Вспоминает врач Минской республиканской больницы Вера Иосифовна Хорева, в войну хирург.




Фрагмент второй Б

...Папа наш помогал партизанам, а когда нас освободили, ушел на фронт. Уже без него мне сшили первое платье за войну. Сшила его мама из портянок, они были белые, их покрасили чернилами. На один рукав чернил не хватило. А мне хотелось показать подружкам новое платье. И я стала в калитке боком, то есть хороший рукав показывала, а плохой прятала к дому. Мне казалось, что я такая нарядная, такая красивая!
В школе впереди меня сидела девочка Аня. У нее погибли отец с матерью. Они жили с бабушкой. Они были беженцы, из-под Смоленска. Школа ей купила пальто, валенки и блестящие галоши. Учительница принесла и положила все это ей на парту. А мы сидели притихшие, потому что ни у кого из нас не было ни таких валенок, ни такого пальто. Мы завидовали. Кто-то из мальчишек толкнул Аню и сказал: «Повезло как!» Она сидела, сидела, а потом заплакала. Плакала навзрыд все четыре урока. Когда вернулся с фронта отец, все пришли смотреть на нашего папу… И на нас, потому что к нам вернулся папа. Первой пришла эта девочка…

 

Знаешь ли ты...

Чтобы уменьшить страдания детей во время вооруженного конфликта, ряд норм международного гуманитарного права обязывают воюющие стороны защищать их.

Что же подразумевается под этой защитой? Прежде всего, как и все гражданские лица, дети имеют право на гуманное обращение. (Вспомни, что это означает.) В то же время, учитывая, что дети в силу своего возраста являются наиболее уязвимой частью гражданского населения, в международном гуманитарном праве есть специальные положения, обеспечивающие защиту детей, не достигших 15 лет. Так, например, воюющие стороны должны эвакуировать детей во время военных действий в безопасные места; разрешить свободный пропуск посылок с продуктами питания, одеждой, медицинскими средствами; создать условия для содержания и воспитания осиротевших детей и детей, потерявших связь со своей семьей. Дети, оказавшиеся во власти стороны противника, должны быть защищены от любых форм произвола. Им должны быть созданы необходимые условия для жизни, воспитания и образования (например, запрещается разлучать членов семьи, забирать детей у матерей, чтобы отдать их в другую семью, изменять фамилию, гражданство ребенка, направлять детей на принудительные работы; воспитание осиротевших детей должно быть поручено людям тех же культурных традиций, что и сами дети; ребенок должен иметь возможность посещать школы, получать медицинскую помощь).

 

