходит снаружи. Дело даже не в ее многословности, но, напротив, в жадной сконцентрированности намерений высказывающегося на той ее части, которую можно было бы, используя в том числе гегельянскую иронию, назвать «абстрактным аспектом». То есть пациент уверен, что, если уж он заговорил, нужно высказывать по крайней мере душеполезные и общеприменимые вещи. Исходя из этого, он делится измышлениями по поводу высшей закономерности тех или иных произошедших с ним и с его родиной событий, из малых житейских происшествий делает широкие морально-этические выводы по поводу «смысла жизни» и в целом старается почаще говорить «о должном». Это то, с чем постоянно борется аналитик, поскольку ему нужны не общие места из духовно-моральной сферы, но всего лишь «ассоциации» и «воспоминания» – и как же трудно бывает все это заполучить.

 

Фрейдизм все еще объяснял эту трудность «сопротивлением», приписывая его личному психологическому сценарию, не беря в расчет, что перед ним проявляет себя то, что надолго определило намерения субъекта нашей эпохи открывать рот вообще. Прежде всего, что сразу должно привлечь внимание, это то наслаждение, с которым подобные «нерабочие» высказывания производятся – оно и является здесь ключевым. Ситуация, в которой пациент, получив от аналитика знак высказываться, начинает как по заказу говорить высокие банальности, отнюдь не нова, и психоанализ хорошо с ней знаком. Не случайно Лакан предупреждал: «Положите его (пациента) на свою кушетку, и вы услышите от него много прекрасного и глубокомысленного». Повседневная речь оказывается стоком проговаривания, в котором временный владелец дискурса с наслаждением образует для себя области того, что ему кажется правильной и моральной оценкой.

 

Именно потому речь пациента часто напоминает речь самодеятельного философа, ординарного публициста или силящегося иметь успех проповедника. Это неудивительное в данном случае сходство подчеркивает особость ситуации, в которой мы постоянно пребываем – беспрерывное нахождение в кругу самых разнообразных, но всегда неглубоко копающих высказываний которыми мы принуждены пробавляться за частым неимением доступа к более углубленным возможностям, притом, что выбор между редким и доступным за неимением первого практически никогда не производится в пользу молчания.

 

В связи с этим необходимо дать скорейшую характеристику той гипотезе, которая сегодня объявляет анализ практикой вчерашнего дня. Так, Славой Жижек совершенно верно отметил рефлексивный скачок, произошедший в области, где анализ до того распоряжался – да его и трудно было бы не заметить. Ошибочно было лишь так строго маркировать момент, как наступивший лишь недавно, «в эпоху посткапиталистической осведомленности», поскольку мы помним, что первые сознательные претензии к «аналитическому методу», равно как и конспирологическую подстройку под него предпринимала уже фрейдовская Дора. И хотя многих действительно смутило заявление Жижека относительно того, что сегодня пациент слишком осведомлен «для анализа», необходимо указать, что такого рода возможность «для анализа» никогда не была нова и, более того, что с перемещения своего внимания на нее он и начинал.

 

Так повелось, что различные проявления речи пациента – такие как «морализаторство» или же религиозное, политическое или просто житейское резонерство, равно как и подчеркнутое «здравомыслие», плоды которого щедро на аналитика сыплются – все это поначалу воспринималось анализом не в своей прямой представленности, но в качестве функции психики, обреченной сосуществовать с неврозом. Наиболее часто называлась функция защиты и ее многочисленные модификации. Во всех случаях действительно обращает на себя внимание то, что пациенты, как правило, выбирают самое ближайшее средство выражения собственных ощущений и испытывают дискомфорт, когда под рукой нет удобного шаблона. Действительно, иногда, на самых проницательных специалистов это производило впечатление попыток пациента угодить аналитику.

 

Но Фрейд не случайно вводит в сферу симптомов также и отношение пациента к анализу – этим он хотел указать, что процесс может развертываться на сколь угодно опосредованных уровнях, причем настолько, что первичный способ интерпретации (например, через доверие к свободным ассоциациям) станет невозможным. Аналитическое беспокойство по поводу сделанного пациентом выбора слов не обязательно должно ограничиваться целями «выуживания» из них некоторого смысла, имеющего отношения к цели анализа – но очень возможно и то, что внимания достойны и те намерения, которые пациент преследует, упиваясь предлагаемыми им аналитику «глубокомысленностями». То, что говорится пациентом, действительно может не иметь отношения к реальным обстоятельствам его жизни, и тем не менее, оно способно сказать о проблеме более глубокого рода, чем любые онтогенетические затруднения – проблеме самого языка, заполучившего в эпоху «субъекта» симптом особого рода. И возможно предположить, что в ситуации того напряженного слушания, которое аналитик обязан предоставлять, этот симптом усиливается, так что становится предельно заметен.

 

Имеет смысл начать с примера, демонстрирующего, о чем может говорить выбор того или иного символа или выражения – например, в свободных ассоциациях или в интроспективных текстах (так, может заинтересовать жанр т.н. «дневника для аналитика» – предприятие, которое уже своим намерением создает чрезвычайно чувствительное место для разного рода интерпретаций).

 

Так, пусть пациент выбирает символом своего «депрессивного» состояния словосочетание «разбитое зеркало». Психотерапевт (мы будем называть его таким образом, прежде всего потому, что еще не утратили иллюзии по поводу именно аналитика и верим, что некоторыми вещами его все же не обманешь) – итак, психотерапевт тут же включает известную машину рассуждений, за которой стоят годы наблюдений и горы гонораров. Пользуясь ей, он делает предположение, что пациент «расколот», что он «отчужден» от себя и т.п. Психотерапия – особенно юнгианская а также некоторые близкие ей виды – как правило, обожает метафорические суждения и полностью им доверяет, не упуская возможности нечто из них заключить, не замечая, что пациент также прекрасно осведомлен, что произнес метафору (находится ли эта осведомленность на сознательном уровне, меньше всего имеет здесь значения). При этом ослепленным психотерапевтом не учитывается, что метафора опасна или, чтобы не драматизировать, лучше сказать, что она вносит искажение своей соблазнительностью.

 

Мы сегодня слишком хорошо знаем, что метафоры «правят идеологией» – настолько хорошо, что чуть ли не поверили, что это их единственная внеэстетическая функция. Но узнали мы об этом не столько ввиду изучения специфического пафоса иных политических доктрин (который всегда брался только лишь как повод), но только лишь после анализа того, как метафора допускает в себе разгул воли к власти посредством замкнутости образа, который управляется законом сходства, утяжеляющего послание. Но воля к метафоре сама управляется также и иными механизмами – более упрямыми, чем все идеологии вместе взятые.

 

Обычные психотерапевтические рамки ответа на вопрос «почему разбитое зеркало?» во всех случаях крутятся в рамках возможного терапевтического толкования, всегда ошибочно забегающего вперед относительно того сигнала, которым было внимание аналитика разбужено. Именно в этом смысле популярный психоанализ может быть обвинен в символическом эзотеризме – его желание метафоры не что иное, как желание тех, кто стоял у истоков чрезвычайно сластолюбивого в отношении символизма «архетипического» метода. В любом случае, можно быть уверенным, что неопытная аналитика, с помощью юнгианства получившая возможность легитимировать свое желание многозначительных намеков, сразу бросится искать ответ, исходя только из «сути» заявки, и тем погубит все дело.

 

Выше озвученные намеки могли остаться не совсем ясными – на самом же деле проблема кратко звучит так: почему нас всегда интересует то, что же и в каком смысле было сказано, вместо того, чтобы прежде всего отметить факт, что сказана была попросту пошлость? Почему так быстро решают, что степень затасканности или откровенной глупости высказывания не имеет никакого значения? Но когда Фрейд призывал пациента «говорить все, что приходит в голову» не имел ли он в том числе как раз обратное той неразборчивости, с которой бросаются в толкование? Иначе говоря, не требовался ли от аналитика не аскетический отказ от всякого литературного вкуса, но, напротив, как раз присутствие его в самом тончайшем виде, как безошибочная способность распознать места, где пациент, вместо того, чтобы пересказывать собственными словами, что с ним по его мнению происходит, вдруг положился на «общее место».

 

Только в этом смысле можно сказать, что психоанализ в его пост- и околофрейдистском варианте был неэстетичен (в смысле недопущения эстетического критерия в ряд своих методов), причем настолько, что эстетика – например, аналитическое литературоведение – смогла им овладеть только охватив снаружи и вобрав в себя в качестве угрюмого, исполнительного, но совершенно слепого к своим обязанностям работника. Именно последнее помешало психоанализу плодотворно бороться с юнгианской теорией архетипов – ему нечего было ей противопоставить, кроме возражений, вытекающих из концептуальных оснований. Поскольку аргумент «вкуса», как отвращения к странной назойливости некоторых банальных предъявлений, не шел в расчет, самому Фрейду пришлось как-то выстраивать отношения с интеллектуальным наследием ученика, не задевая напрямую самой их сути.

 

Если анализ и может чем-то помочь литературе и художественному производству (притом, что прочие попытки помощи оканчивались неудачей и адресованными аналитическому рвению просьбами хозяев от искусства оставить их дом в покое), то только переформатированием своего основного вопроса. Не «как желание влияет на речь», но «как желание существует в речи» – речи, производимой в момент, когда ни на что иное, кроме речи и ее переживаемой субъектом «полноты», не ставят? Именно этот момент психоанализ – хотя и в меньшей степени, чем психотерапевтические практики – склонен недооценивать.

 

По сути вопрос «почему зеркало?» должен быть переадресован в другое место. Неясно прежде всего то, почему разбитое зеркало, выбранное пациентом в качестве поэтической метафоры в отношении себя, должно служить знаком именно в своем «означаемом», а не в том, что оно было выбрано, предпочтено из ряда других означающих. Точно то же можно спросить и о других, столь же тривиальных символах вроде «бесконечной лестницы», «запертой двери» и т.п. Если уж пациент осмелился подобную тривиальность привести в качестве материала, сама по себе интенция этой предъявленности должна быть прочитана как отдельное сообщение. Веря в чрезмерную важность символа как такового, мы невольно льем воду на мельницу тривиальной и консьюмерированной терапии, где, выслушивая все исходящие от «эго» благоглупости, не делают разницы между явной банальщиной и действующим способом выражения страдания, в котором бессознательное себя выказывает.

 

На самом деле, несомненно, должен существовать и анализ феномена выбора из всех возможных символов самого притягательного способа высказаться. Более того, в расширенном варианте должен был бы существовать анализ предпочтения символа как такового (символ как кража сакрального с последующим его употреблением с целью извлечения наслаждения – не случайно, например, Андре Жид пишет о «невротизме» символа по отношению ко всем прочим средствам выразительности). В этом смысле, такие известные феномены как любовь к афоризмам или избитым, претендующим на многозначительную загадочность замечаниям, а также тяга одаривать окружающих пафосными притчами сами по себе требуют аналитического взгляда – такого, в котором все «индивидуально-биографическое» должно отступить на задний план, открыв дорогу взгляду, прямо запрашивающему речь об истоках ее желания. Работая с одним типом желания – с тем, которое существует всегда вне и помимо говоримого – психотерапевт пренебрегает другим: таким, которое направляет само говорение, подталкивая к использованию словесных устройств для быстрой реализации аффекта. Ни в какой ситуации свободного ассоциирования нельзя пренебречь тем фактом, что никто не в состоянии сможет свободно говорить чем-то вроде «протокольных предложений». В основном, пациент использует набор высказываний, сама благочестивая банальность которых является вовсе не безразличным фактом по отношению к ходу анализа.

 

Невроз с этой точки зрения заключается не в том или ином «симптоме», но в той интенции, которая включает в себя предпочтения в дискурсе тех или иных литературных и публицистических шаблонов, а также осколков философских доктрин. Ничто лучше не может свидетельствовать, что перед нами невротик, если он упивается банальностями из той или иной околоинтеллектуальной сферы – никакого другого заверения порой не требуется. Не случайно сами аналитики замечают связь между определенным типом высказывания пациента и общей проблематичностью его желания. «Где в речь пациента попало указание на прекрасное, ищи вытесненную деструктивность», – как-то заметил Лакан. Действительно, невротики зачастую создают целые философские системы, основанные на аргументе мирового разума/антропного принципа/примирения с природой/ гармонии личности и т.п. Это системы, которые если с чем и гармонируют, то с общей – не только для невротиков – тенденцией публичного гуманитарного дискурса быть «на высоте» в отношении пафоса пользы и «значимости».

 

Так, слишком много времени потребовалось, чтобы показать, что в случае предпочтения архетипа в качестве единицы анализа мы не просто обращаемся к «архаическим значимостям» – на самом деле, то, что они так уж первобытны и иррациональны, еще предстоит доказывать антропологам, коль скоро пока они не дали ответа. Но в центр внимания должны попадать не сами эти данности, но то наслаждение, с которым аналитик юнгианского типа к ним прибегает, упоенно рассуждая о «символах», «синкретичных сгустках опыта» и пр. Впору поверить, что его наслаждение само архаично, если бы не тот скачок, который произошел при переходе от языка работы бессознательного к языку его описания. Впрочем, разрыв этот, как подсказывает Лакан, не столь велик – но в таком случае, необходимо не сдвигать речь всех, охотно играющих с архетипами, в сторону истины «первобытности», но напротив придвинуть теоретиков архетипа к тем, анализируемым им пациентам, травматизированность которых выражается посредством игр в патетическую символизацию.

 

Потому ни в коем случае дело не должно сводиться к объяснениям «личных» обстоятельств, в силу которых субъект продолжает получать удовольствие от дурновкусной артикуляции. В мире тотальной осведомленности о всех родах литературных фактов больше нет оправдания, что мы не знаем о затасканности тех или иных элементов наших речей. Сегодня мы подходим к ситуации – она находится очень близко и практически наступила – когда каждый владеет информацией о степени повторности некоторых текстуальных модулей, точно так же, как владеет языком вообще. К примеру, факт частного онанизма с глубокой фантазмической подоплекой не может стать для аналитика препятствием к извлечению из этого сугубо личного обстоятельства того смысла, который простирается так далеко, что пересекается с общей надсубъектной реальностью невроза. Точно так же факт охотного прибегания к разработке удобных поводов для пафоса в речи не может оставаться в пределах частных отсылок к неврозу. Но – и это центральная проблема – не может он также объясняться и простой вкусовой неосведомленностью или случайной неудачей выражения.

 

Так, может возникнуть вопрос: а если бы пациент увидел расколотое зеркало во сне, Стало бы это поводом вменить ему подобное в вину по поводу его «безвкусицы»? Нигде сильнее не предстало и не выступило бы архаическое дофрейдистское мнение о снах, чем в отрицательном ответе, который мог бы последовать на этот вопрос. Сон в анализе не существует сам по себе, поскольку всегда перегнан в речь (рассказ о сне выдает себя как продолжение процесса раскрытия бессознательного – именно для того этот рассказ и нужен, а вовсе не для «трактовки сновидения самого по себе») – и в этом смысле всегда можно отследить, какое место в ней займет повествование о разбитом зеркале и сколько значительности оно на себя возьмет. Само по себе разбитое зеркало является просто одним из множества предметов, которые могут попасть в поле зрения аналитика и «на глазок» им же быть определены как имеющие значение или подлежащие отбрасыванию как излишний материал. Но положение, в котором образу этому обе стороны придадут решающее значение, само требует интерпретации – оно не так естественно, как кажется. Прежде всего, возобновляющаяся готовность, с которой пациент говорит банальность, а психотерапевт на нее реагирует, указывает на ситуацию, в основе которой лежит языковой сговор. Чтобы уличить его и дать ему описание, необходимо указать на его историчное измерение.

 

М. Хайдеггер, вызвавший к жизни именно историчное описание субъектного способа расположения, в качестве основного образа его действия положил т.н. «толки». Именно в «толки», несомненно, и попадает речь обобществленная, многозначительно-клишеобразная, связанная с монотонной разработкой «актуальных вопросов» или же, напротив, тянущаяся испытать моментальный прилив наслаждения, извлеченного из собственного пафоса. Действуя почти психоаналитически, Хайдеггер указал, что речь эта вовсе не так безвинна – кое-что о своем желании ей ведомо. Прежде всего, осведомленность эта располагается там, где субъект испытывает нужду кое о чем позабыть и с успехом этого добивается. Но забвению подвергается не бытие, как разверзающееся перед «дазейн». У субъекта есть что скрывать, помимо забвения «бытийственности» – последняя, устами Хайдеггера уличающая, сама может являться историко-философской метафорой вины по отношению к намерению субъекта устранить из памяти истину собственного происхождения, которая состоит в том, что субъект родится толками.

 

В этом смысле нет ничего удивительного в том, что европейский субъект неотделим от специфической публичной речи – морализаторской, всегда «своевременной», «якобы знающей», постоянно судящей об «актуальных проблемах». Речь эта, зазвеневшая в эпоху Просвещения (в котором само понятие «актуального» и было запущено, так что сам феномен современности явно был изобретен ни с какими другими целями, как только об этих «актуальных проблемах современности» бесконечно говорить) – стала порукой продолжения субъектного сценария. И потому также не является совпадением, что о смерти субъекта заговорили тогда, когда впервые в этом праве на «полную» речь с ее ценностными и существенными референтами усомнились. То, что сомнение это продолжения не получило и само оказалось захвачено «толками» (о «смерти философии», о «постмодерне» и еще много о чем), свидетельствует о недостаточной проясненности фундамента толков и необходимости интенсификации раздирания места их появления.

 

Хайдеггер еще сохранял надежду на подавление толков посредством чего-то вроде «фундаментальной онтологической терапии». Но сегодня все очевиднее становится, что толки неотвратимы. Прежде всего ясно, что они не являются досадным недоразумением, вызванным малой образованностью или желанием устранить «личную нехватку». Напротив, в них самих есть что-то неотменимое, требующее участия производящего их субъекта – того субъекта, по отношению к которому толки выступают его сутью. И хотя хайдеггерианство продолжает настаивать на истине «присутствия», депривируя толки, как уклонение от «бытийственного пред-стояния», тем не менее происходит так, что именно по отношению к толкам субъект всегда является «присутствующим» – они оказываются его средой много раньше, чем «фактичность». Более же всего в отношении присутствия стоит к ним тот, кто их созерцает, распознавая их как речь особого умысла – и первой кандидатурой (после, вероятно, философа-деконструктора), здесь является психоаналитик, постоянно оказывающийся с такой речью наедине.

 

Таким образом, хотя область применения вкуса все еще по упрямой (и не столь невинной, как кажется) инерции оказывается только чем-то, имеющим отношение лишь к «литературе», тем не менее, «дурной вкус» в выборе означающих может и непременно должен быть обоснован психоаналитически. Выбор этот, несомненно, является одним из видов регрессий, и мы смеем предположить, что для ближайшего будущего данный вид окажется центральным – во всяком случае, сознание о доставляемом им беспокойстве пока сохраняется, чего нельзя сказать о прочих классических, диагностируемых анализом нарушениях, многие из которых сегодня уже не кажутся чем-то патологическим.

 

В этом плане беспокойство Жижека по поводу нарочитых, не говорящих о «подлинном страдании» действиях пациента как раз получает смысл. Действительно, пациент не может так много и с видимым знанием дела говорить, если не имеет аналитика как слушателя ввиду – но дело не в том, что он проник в некий специфический для психоанализа замысел, который будто бы держался ранее втайне (чего на деле вовсе не было). Точно так же субъект не будет без причины столь много пыла тратить на то, чтобы уверить окружающих, как важна «духовность» или «обладание смыслом жизни». Жижек вовсе не напрасно подозревает, что подобное исполнено пациентом/субъектом чуть ли не нарочно – он ошибается лишь в одном: не готовность предугадать и угодить желанию аналитика/власти направляют речь анализируемого, но причина совсем иного рода: блага ищет не сам пациент, но речь. В этом смысле идея Жижека о том, что личные затруднения индивида отходят на задний план, оказывается верна, но это не ведет к прекращению психоаналитического вменения – напротив, оно наконец, узнает себя.

 

Именно здесь психоаналитическая практика может получить особые права – те, с утверждения которых начиналось ее бытие. Часто пациенты протестуют против тех «безапелляционных» аналитических толкований, которые, якобы, ограничивают их свободу или унижают их «как личность». Психоанализу приходилось здесь проявлять твердость, которая сама себе, зачастую, не казалась основательной (сильным доказательством этой онтологической неуверенности является тот факт, что ощущение этой неосновательности разделял даже Лакан, во всех прочих случаях никакой резкостью не гнушавшийся). Но в случае работы с «вкусовой» (риторической) регрессией вопрос о «вменимости вины» встает в точно такой же и даже большей степени, как и при оценке регрессии психологической. Если аналитик подозревает, что пациент, пафосно выделяя разбитое зеркало, некоторым образом не возражает против пышного «поэтического» толкования этого знака, то сама по себе эта желательность могла бы стать основанием для того, чтобы опознать в субъектном пространстве значимостей дополнительный разрыв. Задача психоанализа в том, чтобы этот разрыв заметить и указать, каким образом он связан с намерением самой субъектности, говорящей через анализанта и сопротивляющейся раскрытию своих оснований.

 

Возложение подобной миссии на психоанализ может поначалу показаться носящим черты натянутости. Привычка утверждать, что масса аффектов отношения к дискурсу представляет сферу много более узкую, чем аффективная жизнь вообще, неистребима в сообществе, невзирая ни на какие усилия постструктуралистского просвещения, настаивающего на том, что дискурсивное расположение создает наибольшие объемы записи на духовный носитель, захватывая в том числе и те моменты, которые агент в ослеплении полагает «трансцендентными» и находящимися за пределами всяких «языковых игр». Дискурсивная среда – та самая, которая является подлинным предметом психоанализа – скрывается сообществом в качестве своей единственной истины, поскольку именно в ней субъект в прежнем виде продолжает существовать и искать своего наслаждения. Невозможно не видеть, что ревнивая в отношении «пользы и блага» речь говорит нечто вовсе не «Большому Другому», как порой полагают ревностные разоблачители «феномена власти». Можно ведь задаться вопросом, а кому говорят они сами, со странной настойчивостью в голосе разоблачая везде происки дисциплинарной идеологии?

 

Необходимо указать, что само нахождение здесь, вблизи темы языка, «ущемляющей власти» указывает лишь на то, что существует особый интерес в сохранении спектакля некоторой уязвленности и страдательности говорящего субъекта. Точно с теми же целями принято полагать, что, говоря, мы претерпеваем ущербление нашего переживания смысла. Но так происходит не потому что «все решает язык», а поскольку только язык может дать место модификации желания в его явленность. Это происходит не в силу того стыдливого минималистского тезиса, согласно которому «нам приходится прибегать к языку, если мы хотим быть услышанными». Сам этот тезис скрывает рессентиментную гордыню, поскольку предполагает пари между якобы дееспособным агентом и языком – первый добровольно отдает часть своих «подлинных переживаний» на откуп отчуждению выражения; язык же, помогая агенту сказать нечто, будто бы тут же забирает отложенную для него долю – доля эта состоит в праве бытия языком «без субъекта».

 

На деле, ничего подобного этому пари нет и быть не может. Язык вовсе не является местом, где мы жертвуем большим счастьем (переживать момент подлинности) в пользу меньшего (отдать ее на откуп языку, раз уж долг требует от нас коммуникации). Напротив, пользование языком и есть место, где все подобные эффекты представляются к переживанию. Сама психоаналитическая философия со свойственным ей скептицизмом подсказывает нам, что доверять сказанному не следует: говорящие вовсе не повествуют об испытанных ими ранее сильных переживаниях в отношении опыта «особого знания» или о собственных изысканиях в области жизненного смысла. Напротив, они испытывают нечто уже в самом акте проговаривания – и в этом состоит загадка той напряженности, которая с некоторого времени сконцентрировалась возле речи как использования означающих.

 

Фиксируя существо «феномена толков», как желания западного субъекта постоянно высказывать глубокомысленные, многозначительные или сильнодействующие, но непоправимо банальные и маловзыскательные вещи, мы, вполне возможно, сумеем сделать шаг, который не можем совершить с тех пор, как наглухо встали перед стеной «посткапиталистического исчерпания истории», не догадываясь, что возможно и в отношении этой тупиковой ситуации, самой навязчивой жажды о ней публично рассуждать, мы также имеем дело с круговой порукой толков. И, возможно, эта порука потому представляет себя столь мощной, поскольку является одним из последних бастионов, после взятия которого субъекту будет уже некуда отступать.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: