МАЛЬЧИК, КОТОРОМУ НЕ БОЛЬНО
НЕ СКАЗКА ДЛЯ НЕ ВЗРОСЛЫХ
«Костер» предлагает вам, ребята, прочитать главы из новой книги Альберта Лиханова «Мальчик, которому не больно». Это история жизни — трудной и горестной — мальчика, от рождения лишенного способности ходить. Его мир ограничен болезнью и страданием, к которым добавляются жестокие, тяжкие испытания, обжигающие душу. Вынести такое способен только человек, сильный Духом. Чем закончится эта трудная, пронзительная история, вы узнаете, когда прочитаете всю книгу полностью. Она обязательно станет для вас Открытием.
ПРО АНГИНУ
Один раз на меня напала Ангина. Бабушка сто раз спросила меня, не съел ли я лишнего мороженого. Странный человек. Разве бывает мороженое лишним? Да и не ел я никакого мороженого — разве я доберусь до морозильника? Ведь он в холодильнике, под самым его потолком, а холодильник выше взрослого человека.
Бабушка говорила, что Ангина любит жить в мороженом. Ничего себе! И я бы не отказался! Живешь себе в мороженом, со всех сторон сладко. Ну, наверное, и холодно, но все же сначала-то сладко!
И вот одна такая Ангина напала на меня, хотя я мороженого не ел. Горло заболело. Я стал говорить шепотом. Бабушка взяла вату, налила в нее камфорное масло и обвязала компрессом мое горло. Еще велела молчать. И спать, если хочу.
Но спать я не хотел.
ВСТРЕЧА С ПАУЧКОМ
А потом я как-то так повернулся и увидел, что между тумбочкой и спинкой моей деревянной кровати растянута паутина — и в ней, в самой в середине, сидит паучок. И глядит на меня.
Сначала я подумал, что он просто как в гамаке качается. Но потом сказал себе, что думаю неправильно. Ведь качаться в гамаке — это значит отдыхать. А паучок не отдыхал. Он притаился и ждал. Он охотился. И смотрел на меня.
|
Я улыбнулся ему. Сказал, чтобы он меня не боялся. Стал перебирать, о чем он думает.
Наверное, он подумал, зачем я его увидел вообще? Соображает, не враг ли я ему. Может, даже съем? Бр-р! Разве люди едят пауков?
И тут я подумал: но он-то ведь не знает, что я человек. Думает, наверное, что я просто другое животное. И от меня можно всякого ожидать. Тогда я сказал ему:
— Не бойся, пожалуйста. И еще спросил:
— Как тебя зовут?
Он не ответил. Тогда я представился ему сам:
— А я Мальчик.
Прибавил:
— Или Мальчишка.
Это так Бабушка меня иногда поддразнивает.
ПРО НЕНУЖНЫЕ ВЕЩИ
Когда Бабушка пришла меня проведать, погладить по голове, смерить температуру, напоить горячим молоком, я попросил ее принести большое увеличительное стекло. Его подарили папе японские друзья. В красивой коробке из темно-синего бархата. Еще в этой коробке лежал бумажный нож — странное создание. Нож был красивый, золотистый, с костяной белой ручкой, но тупой. Им можно разрезать только бумагу. Папа сказал, что в очень давние времена все странички во всякой книге были не то чтобы склеены, а не разрезаны. Их требовалось разрезать ножом — каждую страницу. Для этого изобрели бумажный нож. А к нему полагалась сильная линза, лупа, увеличительное стекло, что одно и то же.
Сейчас все это совершенно ненужные вещи. Так говорила Бабушка. Папа не возражал. Он улыбался и охотно прощал некоторым вещам их ненужность. Он говорил:
— Это напоминание о прошлом. О том, что было.
Прибавлял:
|
— Японцы — молодцы. Они уважают воспоминания.
ЕГО ЗВАЛИ ЧОК
Бабушка у нас деликатная. Не стала выспрашивать, зачем мне линза. Принесла всю бархатную коробочку. Я ее опять рассмотрел. Погладил бархат и так, и этак. Потом достал бесполезный нож. Хоть бы попалась мне одна книжка с неразрезанными страницами! А то он так и пролежит всю свою жизнь безработным.
Потом я достал увеличительное стекло. Лупу. Линзу. Оно было в золотистом ободке.
Я повернулся набок и наставил линзу на паучка.
Вот теперь другое дело!
Я разглядел его головку и выпученные глазки. И ножки, торчавшие в стороны.
— Здравствуй, — сказал я ему, и мне показалось, что он легонько кивнул в ответ.
— Я Мальчик, — сказал я ему, — а ты пусть будешь… Чок! Это ведь вторая половинка от слова «паучок». А вторая половинка от слова «мальчик» получается «чик». Выходит, мы с тобой Чок и Чик! Чик и Чок!
Мы с ним рассмеялись. Я-то рассмеялся точно, а он… Ну, мне так показалось.
КАКОЙ ЖЕ ОН?
Я смотрел, смотрел на паучка сквозь увеличительное стекло, но он не шевелился. Я устал лежать на боку и держать лупу, положил голову на подушку и начал думать про Чока.
Почему он один сидит в своей паутине? Разве не скучно?
Но ведь я тоже один в своей комнате. Приходит Бабушка, но она очень печальная. Всегда вздыхает и говорит мне про неинтересные вещи. Правда, она читает сказки, и это совсем другое дело. Но ведь она почитает-почитает и уйдет.
Мама прибежит. Она как будто скорый поезд — всегда куда-то и откуда-то. Постоит на станции по имении Мальчик, а еще чаще — потопчется, постучит каблучками, радостно меня пообнимает, какую-нибудь вкуснятину принесет — и все.
|
Чок-чик-чок-чик, отстучат ее каблучки. Будто она с нами торопливо прощается.
Бабушка вздохнет, проговорит что-нибудь маме вслед, например:
— Перпетум мобиле!
Это значит вечный двигатель. Или скажет:
— Куда летишь ты, вечный странник?
Она у нас начитанная. Я ей отвечаю ее же словами:
— Но ведь жизнь не останавливается.
Глаза у нее всякий раз округляются. Хотя это ее собственные слова, произнесенные ею много раз.
Но вот глаза у нее всегда округляются, она шевелит ногами под стулом, на котором сидит, на ощупь надевает сброшенные тапочки и торопливо уходит.
Я снова один, как Чок в своем гамаке.
Вечером во дворе начинается легкая суета. Стучат железные ворота. Слышится речь. Это приехал с работы Папа.
Он умывается и сразу приходит ко мне.
Я заранее улыбаюсь, поднимаю руки, крепко обнимаю его за шею.
— Папа!
Он тихонько поднимает меня с постели, подтягивает мои ноги, спрашивает всегда: «Не больно? Не больно?» — и тихонько крутит меня.
Вернее, крутится вместе со мной. И все шепчет мне в ухо:
— Не больно? Не больно?
Конечно, мне лучше, чем Чоку. К нему ведь никто не приходит.
МЫСЛИ О ЧОКЕ
Я думал о его родителях. И пришел к выводу, что у паучков они, конечно, где-то есть. Но они исчезли. Чок родился — и все. Родители ушли. Может, в лес. Может, в дальний угол моей комнаты. Или даже не моей, а Бабушкиной. Это как уйти в другое государство.
И родители Чока не навещают. Так у них устроено. У него и друзей нет. У меня нет друзей. И ничего. Я не скучаю. По крайней мере, про тех троих, которых я знаю, мне и думать неохота.
Мэри, то есть Машку, привела от своих друзей Мама. Она была беленькая, как спелый одуванчик, такая же круглоголовая. И все приплясывала с ноги на ногу: то так станет, то этак. Бабушка даже сострила:
— Быть тебе, Маруся, манекенщицей.
— А что? — не удивилась круглоголовая красотка. — Они ведь почти актрисы. Вот только бы мне ножки подлиннее.
Бабушка рассмеялась, а я уставился на ее обыкновенные ноги. Куда же подлиннее?
Маша, повертевшись, покрутившись, приблизилась ко мне и сказала, протянув руку:
— Давай потанцуем! И я ведь тоже протянул ей руку, дурачок, да Бабушка проговорила вкрадчиво, расставила все по местам:
— Он не может. У него ножки болят.
— Ножки? — удивленно воскликнула Машка. — Так он не может ходить?
— Не может, — ответила Бабушка вместо меня.
Одуванчик перестал крутиться. Но лишь на одно мгновение — на один вздох.
Она о чем-то ведь подумала, и быстро подумала; наверное, решила, что я ей не понадоблюсь. Воскликнула, поднимая глаза к потолку:
— Ой! Я забыла! Мне же надо на репетицию. В танцевальный кружок!
Хорошо, что среди паучков нет таких Машуток. Так Бабушка ее, выпроваживая, назвала.
ТАК КАК ЖЕ ВСЕ-ТАКИ У ЧОКА?
Ну ладно. У него нет родителей. Нет друзей.
Он сидит на своей паутине, сотканной как будто по чертежу. Он совершенно замечательный ткач. У него какое-то необыкновенное мастерство. Вот прикажи, например, мне или даже самой Бабушке — а она у нас рукодельница! — связать из самых тонких ниточек такую точную паутинку, ничего же не выйдет, как ни старайся!
А у Чока вышло!
Это — раз.
А два — зачем он сделал эту свою сеть?
И так ясно — чтобы поймать кого-нибудь. Какую-нибудь мошку, муху, комара, моль. Вообще что-нибудь живое. Поймать — и съесть. Вернее, высосать соки.
Насытиться. Вот.
Не скажешь же — пожрать, полопать или даже — покушать. Все эти слова не подходят.
А — насытиться? Пожалуй, подходит. И для чего -ясно: чтобы жить. Самому не засохнуть от голода.
Значит, Чок соткал свою сеть, чтобы кого-нибудь поймать, насытиться и жить дальше, чтобы опять кого-нибудь поймать.
И так всю жизнь?
А я?
А я?
Я снова взял увеличительное стекло и опять посмотрел на Чока.
Он передвинулся на край своей сети и сидел по-прежнему неподвижно.
Я попробовал заглянуть ему в глаза, но он почему-то опустил их.
Может, загрустил? Может, услышал мои неприятные мысли?
— Не грусти, Чок, — сказал я ему шепотом. — Ты, по крайней мере, здоров. А я?
Я повернулся спиной к паучку и стал думать о себе.
Что же я? Что со мной будет? Вот пройдет Ангина, исчезнет, отбежит в сторону. Но никуда не уходил Паралич-Параличевич.
Какое же у него нерусское имя! И какой он неотступчивый, в конце-то концов! Что мне делать, если он схватил меня за ноги и держит их изо всех сил! Почему я всю жизнь должен лежать в кровати, так и не научившись ходить? За какие-такие мои провинности и грехи?
Их у меня нет!
Выходит, я похож на Чока. Что мне надо? Поесть и поспать. Поспать и поесть. Сходить в туалет на Папиных сильных руках. На них же вернуться. Послушать Бабушкины сказки, вздохи и странные ее фразы на отвлеченные темы. Что дальше?
МОЙ ДОБРЫЙ ПАПА
Иногда Папа приезжал днем.
В доме начиналась суета. Вдали, за стенами, кто-то ходил быстрыми шагами. Потом шаги звучали громче. Их было много. Они приближались к моим дверям.
Ко мне входил Папа, а с ним доктор, я уже это знал.
Мои доктора не приходили в белых халатах. Они были в костюмах с галстуками. И почти всегда седые или лысые.
Это сначала.
Потом Папа стал привозить молодых врачей. Без всяких галстуков, без пиджаков. В курточках и джинсах.
Если бы всех их попросить построиться, взявшись за руки, получилась бы, наверное, целая очередь от моей двери до ворот. А это метров сто.
Выходит, и врачей сто, да еще они приходили не одни, а в сопровождении женщин. Наверное, их помощниц или медсестер.
Когда они видели меня, всегда бурно оживлялись отчего-то. Громко говорили. Громко здоровались и несли всякую ерунду — про погоду чаще всего.
Если была зима, то про морозы, которые куда-то совсем уж отступили, и на улице слякоть. Если было лето, удивлялись неперестающим дождям. Осень и весну тоже обсуждали, но не очень бурно и убедительно.
Я уже сразу знал в отличие от бедного папы: раз эти его профессора говорят о погоде, ничего хорошего мне не светит.
И ему тоже.
Когда доктора входили ко мне, я не то чтобы пугался, а настораживался. И закрывался — такой стеклянной, им невидимой стеной.
Я улыбался. Я выполнял их просьбы. Но я думал совершенно не про них. А например, про Чока.
И вот в такой момент я однажды и с большим, конечно, опозданием, сообразил, что Чок хочет есть. А еды нет. Потому что в моей комнате нет комаров и мух.
И я прямо при всех сказал Бабушке:
— Принеси мне муху!
— Что? — удивилась она.
И я услышал, как все, только что громко говорившие, притихли.
— Муху, — повторил я. — Или комара. Проголодался.
Я не сказал — он проголодался. Не сказал — Чок проголодался. Сказал просто — проголодался.
Такая тут настала тишина! Взрослые стали шептаться. Потом вышли от меня на цыпочках.
Но перед этим профессор колол меня иголкой в ноги. И спрашивал с надеждой:
— Больно? Больно? А я отвечал ему:
— Нет! Нет!
И профессор без халата почему-то вздыхал. Вот всегда они так. Колют мои ноги иголками, а мне не больно.
КАК ЛЕГКО СТАТЬ СУМАСШЕДШИМ
Когда в тот раз ушла медицинская толпа, настало долгое затишье. Даже Бабушка исчезла. Не слышались ее легкие шаги, из-за тапочек похожие на шлепки. И я даже успел вздремнуть.
Проснулся оттого, что Папа сел ко мне на кровать. Посмотрел на меня тревожно и спросил:
— Каких ты мух просил?
Я удивился, подзабыв:
— Мух?
— Да, мух и комаров.
Я вспомнил про Чока и, хотя думал, что тайну о нем надо сохранить, пожалел Папу. Рассказал ему про паучка.
И даже показал ему своего молчаливого друга. Для этого Папе пришлось изогнуться знаком вопроса.
Вот так, согнувшись, Папа вдруг стал икать. А потом с трудом выпрямляется.
Я глядел на него с испугом, а он все икал. Но потом это икание превратилось в рык. Рык затрясся, задребезжал, рассыпался. И я понял, что Папа хохочет.
Ни прежде, ни позже я не видел, чтобы Папа так буйно хохотал.
Он держался за живот, сгибался, выпрямлялся, слезы лились у него из глаз. Он громогласно сотрясался.
— Мухи! — кричал. — Комары! Паучку!
А потом вскочил и побежал. И там, вдали, снова послышался его громогласный хохот. Он переместился на улицу, затих не сразу, как будто с трудом.
Потом я услышал его уверенные и торопливые шаги.
Он улыбнулся. И обе руки, поднятые к плечам, были заняты.
В одной руке он держал комара, а в другой не очень большую муху. Пришла Бабушка. Пришлось показать ей Чока.
БАБУШКИНЫПОЗНАНИЯ
— О, — сказала она уважительно. — На правильном месте устроился! Возле нашего Мальчика! Охраняет тебя!
— Охраняет? — улыбнулся я. — Такой-то маленький.
— От кого? — тоже удивился Папа.
— Да пауки — они же сторожа, — воскликнула Бабушка. — А может, даже пограничники! Они живут на границе между миром нашим и потусторонним! Так что комнатка эта им охраняется от всяких злоб! От разных наваждений! Здесь чисто и ясно! И слава Богу за то!
Мы с Папой с уважением на тумбочку посмотрели, за которой Чок живет. А Бабушка не умолкала.
— И знаете ли вы, что паучок — это живой барометр? Перед дождем или бурей могут сами свою паутину свернуть, в щель запрятаться! А если опять начнет ее плести — считай, к вёдрам, так хорошую погоду в народе прозвали.
— Бабушка! — восхитился я. — Значит, Чок людей понимает?
— Это не он людей понимать должен, а они его! Вот упадет тебе паучок на лицо — добрая примета. Приползет к руке — жди письмеца или добрых вестей. А если порвать его паутину — жди беды. Убивать их — большой грех.
— Ну, значит, мы все правильно сделали, — сказал Папа, — принесли ему еды. Пусть тут живет! И Мальчика нашего охраняет.
И мы пошли гулять.
КАК МЫГУЛЯЛИ
Меня одевают как всякого другого. Но еще заворачивают в одеяло. Папа берет меня на руки, и мы медленно ходим по нашему саду. Как прекрасен наш сад!
Ранней весной из-под снега выбираются острые росточки и быстро распускаются, превращаются в треугольные белые цветы.
Это подснежники. Мы с папой любим их, потому что папа говорит — это цветы надежды. Ведь настает весна, и подснежники первыми ее объявляют.
Потом мы встречаем синие первоцветы. Нарядные, хотя и невысокие ростом, разноцветные крокусы.
А потом пошло, пошло — успевай восхищаться да радоваться.
Черемуха! Сирень! Жасмин!
Трава, пробиваясь острыми копьями сквозь прошлогодние пожухлые листья, взлетает ввысь, застилая землю ковром, и так вокруг ясно и чисто, что мне почему-то хочется плакать.
И я иногда плачу. И мой Папа плачет — он молодец, не стыдится своих слез и меня. Он говорит мне:
— Ты — это я. И я плачу, потому что плачешь ты. Но я знаю, что ты плачешь светлыми слезами. И мне тоже хочется плакать ими.
— А разве есть черные слезы? — спрашиваю я.
— Еще сколько!
— Ну плачь, плачь, только, чур, — светлыми, — улыбаюсь я.
А в тот раз, когда мы покормили Чока и ушли, было еще холодновато. Сияло вечернее солнце, повесили головки подснежники. Настало время между ночью и вечером. По имени сумерки.
Сумерки были и на душе — и у меня, и у Папы. А я не хотел, чтобы они были не только в природе, но и на душе. И спросил Папу, догадываясь:
— А что же доктора испугались, когда я муху попросил? И комара? И чего ты так расхохотался, когда узнал, для чего?
Он снова рассмеялся. Правда, уже не так отчаянно, как в комнате у меня.
— Да так, — сказал.
— Как так? — настаивал я.
— Видишь ли… Мы, взрослые, иногда как сущие дети.
И я ему ответил:
— Дети бывают глупы, потому что не знают. А взрослые — потому что знают.
— Как-как? — переспросил Папа.
— Скажи уж прямо. Меня еще и за сумасшедшего приняли?
— Не то, чтобы… — засмеялся он, — но вроде этого.
— Но ведь, — усмехнулся я, — в одно место снаряд два раз не попадает.
— Откуда ты такое знаешь? — удивился Папа.
— От Бабушки, — улыбнулся я. И вспомнил. Спросил: — А что такое потусторонний мир?
— Вот мы с тобой, — сказал Папа, — здесь, вместе, вот в этой роще. Это наш мир. Наша сторона. А когда умрем, окажемся по ту сторону от нашего мира.
— И это правда? — удивился я.
— Так говорят, — ответил Папа, — но никто точно не знает.
— И мой Чок стоит на охране этой границы? Это правда, раз Бабушка говорит?
— Ну, — серьезно ответил Папа, — раз Бабушка говорит.
БАБУШКА
Мою бабушку зовут Катей, Екатериной Петровной, а Мама зовет ее иногда Екатериной Великой, потому что была в России такая царица, которая переписывалась с Вольтером. Кто такой Вольтер, я точно не знал, кажется, философский человек из Парижа, но его имя звучало в нашем доме так же часто, как имя царицы. Но при чем здесь царица?
Может, потому что Бабушка когда-то училась на философском факультете? Но это было очень давно. Она всю жизнь работала в научной библиотеке и ушла из нее, только когда я родился. Чтобы помочь своему сыну — моему Папе. И своей невестке — моей Маме.
Ну конечно, у нее был твердый характер. Мама говорила — властный. Но я это только повторяю, потому что не понимаю, как это — властный характер.
Власть, что ли, держать? Так какая власть у Бабушки? Она обед готовит да со мной сидит. Разве это власть?
Каждое утро она приходит ко мне с тазиком, умывает меня — лицо, шею. Задирает рубашку, терпеливо протирает мою грудь, а потом ноги и все остальное. Дальше она аккуратно переворачивает меня на живот и все то же самое повторяет со спины.
Меняет мне подгузники.
Кто-нибудь усмехнется, даже возмутится: чего об этом говорить? Но примерьте на себя, как говорит моя мудрая Бабушка, и, может, сообразите.
Мученьем все это не назовешь, но и радостью — тоже.
Бабушка моя тверда характером — и в этом радость. Она никогда не плачет, не причитает, зато первой бросается ко мне и защищает ото всех, как индюшка своих птенцов, широко растопыривая свои перья.
На меня никто никогда еще не нападал, но я знал: Бабушка на мою защиту прибежит первой. Это чувствовалось во всем — в каждом ее терпеливом движении и в каждой фразе.
Единственное, что не могла Бабушка, — это носить меня на руках, как Папа.
Когда я был совсем маленьким, она, конечно, носила. А теперь уже не могла.
Бабушка недолюбливала Маму.
МАМА
Мама была не от мира сего. Это бабушкино выражение.
Она выразилась так при мне всего один раз, наверное, не нарочно. Хоть она и смутилась, я не понял: хорошо это или плохо.
Мир сей — это же все, что сейчас: Бабушка, Папа, я, дом с большим садом, который мы снимаем за городом, как говорит Бабушка, для меня, наши разговоры, умывания по утрам, паучок по имени Чок, наконец.
А не сей мир? Что это?
Я спросил Бабушку, и она пристально оглядела меня, думая о чем-то далеком и нездешнем. Потом встряхнулась и спросила бодро:
— Ты, наверное, спрашиваешь, кто такой человек не от мира сего?
Я кивнул. Наверное.
— Не похожий на других, обычных.
— Необычный?
— Иногда необычный. Иногда не желающий быть обычным, как все. Не желающий нести свою судьбу. Препятствия не преодолевающий, а их обходящий. Сосредоточенный на себе. Понимаешь?
— Не очень.
— Ну вот если ты без конца будешь думать о своей болезни, тебе будет хуже. Не думай!
— Стараюсь.
— Если будешь думать о своей непохожести на других ребят, станешь их сторониться.
— Но ты же знаешь! — удивился я. — Мне сторониться некого.
Бабушка сникла. Сказала:
— А это — просто беда.
Бабушка, конечно, не про Маму говорила и даже не про меня. А вообще. Но я думал о Маме — не от мира сего.
Разве она кого-нибудь сторонится? Без конца думает о чем-то своем?
Но уж что правда, то правда: она непохожа на других. Она необычна. Даже необыкновенна.
Она стройная, статная, изящная. Когда приезжает с работы, туфли не снимает, цокает каблуками по кафельному полу кухни. Мне приятно, я знаю: Мама пришла. А Бабушка говорит ей:
— Не надоело цокать? Надень тапочки. Пусть ноги отдохнут!
— Ах, — говорит Мама, — я привыкла. А привычка — страшная вещь.
Она привыкла ходить в парадных платьях и костюмах по дому, потому что весь день проводит в них. Люди от мира сего скорей бы переоделись, чтобы комфортнее себя чувствовать. А Мама вот ходит, как на работе, — значит, она не от мира сего. Или вот вместо того чтобы идти ко мне в тапочках, приходит, цокая, на каблучках.
Мама у меня известный человек, папа говорит — председатель совета директоров. Они там все время советуются, эти директора. А Мама им что-то такое говорит. В общем, они советуются-советуются и что-то там решают. Бабушка однажды сказала про всех про них:
— Не пашут, не сеют, не жнут, а урожай имут.
Имут — это такое старинное словцо. Имеют, значит. Мама легко рассмеялась, а Папа кивнул головой:
— Это тоже надо уметь.
— Что же ты-то не умеешь? — удивилась Бабушка.
Не всем дано, — ответил он. Не спорьте, — примирила их Мама. — Одним дано одно, другим — другое.
— А третьим — третье, — пошутил я. Они как раз все в моей комнате собрались. Почему-то вдруг притихли. Я Маму спросил:
— Но что же ты все-таки делаешь?
— Понимаешь, — ответила она бойко, — вот когда хлеб пекут, в печку ставят тесто. В тесто добавляют дрожжи. И тесто с добавкой из дрожжей в тепле поднимается! Увеличивается в размере! Хлеб всегда больше по размеру, чем тесто, которое ставят в печь. Эта разница называется припёк.
Она всех по очереди оглядела: понятно ли говорит? И все ей кивнули, даже я. Чего тут непонятного?
— Послушайте, похоже звучит: припёк, приход, прибыль. Ну вот! Хлебопёк печет хлеб, а мы печем деньги. Кладем их в большую печку. И получаем прибыль. На наши деньги люди строят дома, покупают товары, что-то, в общем, делают. А потом их возвращают. Немножко больше, чем взяли. С процентами! И это наш припёк. Что тут неясного?
— Да ясно-то ясно, — вздохнула Бабушка. — Только непонятно!
— На этом остановимся? — спросил Папа голосом, не предполагающим продолжения.
ПАПА
А Папа мой — от мира сего. Это уже не Бабушка сказала, а я сам знаю.
Он бегает по магазинам и покупает продукты. Конечно, он не бегает, — у нас ведь есть машина, — а ездит. Но как что, так Папа. В аптеку за лекарствами для меня — Папа. На рынок за овощами и фруктами — тоже Папа. Уж про врачей говорить не приходится, ведь он их не только привозит, но отыскивает.
Бабушка говорит:
— Скоро твоему Папе можно будет присвоить степень кандидата медицинских наук. По детской неврологии.
Это такая наука, которая изучает мой Паралич-Параличевич.
Папа все книги об этом прочитал. Со всеми врачами познакомился, которые считаются специалистами.
И это Папа сказал мне:
— Когда тебе не больно — это нехорошо. Если же будет больно — значит, ты поправляешься.
Он сказал это при Бабушке, и она хотела что-то возразить. Но Папа ей не позволил.
— Мама, — твердо произнес он, — я прочитал много книг. Лучший признак — возвращение чувствительности.
Папа гуляет со мной. Это значит — носит меня на руках. Он носит меня с моих самых малых лет. И я привык к этому.
Мы гуляли по лесу, в котором стоит дом, и Папа показывал мне разные травы, летом — мы даже засушили целый гербарий между страницами толстой медицинской книги по неврологии.
Папа показывал птиц, которые летают возле дома, и я хорошо знаю желтеньких синиц, красногрудых снегирей, седых поползней, нарядных щеглов — их название произошло от слова «щеголь», значит модник.
Папа прочитал мне много сказок и вместе с Бабушкой выучил грамоте. Теперь я люблю читать. Папа — единственный человек, который привозит мне новые цветные книги — ведь Бабушка не выходит из дому из-за меня, а Мама работает допоздна.
Папа тоже работает, конечно. Когда-то он был конструктором на большом заводе и придумывал самолеты. Ну не все самолеты, а их детали, что-то там связанное с хвостом. Ведь на хвосте существуют части, называемые элеронами, которые поворачивают самолет в разные стороны, а еще вверх и вниз. Как и крылья.
Ну и вот Папа придумывал, придумывал, работал, работал, а завод возьми да и закройся. Ну — почти закройся.
Папу не уволили, он был хороший конструктор. Но работы стало мало. Потом совсем мало. Наконец она совсем исчезла.
Мама предлагала папе перейти в знакомый банк. В зависимую фирму. На другой завод, который делал оборудование не для самолетов, а для производства колбасы «салями». Там, оказывается, для чего-то требовались конструкторы. Наконец, она предлагала ему идти на работу к ней.
Папа все предложения встречал усмешкой. Сам устроился на какой-то маленький таинственный заводик, который что-то незаметное делал, а Папа получал там совсем маленькую зарплату.
— Деньги значения не имеют, — утвердила его решение Мама. — Главное, чтобы ты успокоился. Даже хорошо. У тебя будет больше времени для сына.
Этот вердикт, почти приговор, был вынесен на кухне, где мы все собрались. И я ожидал, что свое слово произнесет и Бабушка. Но она только опустила голову. Как и Папа, у которого на руках сидел я.
— Хорошо еще, — проговорил он, обращаясь к Маме, — что у нас есть ты.
КАК ЖИВЕТ ПАУЧОК?
Вы думаете, я забыл о нем? Но разве о друзьях забывают?
Я думаю про Папу, про Маму, про Бабушку и всякие наши домашние происшествия, но я же никуда не деваюсь. Лежу себе в своей постели, и после того как о чем-нибудь подумаю или почитаю, беру большое увеличительное стекло — замечательную вещь, подзабытую человечеством, и смотрю сквозь него на паучка.
Он все-таки не терял времени даром. Пока я раздумывал о том и о сем, обтянул тонкими ниточками комара и муху. Опять отсел на край паутины. Может быть, любуется своей хозяйской работой. Или ждет, пока наступит ночь, чтобы пообедать.
— Ну как дела, Чок? — спрашивал я его негромко, чтобы не услышал кто-нибудь.
— Да ничего, — сам отвечал за него шепотом. — Сижу вот здесь, терплю, Чик.
— Я восхищаюсь твоим терпением, Чок! — говорил я ему. И говорил за него в ответ:
— Так уж все устроено, Чик. И у нас, и у вас. Надо терпеть. Тот, кто не может вытерпеть, погибает.
— Совершенно с тобой согласен, — говорил я. И спрашивал, сочувствуя:
— Тебе, наверное, особенно трудно? Раскинуть сети и ждать, ждать. Неизвестно ведь сколько?
— Неизвестно, конечно. Но у нас так принято. Ждать и ждать.
— И даже умирать, не дождавшись?
— Что поделаешь? — вздыхал я вместо него. — Даже и умирать.
Я едва дождался, пока Бабушка пришлепает.
— Скажи, — спросил ее. — А можно умереть, так ничего и не дождавшись?
Она встревожилась:
— Ты про что?
— Ну, например, пауки. Они же умирают, не дождавшись, пока попадет в паутину кто-нибудь?
Бабушка смутилась. Потом немножко обрадовалась:
— Пауки тоже не дураки. Они перелетают на паутинках с куста на куст. Уходят из одного угла в другой. Сражаются за свою жизнь. Всем надо сражаться!
Я ее уже понял. Всем своим видом она хотела подчеркнуть, что и мне нужно сражаться. Ох, Бабуля! Из всего она готовит мне уроки. Хотя в школу я еще не хожу. И неизвестно, пойду ли. Я вздохнул. Прикрыл глаза. И уж если на то пошло, спросил ее:
— Ну, а сколько мне ждать? И чего ждать-то? Сколько терпеть? До каких пор? До бесконечности?
Это Бабушкино же слово. Когда-то и где-то она его при мне произнесла, и я его сразу понял.
Бабушка присела ко мне на кровать. Помолчала. Потом сказала строгим голосом:
— Человек, знаешь ли, отличается от паучка. У тебя есть родители. Я. Существует медицина. Но у паучков стоит поучиться, я согласна. Они обладают замечательным терпением.
— А если не станет тебя? — спросил я. — Родителей? А медицина и так бессильна.
Бабушка молчала и гладила, гладила меня по ногам. Только я ничего ведь не чувствовал. Слышал, видел — это да. Но не чувствовал.
И еще видел, что Бабушка тихо плачет.
— Но ты же говорила о терпении, — сказал я ей ласково.
ПОДАРОК
Потом мне привезли подарок. Да какой!
Мама выписала для меня из Америки электрическую коляску.
Папа нарядил меня в спортивный костюм «Адидас». Ноги обул в новые кроссовки, привязал к тележке автомобильным ремнем, который там был, и обучил, как пользоваться рычагом движения — он устроен на подлокотнике.
Все очень просто. Нажмешь рычаг вперед — туда и поедешь. Нажмешь назад — назад. А повернешь вбок — повернешь и коляску.
Я сначала дома кружился, потом — на улице. Бабушка со мной теперь не справлялась. Не поспевала за мной, и Папа ее, конечно, от пробежек по двору освободил.
Сам он шагал рядом со мной широкими шагами. Да еще и ускорял ход.
Не знаю, легче ли стало ему от того, что не надо меня нести на руках. Он никак не давал это понять.
И однажды я догадался сам: не носить меня на руках ему лучше.
Но зато он не прижимает теперь меня к себе. И я не дышу ему в щеку. И он не может остановиться, чтобы мы вместе наклонились к какому-нибудь летнему цветку.
Мир кукушкиных слезок, зеленого мха, нежных цветочков незабудки немножко отодвинулся от нас в сторону. Я не мог ехать по нему резиновыми колесами моего электромобиля, потому что он предназначался только для асфальта.
Но как ликовала Мама! Она говорила, что теперь для всех началась новая жизнь. Что станет проще Бабушке. А Папа может поискать новую работу.
— Все, что с нами случилось, — говорила она убежденно, — тяжелое препятствие. Его надо преодолеть. Не жить им. Не мучаться! А одолевать. Даже обходить! И все будет в порядке!
Бабушка и Папа кивали. А я сидел в кресле у стола. Не на папиных руках. И я тоже кивал, вспоминая Чока.
Мама говорила то же самое, что и он. Ну немножко по-другому! Чок, как и Бабушка, считал, что надо терпеть. А Мама — что надо одолевать. И даже обходить.
Что же касается меня, то — объезжать.
Папа тоже радовался. Ведь он любил всякие машины. Читал всякие инструкции к ним. Ковырялся в двигателе своей маленькой «Тойоты».
Он сидел за столом, улыбался Маме, кивал ей и, наверное, ждал, когда я перелягу в постель, чтобы самому спокойно разглядеть невиданные аккумуляторы моей коляски. Ночью, с помощью специального устройства, ее же надо было заправлять электричеством из розетки.
ВОСКЛИЦАТЕЛЬНАЯ ВОЙНА
Потом начались какие-то взрослые разговоры.
Я их не слышал. Вернее, слышал их обрывки. Отдельные из них слова. Какие-то запоздалые фразы, которые взрослые не успели договорить во время спора и договаривали при мне, думая, что я не пойму, даже если услышу.
Наверное, они не думали, что больные люди могут оказаться чувствительнее их. Догадливее. Смышленее.
Болезнь лишает человека чего-то важного в одном месте. Зато добавляет в другом.
Слепые, я думаю, лучше слышат. А глухие лучше видят.
А могут ли, к примеру, дети с церебральным параличом лучше соображать? Уверен в этом.
Мне иногда казалось, например, что по отдельным словам я могу восстановить всю фразу. А по отдельным фразам — взрослый разговор. Если и не точно, то приблизительно. Примерно. А смысл разговора — так наверняка.
В общем, как говорила моя философская Бабушка, — если в одном месте что-то убыло, то в другом — прибыло.
Сначала я понял, что Мама что-то такое Папе предлагает. Ему приятное. Он смеется. Но что-то говорит несогласное. Мама шутливо сердится.
Пока это никого не касается. Что-то они обсуждают их совершенно личное, взрослое. Не для нас с Бабушкой.
Потом Папа немножко проговаривается Бабушке, и она ходит с круглыми глазами.
Нет, конечно, приходит ко мне в комнату вполне обычная. Моет меня. Приводит в порядок. Разговаривает о всяких пустяках. Потом присаживается, чтобы погладить мои бесчувственные ноги, задумывается о чем-то, и глаза ее округляются.
Будто увидела что-то необыкновенное. Оттого и глаза круглые.
Потом стал сердиться Папа.
Я слышал издалека, как он кричал на кухне Маме:
— А как же Мальчик? — то есть я.
Она отвечала негромко. И тут не нужно быть очень прозорливым, чтобы понять — говорят обо мне. В другой раз я услышал, как крикнула Мама:
— Я спасаю семью!
Это было на улице. Я катался в своем электромобиле.
— Сначала надо вылечить! — негромко бросил Папа, завершая очередной спор.
— Надо жить дальше! — воскликнула мама в другой раз.
Папа ей возражал:
— Ты думала: а если все повторится? Мама кричала:
— Опять во всем винишь меня? Да посмотри в зеркало!
Наступала тишина. На день. Или даже на неделю. И я теперь хорошо знал, что в нашем доме поселилась Ссора.
Ссорящиеся стороны воюют восклицаниями.
Они похожи на острые копья. Каждое доставляет боль. И, может быть, не столько другой стороне, сколько себе. Вот такие копья. Обоюдоострые.
Война восклицательных знаков.
Она шла и шла, эта война, и я точно знал, что в этой войне я — причина.
Все из-за меня.
ПОДЗЕМНОЕ ОЗЕРО
И тогда меня принялись бурно лечить. Меня лечили и раньше. Я был своим человеком в больницах для детей. Меня узнавали врачи. Первыми здоровались медсестры и нянечки.
Иногда мне казалось, что я прямо тут и родился — в клинике для детей, больных Церебральным Параличом.
Я долго жил среди параличных церебральщиков — один из них. И ничего не зная умом, душой чувствовал, что съезжал куда-то вниз.
В какое-то такое подземное озеро, куда сливаются все больные дети. Больные не только Параличом, но и всеми другими неприятными и плохо лечимыми болезнями.
Нелечимыми тоже.
В этих больницах главное лекарство — вранье. Тебе улыбаются, когда колют в руку или попу. Тебе бурно радуются, когда везут на рентген или на УЗИ — так называется ультразвуковое исследование. Тебе делают больно с таким видом, будто всем вокруг приятно и радостно. Ну а тебе-то уж приятнее всех.
Детям улыбаются, а они отчего-то становятся пугливее, молчаливее, безответнее. И головы их опускаются.
Вот это их объединяет — беспомощность перед взрослым враньем, улыбка вместо слов, медицинское неверие, прикрытое оболочкой лжи.
Это детей соединяет и сливает через невидимую огромную трубу в подземное озеро.
Но почему в подземное?
Неизвестно. Просто их нигде нет.
Не видно же в песочницах детей, завербованных Церебральным Параличом. Нету в детсадах ракушников — больных раком. Нету вичей, ВИЧ-инфицированных, есть такая неизлечимая зараза. А туберкулезников вы видали?