IV раздел

ПОД ЗНАКОМ КРЕСТА

Михаил Булгаков Стальное горло Рассказ

Итак, я остался один. Вокруг меня – ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в черном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня. Мечтал об уездном городе – он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда. Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я учился на медицинском факультете…
«…Ну, а если привезут женщину и у нее неправильные роды? Или, предположим, больного, у него ущемленная грыжа? Что я буду делать? Посоветуйте, будьте добры. Сорок восемь дней тому назад я кончил факультет с отличием, но отличие само по себе, а грыжа сама по себе. Один раз я видел, как профессор делал операцию ущемленной грыжи. Он делал, а я сидел в амфитеатре. И только…»
Холодный пот неоднократно стекал у меня вдоль позвоночного столба при мысли о грыже. Каждый вечер я сидел в одной и той же позе, напившись чаю: под левой рукой у меня лежали все руководства по оперативному акушерству, сверху маленький Додерляйн. А справа десять различных томов по оперативной хирургии, с рисунками. Я кряхтел, курил, пил черный холодный чай…
И вот я заснул; отлично помню эту ночь – 29 ноября, я проснулся от грохота в двери. Минут пять спустя я, надевая брюки, не сводил молящих глаз с божественных книг оперативной хирургии. Я слышал скрип полозьев во дворе: уши мои стали необычайно чуткими. Вышло, пожалуй, еще страшнее, чем грыжа, чем поперечное положение младенца: привезли ко мне в Никольский пункт-больницу в одиннадцать часов ночи девочку. Сиделка глухо сказала:
– Слабая девочка, помирает… Пожалуйте, доктор, в больницу…
Помню, я пересек двор, шел на керосиновый фонарь у подъезда больницы, как зачарованный смотрел, как он мигает. Приемная уже была освещена, и весь состав моих помощников ждал меня одетый и в халатах. Это были: фельдшер Демьян Лукич, молодой еще, но очень способный человек, и две опрятных акушерки – Анна Николаевна и Пелагея Ивановна. Я же был всего лишь двадцатичетырехлетним врачом, два месяца назад выпущенным заведовать Никольской больницей.
Фельдшер распахнул торжественно дверь, и появилась мать. Она как влетела, скользя в валенках, и снег еще не стаял у нее на платке. В руках у нее был сверток, и он мерно шипел, свистел. Лицо у матери было искажено, она беззвучно плакала. Когда она сбросила свой тулуп и платок и распутала сверток, я увидел девочку лет трех. Я посмотрел на нее и забыл на время оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл все решительно из-за красоты девочки. С чем бы ее сравнить? Только на конфетных коробках рисуют таких детей – волосы сами от природы вьются в крупные кольца почти спелой ржи. Глаза синие, громаднейшие, щеки кукольные. Ангелов так рисовали. Но только странная муть гнездилась на дне ее глаз, и я понял, что это страх,– ей нечем было дышать. «Она умрет через час», – подумал я совершенно уверенно, и сердце мое болезненно сжалось…
Ямки втягивались в горле у девочки при каждом дыхании, жилы надувались, а лицо отливало из розоватого в легонький лиловатый цвет. Эту расцветку я сразу понял и оценил. Я тут же сообразил, в чем дело, и первый мой диагноз поставил совершенно правильно и, главное, одновременно с акушерками – они-то были опытны: «У девочки дифтерийный круп, горло уже забито пленками и скоро закроется наглухо…»
– Сколько дней девочка больна? – спросил я среди насторожившегося молчания моего персонала.
– Пятый день, пятый,– сказала мать и сухими глазами глубоко посмотрела на меня.
– Дифтерийный круп,– сквозь зубы сказал я фельдшеру, а матери сказал: – Ты о чем же думала? О чем думала?
И в это время раздался сзади меня плаксивый голос:
– Пятый, батюшка, пятый!
Я обернулся и увидел бесшумную, круглолицую бабку в платке. «Хорошо было бы, если б бабок этих вообще на свете не было»,– подумал я в тоскливом предчувствии опасности и сказал:
– Ты, бабка, замолчи, мешаешь.– Матери же повторил: – О чем ты думала? Пять дней? А?
Мать вдруг автоматическим движением передала девочку бабке и стала передо мною на колени.
– Дай ей капель,– сказала она и стукнулась лбом в пол,– удавлюсь я, если она помрет.
– Встань сию же минуточку,– ответил я,– а то я с тобой и разговаривать не стану.
Мать быстро встала, прошелестев широкой юбкой, приняла девчонку у бабки и стала качать. Бабка начала молиться на косяк, а девочка все дышала со змеиным свистом. Фельдшер сказал:
– Так они все делают. На-род. На-род.–Усы у него при этом скривились набок.
– Что ж, значит, помрет она? – глядя на меня, как мне показалось, с черной яростью, спросила мать.
– Помрет,– негромко и твердо сказал я.
Бабка тотчас завернула подол и стала им вытирать глаза.
Мать же крикнула мне нехорошим голосом:
– Дай ей, помоги! Капель дай!
Я ясно видел, что меня ждет, и был тверд.
– Каких же я капель дам? Посоветуй. Девочка задыхается, горло ей уже забило. Ты пять дней морила девчонку в пятнадцати верстах от меня. А теперь что прикажешь делать?
– Тебе лучше знать, батюшка,– заныла у меня на левом плече бабка искусственным голосом, и я ее сразу возненавидел.
– Замолчи! – сказал ей. И, обратившись к фельдшеру, приказал взять девочку.
Мать подала акушерке девочку, которая стала биться и хотела, видимо, кричать, но у нее не выходил уже голос. Мать хотела ее защитить, но мы ее отстранили, и мне удалось заглянуть при свете лампы-«молнии» девочке в горло. Я никогда до тех пор не видел дифтерита, кроме легких и быстро забывшихся случаев.
В горле было что-то клокочущее, белое, рваное. Девочка вдруг выдохнула и плюнула мне в лицо, но я почему-то не испугался за глаза, занятый своей мыслью.
– Вот что,– сказал я, удивляясь собственному спокойствию,– дело такое. Поздно. Девочка умирает. И ничто ей не поможет, кроме одного – операции.
И сам ужаснулся, зачем сказал, но не сказать не мог. «А если они согласятся?» – мелькнула у меня мысль.
– Как это? – спросила мать.
– Нужно будет горло разрезать пониже и серебряную трубку вставить, дать девочке возможность дышать, тогда, может быть, спасем ее,– объяснил я.
Мать посмотрела на меня, как на безумного, и девочку от меня заслонила руками, а бабка снова забубнила:
– Что ты! Не давай резать! Что ты? Горло-то?!
– Уйди, бабка! – с ненавистью сказал я ей.– Камфару впрысните! – приказал я фельдшеру.
Мать не давала девочку, когда увидела шприц, но мы ей объяснили, что это не страшно.
– Может, это ей поможет? –спросила мать.
– Нисколько не поможет.
Тогда мать зарыдала.
– Перестань,– промолвил я. Вынул часы и добавил: – Пять минут даю думать. Если не согласитесь, после пяти минут сам уже не возьмусь делать.
– Не согласна,– резко сказала мать.
– Нет нашего согласия! – добавила бабка.
– Ну, как хотите,– глухо добавил я и подумал: «Ну, вот и все! Мне легче. Я сказал, предложил, вон у акушерок изумленные глаза. Они отказались, и я спасен».
И только что подумал, как другой кто-то за меня чужим голосом вымолвил:
– Что вы, с ума сошли? Как это так не согласны? Губите девочку. Соглашайтесь. Как вам не жаль?
– Нет! – снова крикнула мать.
Внутри себя я думал так: «Что я делаю? Ведь я же зарежу девочку».
А говорил иное:
– Ну, скорей, скорей соглашайтесь! Соглашайтесь! Ведь у нее уже ногти синеют.
– Нет! Нет!
– Ну, что же, уведите их в палату, пусть там сидят.
Их увели через полутемный коридор. Я слышал плач женщин и свист девочки, фельдшер тотчас же вернулся и сказал:
– Соглашаются!
Внутри у меня все окаменело, но выговорил я ясно:
Стерилизуйте немедленно нож, ножницы, крючки, зонд!
Через минуту я перебежал двор, где, как бес, летала и шаркала метель, прибежал к себе и, считая минуты, ухватился за книгу, перелистал ее, нашел рисунок, изображающий трахеотомию. На нем все было ясно и просто: горло раскрыто, нож вонзен в дыхательное горло. Я стал читать текст, но ничего не понимал, слова как-то прыгали в глазах. Я никогда не видел, как делают трахеотомию. «Э, теперь уж поздно», – подумал я, взглянул с тоской на синий цвет, на яркий рисунок, почувствовал, что свалилось на меня трудное, страшное дело, и вернулся, не заметив вьюги, в больницу.
В приемной тень с круглыми юбками прилипла ко мне, и голос заныл:
– Батюшка, как же так, горло девчонке резать? Да разве же это мыслимо? Она, глупая баба, согласилась. А моего согласия нету, нету. Каплями согласна лечить, а горло резать не дам.
– Бабку эту вон!– закричал я и в запальчивости добавил: – Ты сама глупая баба! Сама! А та именно умная! И вообще никто не спрашивает. Вон ее!
Акушерка цепко обняла бабку и вытолкнула ее из палаты.
– Готово! – вдруг сказал фельдшер.
Мы вошли в малую операционную, и я, как сквозь завесу, увидал блестящие инструменты, ослепительную лампу, клеенку… В последний раз я вышел к матери, из рук которой девочку еле вырвали. Я услыхал лишь хриплый голос, который говорил: «Мужа нет. Он в городу. Приедет, узнает, что я наделала,– убьет меня!»
– Убьет,– повторила бабка, глядя на меня в ужасе.
– В операционную их не пускать! – приказал я.
Мы остались одни в операционной. Персонал, я и Лидка – девочка. Она, голенькая, сидела на столе и беззвучно плакала. Ее повалили на стол, прижали, горло ее вымыли, смазали йодом, и я взял нож, при этом подумал: «Что я делаю?» Было очень тихо в операционной. Я взял нож и провел вертикальную черту по пухлому белому горлу. Не выступило ни одной капли крови. Я второй раз провел ножом по белой полоске, которая выступала меж раздавшейся кожей. Опять ни кровинки. Медленно, стараясь вспомнить какие-то рисунки в атласах, я стал при помощи тупого зонда разделять тоненькие ткани. И тогда внизу раны откуда-то хлынула темная кровь и мгновенно залила всю рану и потекла по шее. Фельдшер тампонами стал вытирать ее, но она не унималась. Вспоминая все, что я видел в университете, я пинцетами стал зажимать края раны, но ничего не выходило. Мне стало холодно, и лоб мой намок. Я остро пожалел, зачем пошел на медицинский факультет, зачем попал в эту глушь. В злобном отчаянии я сунул пинцетом наобум, куда-то близ раны, защелкнул его, и кровь тотчас же перестала течь. Рану мы отсосали комками марли, она предстала передо мной чистой и абсолютно непонятной. Никакого дыхательного горла нигде не было. Ни на какой рисунок не походила моя рана. Еще прошло минуты две-три, во время которых я совершенно механически и бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом, ища дыхательное горло. И к концу второй минуты я
отчаялся его найти. «Конец,– подумал я,– зачем я это сделал? Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь она умрет с разорванным горлом, и никогда, ничем я
не докажу, что она все равно умерла бы, что я не мог повредить ей…» Акушерка молча вытерла мой лоб.
«Положить нож, сказать: не знаю, что дальше делать»,– так подумал я, и мне представились глаза матери. Я снова поднял нож и бессмысленно, глубоко и резко полоснул Лидку. Ткани разъехались, и неожиданно передо мной оказалось дыхательное горло.
– Крючки! – сипло бросил я.
Фельдшер подал их. Я вонзил один крючок с одной стороны, другой – с другой, и один из них передал фельдшеру. Теперь я видел только одно: сероватые колечки горла. Острый нож я вколол в горло – и обмер. Горло поднялось из раны, фельдшер, как мелькнуло у меня в голове, сошел с ума: он стал вдруг выдирать его вон. Ахнули за спиной у меня обе акушерки. Я поднял глаза и понял, в чем дело: фельдшер, оказывается, стал падать в обморок от духоты и, не выпуская крючка, рвал дыхательное горло. «Все против меня, судьба,– подумал я, – теперь уж, несомненно, зарезали мы Лидку,– и мысленно строго добавил: – Только дойду домой – и застрелюсь…»
Тут старшая акушерка, видимо, очень опытная, как-то хищно рванулась к фельдшеру и перехватила у него крючок, причем сказала, стиснув зубы:
– Продолжайте, доктор…
Фельдшер со стуком упал, ударился, но мы не глядели на него. Я вколол нож в горло, затем серебряную трубку вложил в него. Она ловко вскользнула, но Лидка осталась недвижимой. Воздух не вошел к ней в горло, как это нужно было. Я глубоко вздохнул и остановился: больше делать мне было нечего. Мне хотелось у кого-то попросить прощенья, покаяться в своем легкомыслии, в том, что я поступил на медицинский факультет. Стояло молчание. Я видел, как Лидка синела. Я хотел уже все бросить и заплакать, как вдруг Лидка дико содрогнулась, фонтаном выкинула дрянные сгустки сквозь трубку, и воздух со свистом вошел к ней в горло; потом девочка задышала и стала реветь.
Фельдшер в это мгновение привстал, бледный и потный, тупо и в ужасе поглядел на горло и стал помогать мне его зашивать. Сквозь сон и пелену пота, застилавшую мне глаза, я видел счастливые лица акушерок, и одна из них мне сказала:
– Ну и блестяще же вы сделали, доктор, операцию.
Я подумал, что она смеется надо мной, и мрачно, исподлобья глянул на нее. Потом распахнулись двери, повеяло свежестью. Лидку вынесли в простыне, и сразу же в дверях показалась мать. Глаза у нее были как у дикого зверя. Она спросила у меня:
– Что?
Когда я услышал звук ее голоса, пот потек у меня по спине, я только тогда сообразил, что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень спокойным я ей ответил:
– Будь поспокойнее. Жива. Будет, надеюсь, жива. Только, пока трубку не вынем, ни слова не будет говорить, так не бойтесь.
И тут бабка выросла из-под земли и перекрестилась на дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.
Прошел месяц, другой. Много я уже перевидал, и было уже кое-что страшнее Лидкиного горла. Я про него и забыл. Кругом был снег, прием увеличивался с каждым днем. И как-то, в новом уже году, вошла ко мне в приемную женщина и ввела за ручку закутанную, как тумбочка, девчонку. Женщина сияла глазами.
Я всмотрелся – узнал.
– А, Лидка! Ну, что?
– Да хорошо все.
Лидке распутали горло. Она дичилась и боялась, но все же мне удалось поднять подбородок и заглянуть. На розовой шее был вертикальный коричневый шрам и два тоненьких поперечных от швов.
– Все в порядке,– сказал я,– можете больше не приезжать.
– Благодарю вас, доктор, спасибо,– сказала мать, а Лидке велела: – Скажи дяденьке спасибо!
Но Лидка не желала мне ничего говорить.
Больше я никогда в жизни ее не видел. Я стал забывать ее. А прием мой все возрастал. Вот настал день, когда я принял сто десять человек. Мы начали в девять часов утра и кончили в восемь часов вечера. Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая акушерка-фельдшерица сказала мне:
– За такой прием благодарите трахеотомию. Вы знаете, что в деревнях говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла вставили стальное и зашили. Специально ездят в эту деревню глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор, поздравляю.
– Так и живет со стальным? –осведомился я.
– Так и живет. Ну, а вы, доктор, молодец. И хладнокровно как делаете, прелесть!
– М-да… Я, знаете ли, никогда не волнуюсь,– сказал я неизвестно зачем, но почувствовал, что от усталости даже устыдиться не могу, только глаза отвел в сторону.
Попрощался и ушел к себе. Крупный снег шел, все застилало, фонарь горел, и дом мой был одинок, спокоен и важен. И я, когда шел, хотел одного – спать.

 

Иван Тургенев Памяти Ю.П. Вревской

На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный госпиталь, в разоренной болгарской деревушке – с лишком две недели умирала она от тифа.
Она была в беспамятстве – и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка.
Она была молода, красива, высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы завидовали ей, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.

Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала – и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась – и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.
Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда – а теперь, конечно, не узнает.
Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.
Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу – хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.
Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!

 

Сергей Сергеев-Ценский Первая русская сестра Рассказ

 

Шел сентябрь 1854 года. Севастополь ожидал французов и их союзников, которые так внезапно высадились на евпаторийском берегу Крыма. Они уже успели опрокинуть слабый заслон, выставленный против них князем Меншиковым на речонке Альме.
Ведавший обороной города вице-адмирал Корнилов устроил на случай бомбардировки и штурма два перевязочных пункта: один в городе, другой – на Корабельной слободке. В этот последний была зачислена им лично в штат медицинского персонала первая русская сестра милосердия – восемнадцатилетняя матросская сирота Даша.
Корабельная слободка основалась в одно время с тем казенным Севастополем, который показывал Екатерине II Потемкин в 1787 году. Слободку эту заселили корабельные плотники, уроженцы Воронежской, Рязанской, Калужской и других губерний, где привился этот промысел с легкой руки Петра.
Впоследствии рядом с ними стали селиться отставные матросы, занимаясь кто извозом, кто яликами для рыбной ловли, кто огородом. Селились тут и матросы старых сроков службы, обзаводившиеся семейством.
Таким матросом, кое-как устроившим себе с женой хатенку, был и отец Даши. Он был убит в Синопском бою, всего год прошел с тех пор, а мать ее умерла раньше.
Даша выросла, как дитя бухты и взморья. Плавала она, как дельфин, гребла не хуже самого заправского гребца и ловко ставила парус. Ее приятели были приходившие к отцу матросы. Но вот перед ее глазами два батальона этих матросов, поблескивая ружьями в пешем строю и лихо распевая песни, пошли вместе с батальонами армейцев встречать неприятеля на Альме. Долго глядела им вслед Даша и… не могла усидеть дома.
Она продала отцовский ялик и сети, кур и восьмимесячного борова – все, что можно было продать, чтобы купить у водовоза-грека его клячу весьма пожилых лет вместе с двуколкой и упряжью. Двадцативедерную бочку его она променяла на два крепких бочонка, не тяжелых для клячи, нажарила рыбы, напекла хлеба, собрала у себя и соседей разного тряпья для перевязки ран и задумалась над тем, как же ей появиться на поле сражения в ее розовом ситцевом платье. И не допустят, пожалуй, и мало ли что из этого может выйти!
Висевшая на стене отцовская бескозырка дала ей мысль переодеться юнгой, каких довольно было во флоте.
Она перешила на свой рост широкую отцовскую матроску и шаровары, спрятала в недрах его бескозырки свою золотистую длинную косу и, сделавши все, что могла, двинулась, наконец, через долины речек Бельбека и Качи к роковой Альме.

Через казачьи пикеты пробралась, лихо держась, как самый заправский юнга, увязалась в хвост какого-то обоза, чтобы не очень бросаться в глаза. Но обоз остался около Качи, она же под покровом сумерек двинулась дальше и как раз накануне сражения добралась до войск.
Устроившись в открытом месте, в кустах дубняка, жадными глазами следила она за передвижениями батальонов, за разрывами неприятельских гранат, за всем, что могла разглядеть издали в сплошном почти дыму – пороховом и от пожаров.
Но вот повалили раненые в тыл, на перевязочные пункты, а иных несли на скрещенных ружьях, покрытых шинелями.
Тогда началась работа Даши.
– Сюда, сюда! – кричала она тем, кто шел ближе, и зазывающе махала руками.
Подходили. И таким чудодейственным, воскрешающим напитком оказалась для раненых обыкновенная вода в ее двух бочонках, что она все жалела, что не взяла третьего…
Очень быстро расхватали и хлеб, и жареную рыбу, и тогда-то она развязала свой узел чистой ветоши, чтобы перевязывать раненых.
Ей никогда не приходилось делать этого раньше, и солдаты сами показывали ей, как надо бинтовать руку, ногу, шею,голову.
Перевязывая раны и всячески пряча при этом поглубже свой ужас перед такими, никогда не виденными ею раньше жестокими увечьями человеческих тел, Даша однообразно, но с большой убедительностью повторяла каждому:
– Ничего, заживет… Ничего, срастется… Затянет – кровь у тебя здоровая, это уж мне видать!..
И раненым становилось легче от одного певучего голоса юнги, и от его осторожных ловких тонких рук, и от участливых васильковых глаз.
А один, с раздробленной осколком снаряда рукой, которому несмело завязала она руку полотнищем своего старого линялого платья с голубыми цветочками, бормотал, покачивая головой:
– Это прямо ангела свово небесного Бог нам послал!
Но этот раненый мог идти, а на свою двуколку, сбросив с нее бочонки, Даша усадила другого, тоже перевязанного ею, раненного в обе ноги, а сама шла рядом, держа вожжи в руках. Этот раненый был беспокойный: оглядываясь кругом, он повторял то и дело:
– Теперь шабаш! Будь бы ноги в исправности, ушел бы, а так – каюк. Вот-вот француз нагрянет конный и крышка.
– Доедем небось,– спокойно отзывалась ему Даша.
Через Качу в сумерках переходили вброд. Кобыла долго пила, когда вошла в речку. У Даши выбилась коса из-под фуражки, и раненый спросил удивленно:
– Да ты же, никак, девка, а?
Даша уже не скрывалась, а раненый говорил:
– То-то я даве думаю, отколь у этого малого сердце могло такое взяться, до людей приветное? Мне оно даве мстилось: не девка ли? Да спросить у тебя робел я через свои ноги…
Когда же утром добрались до Северной стороны, до бухты, кругом Даши все уже знали, что она матросская сирота с Корабельной слободки, потому что узнали ее столпившиеся у пристани матросы из морских батальонов.
После этого памятного дня Даша не хотела уже расставаться со своими ранеными, которых перевязывала ветошью на Альме. Она продала и кобылу и двуколку, явилась к начальству и просила, чтобы ей разрешили ходить за ранеными в госпитале.
Очень несообразной показалась начальству такая просьба, однако передали ее самому Корнилову, и адмирал потребовал к себе Дашу. Худой, длинный, очень строгий на вид, Корнилов, оглядев ее, спросил сурово:
– Чья такая?
– Матроса Александрова, сирота,– смутившись немного, сказала Даша.– Марсовый на корабле «Три святителя» был…
– О чем просишь?
– Дозвольте мне за моими ранеными ходить.
– За какими такими «твоими»? – удивился Корнилов.– Чем ты их ранила?
– Какие на сражении крепко раненные были, а я им перевязку делала…
– В сражении была? Вот ты какая! – И подобрело вдруг сразу суровое худощекое лицо адмирала. – Да ты – героиня! О твоем подвиге непременно напишу в Петербург.
Даша же и не догадывалась, что сделала подвиг, да и самоеслово это «подвиг» понимала смутно.
А в Петербурге, в царском дворце, как раз в это время томительно долго решался вопрос об «Общине сестер милосердия», которую предположено было назвать «Крестовоздвиженской», и готовились особой формы золотые кресты, какие должны были носить сестры, большей частью дамы из высшего общества, на груди, на голубых лентах.
Знаменитый хирург, академик Пирогов, получивший разрешение ехать в Севастополь с отрядом сестер, привлечен был дворцом для составления устава общины. Дамы, готовясь возложить на себя тяжелый крест, практиковались под его руководством в деле ухода за ранеными в одном из лазаретов столицы. Столичное общество смотрело на это новшество в полнейшем недоумении… А в Севастополе юная Даша с Корабельной слободки уже вошла самочинно в историю как первая русская сестра, настоящая и подлинная сестра всей миллионной массы солдат и матросов.
Николай Иванович Пирогов, опередив первый отряд сестер «Крестовоздвиженской общины» и приехав в Севастополь в начале декабря, немедленно отправился осматривать госпитали и перевязочные пункты Севастополя. Под городской перевязочный пункт было занято самое роскошное здание в городе – дом дворянского собрания, где до войны давались балы, где на хорах гремели судовые оркестры, где был огромный двухсветный зал для танцев и несколько прекрасно обставленных кабинетов. В одном из кабинетов, в котором размещено было человек десять тяжело раненных и между ними пленный француз с отрезанной по самое плечо рукой, Пирогов встретил Дашу. Она помогала фельдшеру перебинтовывать соседа француза, матроса, раненного пулей в шею, причем француз, смуглый, с узкой черной бородкой, восторженно глядел на нее и повторял на своем языке:
– Ах, сестра, сестра!
Сюда перевелась Даша всего недели три назад, после того, как хатенку ее на Корабельной совершенно разнесло снарядом. Но здесь, на новом для нее перевязочном пункте, она старалась держаться, как старослужащая, отлично знакомая с лазаретной обстановкой и с полуслова понимающая, что и как надо делать.
Она привыкла уже к здешним врачам, но когда они вошли в небольшую палату, сразу несколько человек, окружив еще двух-трех новых, то такое многолюдство не могло ее не встревожить, и она так и застыла, обернувшись к ним, с белым длинным бинтом в руках, с вопросом в расширенных глазахи с невольным замиранием в сердце.
А Пирогов, заметив у нее на груди, на белом переднике, серебряную медаль на алевшей Анненской ленте, сразу догадался, кого он видит, но на всякий случай обратился вполголоса к сопровождавшему его лекарю:
– Даша?
– Да, это и есть Дарья,– отозвался тот, снисходительно улыбнувшись.
– А я ведь о тебе, Даша, слышал,– весело обратился к ней Пирогов,– только, признаться, представлял тебя постарше. Здравствуй!
– Здравствуйте, ваше…– запнулась и покраснела густо Даша, затруднившись определить чин этого приземистого человека с голым черепом, с русыми баками и маленькими серыми глазами, ушедшими глубоко в глазницы: на шинели его совсем не было погон.
– Что стала в тупик? – притворно строго нахмурился Пирогов.– Бери как можно выше и попадешь в точку… Хотя я еще заслужу ли такую медаль, а ты уж заслужила – ого!
– И еще, кроме этого, целых пятьсот рублей деньгами,– добавил лекарь.
– Пятьсот? Вот, полюбуйтесь на нее, господа! Замужняя?
– Никак нет, девица! – ответила Даша.
– Завидная невеста!.. И кто же именно так наградил ее? Князь Меншиков?
– Не-ет,– протянул лекарь.– Это по приказу из Петербурга.
– Ага! Вот, кстати сказать, Даша, скоро сюда приедет целая община сестер милосердия, чтобы одной тебе не было жутко.
И, говоря это, дружелюбно положил ей руку на плечо Пирогов.
– Какая же тут может быть жуть? – удивилась Даша. Она говорила тихо, хотя и вполне внятно, но, видимо, и самый этот намеренно тихий девичий голос волновал безрукого француза.
– Ах, сестра! –снова проговорил он с чувством, восторженно глядя только на нее, а не на всех этих, толпой вошедших врачей.
Может быть, забыл он в эту минуту, что он в плену, что он тяжело ранен, лежит на госпитальной койке не в Марселе и даже не в турецком Скутари, а в том самом Севастополе, который ему приказано было взять и который так жестоко его изувечил. Он не обратил, казалось, никакого внимания и на человека, к которому относились почтительно русские врачи, у которого был внушающий уважение угловатый и плешивый, как у Сократа, череп. Для него вполне ясна была только одна бесспорная истина: приходят и уходят, отгремев, отгорев, отблистав, войны, приходят и уходят со своими ланцетами лекари – женщина остается.
Пирогов же, наблюдая из-под нависших надбровий внимательно и зорко за всем кругом – за французом так же, как и за Дашей, сказал, обращаясь к лекарю:
– Да пусть там что угодно говорят всякие умники и скептики, между прочим, и сам князь Меншиков, как я сегодня от него слышал, а мысль послать сюда сестер – это превосходная мысль.

 

Светлана Алексиевич У войны - не женское лицо Фрагменты из книги

А

Вспоминает врач Минской республиканской больницы Вера Иосифовна Хорева, в войну хирург.

Вызывает замполит:
– Вера Иосифовна, придется вам работать с немецкими ранеными. А у меня к этому времени уже были убиты два брата.
– Не буду.
– Но, понимаете, надо.
– Я психологически не смогу, у меня погибли два брата, я видеть их не могу, я готова их резать, а не лечить. Поймите же меня…
– Это приказ.
– Раз приказ, тогда…
Я лечила этих раненых, делала все, что надо, но я очень переживала. Тогда я нашла у себя первые седые волосы. Именно тогда. Я им делала все – оперировала, кормила, обезболивала – все как положено. Одно только я не могла делать – это вечерний обход. Утром ты перевязываешь раненого, слушаешь пульс, одним словом, делаешь что-то, а во время вечернего обхода надо поговорить с больными, спросить, как они себя чувствуют. Вот этого я не могла. Перевязать, прооперировать – могла, а говорить с ними – нет».

Б

Если враг был повержен, ранен, пленен, человек умел простить и ему, да и не только простить, но и перевязать рану, лечить. И это потрясает больше всего, потому что понять подобные чувства сегодня, из мирного времени, нормально и легко, а тогда, когда горела твоя земля, гибли твои товарищи, было мучительно непросто. Женщины же рассказывают об этом, как о чем-то совершенно естественном, не имеющем выбора, если ты человек.
«В моей палате лежали немец и наш обожженный танкист. Я захожу к ним:
– Как себя чувствуете?
– Я хорошо,– говорит наш танкист.– А этот плохо…
– Это же фашист…
– Нет, я ничего, а он плохо».
«Мы же даем клятву Гиппократа, мы же медики, мы же обязаны помогать любому человеку, попавшему в беду. Любому…
Привезли на перевязку эсэсовцев, эсэсовских офицеров. Подходит ко мне сестричка:
– Как мы их будем перевязывать? Рвать или нормально?
– Нормально. Это раненые…»

 

Знаешь ли ты...

Наряду с защитой раненых, больных, потерпевших кораблекрушение и военнопленных нормы международного гуманитарного права также защищают и тех, кто не принимает участия в военных действиях - гражданское население, медицинский и духовный персонал.

Воюющие стороны не должны нападать на медицинские учреждения, персонал, транспорт, повреждать медицинское оборудование, использовать его не по назначению. Они обязаны с уважением относиться к медицинским работникам, оказывать поддержку их работе. В защитных целях во время вооруженного конфликта для обозначения медицинского персонала, учреждений, имущества и транспортных средств медицинской службы используется эмблема красного креста или красного полумесяца на белом поле.

Если медицинский персонал оказался в руках противника, то с ним необходимо обращаться гуманно и разрешить продолжать выполнять свои медицинские функции.

Медицинские работники не могут быть наказаны за предоставление медицинской помощи раненым и больным противника, так как оказывая ее, они руководствуются гуманными принципами, облегчают человеческие страдания, выполняют свои профессиональные обязанности, связанные с заботой о жизни и здоровье человека. В ситуации вооруженного конфликта для врача, медицинской сестры или санитара не должно быть разделения раненых и больных на "своих" и "чужих". Они обязаны видеть в больном или раненом только страдающего человека, нуждающегося в медицинской помощи и оказать необходимую ему помощь.

 

V раздел

ПО ПРИНЦИПУ ГУМАННОСТИ

Михаил Пришвин Голубая стрекоза Рассказ

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-02-13 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: