Понедельник, после обеда




 

Я был бы лжецом, если б не решился сказать еще больше, чем в сегодняшнем утреннем письме, – лжецом особенно перед тобой, с которой я говорю так свободно, как ни с кем другим, потому что никто еще так меня не поддерживал – зная и прощая, – как ты, вопреки всему, вопреки всему (и не путай это столь весомое «вопреки всему» с твоим столь весомым «и все-таки!»).

Среди твоих писем всех прекрасней (и этим много сказано, поскольку они все вообще, чуть ли не в каждой строчке, самое прекрасное из всего, что со мной случалось в моей жизни) – итак, всех прекрасней среди них те, в которых ты оправдываешь мой «страх» и одновременно пытаешься внушить мне, что он неоправдан. Я ведь тоже, хоть, наверное, и произвожу порой впечатление подкупленного адвоката своего страха, в глубине души, кажется, искренне его оправдываю – я ведь целиком из него состою, и он, возможно, лучшее, что во мне есть. А поскольку он самое лучшее во мне, то, возможно, его-то единственно ты и любишь. Ведь что уж во мне такого особенного можно любить. А его – можно.

Вот ты спросила недавно, как мог я назвать «чудесной» нашу субботу[96]с этим страхом в сердце; объяснить это нетрудно. Поскольку я люблю тебя (а я тебя люблю, непонятливое ты существо, и как любит море крохотную гальку на своем дне, так и моя любовь затопляет тебя всю, – а для тебя такой галькой да буду я, если дозволят небеса) – поскольку я тебя люблю, я люблю весь мир, а весь мир – это и твое левое плечо – нет, сначала было правое, – и потому целую его, когда мне заблагорассудится (а ты, будь добра, чуть приспусти на нем блузку), – но и левое плечо тоже, и твое лицо над моим в лесу, и твое лицо под моим в лесу, и забвение на твоей полуобнаженной груди. И потому ты права, когда говоришь, что мы были тогда одно, и тут мне страх неведом, ведь это мое единственное счастье, моя единственная гордость – и я сейчас имею в виду не один только лес.

Но вот между этим дневным миром и тем «получасом в постели», о котором ты однажды презрительно написала как о «мужской заботе», для меня зияет пропасть, преодолеть которую я не могу – а может быть, и не хочу. Там дело сугубо ночное, во всех смыслах ночное; а здесь целый мир – мой, я им владею, и неужели я должен теперь вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Да и можно ли чем-то еще раз овладеть? Не значит ли это его потерять? Здесь я владею миром – и вдруг должен перенестись туда, а его оставить – в угоду неожиданному чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу. Прочь, прочь – я ужасно этого боюсь!

Жаждать посредством колдовства ухватить за одну ночь – в спешке, натужно дыша, беспомощно, одержимо, – посредством колдовства ухватить то, что каждый день дарит раскрытым глазам! (Наверное, детей иначе не получишь, наверное, дети тоже колдовство, – «наверное». Оставим вопрос открытым.) И потому я так благодарен (тебе и всему), и потому, стало быть, samozrejme,[97]что рядом с тобой я так спокоен и так неспокоен, так скован и так свободен, – и потому-то я, осознав это, отринул всю остальную жизнь. Посмотри мне в глаза!

 

* * *

 

Итак, лишь от госпожи Колер я узнаю, что книги перебрались с ночного столика на письменный стол. Следовало бы прежде непременно спросить меня, согласен ли я с этим переселением. Я бы сказал: «Нет!»

 

* * *

 

А теперь скажи мне спасибо. Я благополучно подавил в себе желание написать в этих последних строчках еще кое-что совершенно безумное (безумно-ревнивое).

 

Ну все, довольно, теперь расскажи об Эмилии.

 

Понедельник, вечером

 

Уже поздно, день был несколько сумрачный, несмотря ни на что. Завтра письма от тебя скорее всего не будет; субботнее я уже получил, воскресное дойдет только послезавтра, – стало быть, мне предстоит день, свободный от непосредственного воздействия твоего письма. Странно, как меня ослепляют твои письма, Милена. Ведь я уже целую неделю или того дольше чувствую, что с тобой что-то случилось, что-то внезапное или постепенно назревавшее, что-то серьезное или случайное, ясно или только наполовину осознаваемое; но оно случилось, я знаю. Я это вижу даже не из деталей твоих писем, хотя такие детали и есть – например, то, что письма полны воспоминаний (и совсем особенных воспоминаний); что хотя ты, как обычно, отвечаешь на все, однако же и не на все; что ты печальна без причины; что ты отсылаешь меня в Давос; что ты вдруг так настаиваешь на этой встрече (а ведь мой совет не приезжать сюда ты приняла сразу; ты заявила, что Вена не подходит для такой встречи; ты сказала, что до твоей поездки лучше нам не встречаться, – и вдруг, в последних двух-трех письмах, такая спешка. Мне бы этому радоваться и радоваться, да вот не могу, потому что чувствую в твоих письмах какой-то потаенный страх, то ли за меня, то ли передо мной – не знаю, но в той внезапности, в той поспешности, с которой ты настаиваешь на встрече, таится страх. Но, во всяком случае, я рад, что нашел возможность, она есть, это уж точно. Если ты не сможешь остаться здесь на ночь, то можно и это устроить – ну, пожертвуем несколькими совместно проведенными часами. Ты выедешь тогда часов в 7 утра воскресным скорым поездом на Гмюнд – как я тогда, – приедешь туда в 10 часов, я буду тебя ждать, а поскольку мой обратный поезд отходит только в полпятого, у нас будут как-никак шесть часов. Ты вернешься вечерним скорым поездом в Вену и будешь там в четверть двенадцатого – небольшая воскресная прогулка).

В общем, все это меня беспокоит, а вернее говоря, не беспокоит – так велика твоя власть надо мной. Вместо того чтоб быть беспокойнее беспокойного – поскольку ты в письмах о чем-то умалчиваешь, – вместо того чтобы обеспокоиться еще больше, я сохраняю спокойствие, так велика моя вера в тебя, независимо от того, как ты выглядишь. Если ты о чем-то умалчиваешь, значит, думаю я, так и надо.

Но я остаюсь спокойным еще и по другой, уж совершенно необыкновенной причине. У тебя есть свойство – я думаю, оно коренится в самых глубинах твоего существа, и если не по отношению ко всем оно проявляется, это только их вина, – свойство, которого я ни в ком другом больше не находил и которое я, хоть и нашел его здесь, все-таки с трудом могу вообще себе представить. Оно в том, что ты не можешь заставить человека страдать. И ты вовсе не из сострадания не заставляешь страдать, а просто потому, что не можешь.

Нет, это почти фантастика: чуть ли не целый день я думал об этом, а вот написать не решаюсь, – может быть, все это только более или менее витиеватое извинение за объятие.

А теперь – спать! Что, интересно, ты сейчас делаешь, в понедельник около 11 вечера?

 

Вторник

 

Какое слабое знание людей, Милена. Я давно это говорил. Ну хорошо, Эльза заболела, вполне возможно, и поэтому, наверное, стоило бы поехать в Вену, но старая тетя Клара тяжело (больна)? Что же, по-твоему, я мог бы, отвлекаясь от всего прочего, пойти к директору и без усмешки рассказать про тетю Клару? (Конечно, тут опять не обошлось без знания людей, у каждого еврея есть своя тетя Клара, но моя-то давным-давно умерла.) Стало быть, это совершенно исключено. Хорошо, что у нас нет больше в ней нужды. Пусть умирает, она ведь не одна, при ней Оскар. Кстати, кто такой Оскар? Тетя Клара есть тетя Клара, но кто такой Оскар? Как бы то ни было, он при ней. Надеюсь, он хотя бы не захворает, этот архипроныра.[98]

 

* * *

 

Все же письмо, да какое! То, что я сказал вначале, к вечерним письмам не относится, но этого (как я выразился: спокойного) беспокойства, раз уж оно возникло, им тоже не унять. Как хорошо, что мы увидимся. Наверное, я телеграфирую тебе завтра или послезавтра (Оттла уже сегодня пошла за паспортом), сумею ли еще в эту субботу приехать в Гмюнд (для Вены на этой неделе так или иначе уже поздно, ведь билет на воскресный скорый поезд надо покупать заблаговременно), ты ответишь мне тоже по телеграфу, приедешь ли. В любом случае я вечером пойду на почту, чтобы ты поскорее получила телеграмму. Сделаем так: если я телеграфирую «Невозможно» – значит, на этой неделе приехать не смогу. Тогда я не стану ждать телеграфного ответа, и все остальное мы обсудим письмом (следующие четыре недели встреча, конечно, зависит от того, куда именно за город ты поедешь, возможно, слишком далеко от меня, ну а тогда мы, наверное, целый месяц не увидимся). Или же я телеграфирую: «Субботу могу быть Гмюнде». В этом случае жду ответа: либо «Невозможно», либо «Субботу могу быть Гмюнде». В обоих последних случаях, стало быть, все договорено, никаких других телеграмм не требуется (нет, чтобы ты не сомневалась, что твоя телеграмма получена, я пошлю подтверждение), мы оба едем в Гмюнд и увидимся еще в эту субботу или в воскресенье. Звучит все это очень просто.

 

* * *

 

Почти два часа потеряны, пришлось отложить письмо. Здесь был Отто Пик.[99]Я устал. Когда же мы увидимся? Почему за полтора часа всего-то раза три услышал твое имя? Где ты? На пути в деревню, где находится хижина? Я тоже в пути, и путь этот долог. Только не терзай себя из-за этого, пожалуйста, так или иначе, мы в пути, а больше чем уехать все равно невозможно.

 

Вторник

 

Где же врач? Я обыскал все письмо, не читая его, только чтобы найти врача. Где он?

Я совсем не сплю: это не значит, что я из-за этого не сплю, немузыкального человека настоящие заботы усыпляют скорее, чем что-либо другое, но все-таки я не сплю. Отчего? Слишком много времени прошло с тех пор, как я ездил в Вену? Или я переусердствовал, славословя свое счастье? Молока, масла и салата мне уже мало и нужна иная пища – твое присутствие? Вполне возможно, что причины тут совсем другие, но дни мои нелегки. К тому же вот уже три дня я лишен такого счастья, как пустая квартира, я живу у своих (потому и телеграмму сразу получил).

Может быть, на меня так благотворно действует вовсе не пустынность квартиры – или не исключительно она, – а сама возможность располагать двумя квартирами: одной для жизни днем, а другой, на отдалении, для вечеров и ночей. Тебе это понятно? Мне – нет, но это так.

Да, насчет шкафа. Похоже, что он будет причиной нашей первой и последней размолвки. Я скажу: «Мы его вышвырнем». Ты скажешь: «Нет, оставим». Я: «Или он, или я. Выбирай». Ты: «Сейчас. Шкаф, Кафка – тут есть созвучие. Выбираю шкаф». – «Хорошо», – скажу я, медленно спущусь по лестнице (по которой?) и – если не найду сразу Дунайского канала, буду жить и посейчас.

А в остальном я очень даже за этот шкаф, только то платье не надевай. Ведь совсем его износишь, а что я тогда буду делать?

Странно, могила. Ведь я искал как раз (vlastne) на том месте, но лишь робко, зато очень уверенно делал все большие и в конце концов огромные круги, а в результате остановил выбор на совершенно не той часовне.

Стало быть, ты уезжаешь и визы у тебя тоже нет. И уверенность, что при необходимости ты сразу приедешь, таким образом утрачена. А ты еще хочешь, чтобы я спал. А врач? Где он? Его по-прежнему нет?

Специальных марок в честь конгресса не было, я тоже думал, что такие были. К моему разочарованию, мне нынче принесли «конгрессные марки», оказалось – самые обыкновенные, только со штемпелем конгресса; но из-за этого штемпеля они наверняка все равно довольно ценные, хотя мальчик-то этого не поймет. Буду всякий раз вкладывать в конверт по одной марке, во-первых, из-за их ценности, а во-вторых, чтобы каждый день получать благодарность.

Вот видишь, тебе нужна ручка, так почему же мы не использовали время в Вене с большей пользой? Почему, например, не остались подольше в канцелярском магазине, там было так красиво, и мы были так близко друг от друга.

Ты еще. не читала шкафу эти глупые шутки? Я просто без памяти люблю почти все, что стоит в твоей комнате.

 

* * *

 

А врач?

Ты часто видишь филателиста? Вопрос вовсе не коварный, хотя и кажется таким. Когда плохо спишь, задаешь вопросы и сам не знаешь о чем. Хочется спрашивать вечно, ведь не спать и значит спрашивать; если б был ответ, был бы и сон.

 

* * *

 

А это заявление о невменяемости вообще-то штука скверная. Паспорт-то ты все-таки получила?

 

* * *

Вторник

 

Пришло письмо, помеченное пятницей; если в четверг ты не писала, то все хорошо; лишь бы ни одно не пропало.

 

* * *

 

Все, что ты пишешь обо мне, ужасно умно, мне нечего добавить, пусть все так и остается. Только одно, о чем ты тоже написала, я хочу высказать еще откровеннее: несчастье мое в том, что я всех людей – а уж самых дорогих для меня прежде всего – считаю хорошими, и умом и сердцем так считаю (только что входил человек и перепугался – на моем лице, обращенном в пустоту, выразилось это убеждение), – вот только тело мое как-то не может поверить, что они, когда надо, действительно будут хорошими, оно съеживается от страха и, вместо того чтобы выждать проверку (которая в этом смысле поистине спасла бы мир), медленно заползает на стену.

 

* * *

 

Снова начал рвать письма – вчера вечером одно порвал. Ты очень несчастна – и это из-за меня (есть, наверное, и другие причины – одно влияет на другое) – можешь говорить об этом все откровеннее. Сразу, правда, не получится, я понимаю.

 

* * *

 

Вчера был у врача. Вопреки моим ожиданиям, ни он, ни весы не находят, что мое состояние улучшилось, – правда, и не ухудшилось. Но уехать куда-нибудь мне надо, так он считает. После Южной Швейцарии (когда я его просветил и он сразу понял, что это невозможно) он, не раздумывая, назвал (без всякой моей подсказки) два санатория в Нижней Австрии – говорит, это самые лучшие: санаторий «Гримменштайн» (доктора Франкфуртера) и санаторий «Венский лес», кстати, он сейчас не знает почтового адреса ни того ни другого. Может быть, ты при случае могла бы это выяснить – в аптеке, у какого-нибудь врача, в почтовом или телеграфном справочнике? Это не срочно. Но я не уверен, что поеду туда. Это исключительно легочные санатории, дома, день и ночь сотрясаемые кашлем и лихорадкой, – там надо есть мясо, там бывшие палачи выкручивают тебе руки, если ты сопротивляешься уколам, а врачи-евреи, поглаживая бороды, спокойно на это смотрят, равно суровые и к христианину и к жиду.

В одном из последних писем ты как будто бы написала (я не решаюсь доставать из стола эти письма, может быть, я при беглом чтении чего-то и недопонял, скорее всего так оно и есть), что близок конец. Насколько тут выразилось минутное отчаяние, а насколько – постоянная истина?

 

* * *

 

Еще раз перечитал твое письмо и беру «ужасно» назад, там кое-чего не хватает, а кое-чего в избытке, значит, это попросту «умно». Людям вообще очень трудно играть в жмурки с призраками.

 

* * *

 

Ты встречалась с Бляем.[100]Что он поделывает? Охотно верю, что все было глупо и что противоречия все равно остались. Есть в этом нечто замечательное, только вот находится оно милях в 50 000 и приехать отказывается, а когда принимаются звонить все зальцбургские колокола, оно из осторожности отдаляется еще на несколько тысяч миль.

 

Среда

 

Ты знаешь историю бегства Казановы из венецианской тюрьмы? Знаешь, конечно. Там мимоходом описывается самый ужасный вид заключения – в подземелье, в кромешном мраке, в сырости, на уровне лагун, человек скорчился на узкой доске, вода доходит почти до ступней, а с приливом и в самом деле поднимается выше колен; но самое ужасное – это осатанелые водяные крысы, их писк ночью, скрежет, грызня (кажется, ему приходилось сражаться с ними за корку хлеба), и страшнее всего – то, что они все время ждут, когда человек обессилеет и свалится с доски. Знаешь, вот с таким же ощущением я читал твое письмо. Все так ужасно, непостижимо, а главное – так близко и так далеко, как собственное прошлое. И вот сидишь, скорчившись, наверху, осанке это не на пользу, ноги сводит' судорогой, и ты трясешься от страха, а у тебя и дела-то всего, что смотреть на огромных черных крыс, а они тебя слепят в ночной тьме, и в конце концов ты уже не соображаешь, сидишь ли ты еще наверху или уже находишься среди них и пищишь, скаля узкую морду с острыми зубками. Ах, не пересказывай больше таких историй, приезжай ко мне, ну что ты, в самом деле, приезжай. А этих «зверюшек» я тебе дарю, но с условием, что ты их тут же прогонишь из дому.[101]

 

* * *

 

А о враче уже и вообще речи нет? Ты же клятвенно заверяла, что пойдешь к врачу, а слово свое ты всегда держала. Раз не видишь больше крови, то и не идешь? Я не хочу говорить о себе, ты несравненно меня здоровее, я всегда буду только господином, которому надо поднести чемодан (что само по себе еще не указывает на место в табели о рангах, ибо тут сначала идет господин, подзывающий носильщика, потом сам носильщик, а потом уже господин, просящий поднести ему чемодан, потому что иначе он рухнет; когда я недавно – недавно! – шел с вокзала домой, служитель, несший мой чемодан, вдруг по собственному почину – я, кажется, и слова на эту тему не сказал, – принялся меня утешать: я, мол, наверняка зато разбираюсь в вещах, которые ему недоступны, а таскать чемоданы – вот это его дело, он к этому привычный и т. д.; лишь тогда мне пришли в голову мысли, на которые его речь была ответом – надо сказать, далеко не убедительным, – но внятно я их не высказывал), – так вот, я себя тут вовсе с тобой не сравниваю, но поневоле приходится думать и о своем состоянии, а чем больше думаешь, тем больше тревожишься, и ты должна пойти к врачу. Это было года три назад, никогда я не жаловался на легкие, никогда не уставал, ходить мог без конца и до пределов своих сил никогда при этом не доходил (чего не скажешь о моих мыслях – тут я на пределы натыкался постоянно), и вдруг где-то в августе – во всяком случае, была жара, прекрасная погода, и все было в порядке, кроме моей головы, – я на занятиях плаванием откашлялся и выплюнул что-то алое. Это было странно и даже интересно, правда? Я на секунду вперился в это пятно и тут же о нем позабыл. А потом это стало случаться все чаще, и вообще, стоило мне захотеть сплюнуть, как появлялось алое пятно – словно по заказу. Уже стало даже не интересно, а скучно, и я снова об этом позабыл. Пойди я тогда сразу к врачу – что ж, возможно, все осталось бы точно в таком же положении, как и без врача, но тогда никто не знал о том, что у меня идет кровь, и никто не тревожился. А теперь кто-то тревожится, так что, пожалуйста, сходи к врачу.

 

* * *

 

Странно, что твой муж собирается написать мне то-то и то-то. Может, еще и побить меня, и задушить? Право, я этого не понимаю. Я тебе, разумеется, всецело верю, но для меня настолько невозможно себе это представить, что я совершенно ничего при этом не чувствую, как будто ты была сейчас со мной и вдруг сказала: «Вот в эту минуту я нахожусь в Вене, там страшный скандал и все такое». И мы бы оба посмотрели из окна в сторону Вены, и, разумеется, это ни в малейшей степени нас бы не задело. Но вот еще что: говоря о будущем, не забываешь ли ты иногда, что я еврей – jasne, nezapletene?[102]О, еврейство – опасная штука, даже и у ног твоих.

 

Среда

 

То, что ты пишешь по поводу моей поездки (сеkas, az to Tobe bude nutne[103]), я лучше пропущу, во-первых, это уже устарело, во-вторых, причиняет боль, впрочем, здесь и оправдание, почему вечерние субботние и утренние воскресные письма были полны такого отчаяния. И в-третьих, мы ведь, возможно, уже в субботу увидимся. (Первую из трех телеграмм ты утром в понедельник, похоже, еще не получила, надеюсь, третья придет вовремя.)

Отчаяние по поводу письма отца я понимаю лишь постольку, поскольку всякое новое подтверждение таких долгих, страшно мучительных отношений снова приводит тебя в отчаяние. Ведь нового из этого письма не вычитаешь. Даже я, который не читал письма отца, не могу вычитать из него ничего нового. Оно сердечное и тираническое и убеждено, что должно быть тираническим, чтобы удовлетворить сердцу. Подпись в самом деле мало что значит, она лишь представляет тирана, ведь сверху написано «lito» и «strasne smutne»,[104]этим все упраздняется.

Между прочим, возможно, тебя пугает несоответствие между твоим письмом и его, ну, твоего письма я не знаю, но все ж таки, с другой стороны, мне приходит на ум несоответствие между его «естественной» готовностью и твоим «непонятным» упрямством.

Ты сомневаешься насчет ответа? Или, вернее, сомневалась, ведь ты пишешь, что теперь уже знаешь, каков будет твой ответ. Это странно. Если б ты уже ответила и спросила меня: «Что я ответила?» – я бы без малейшего промедления сказал, что именно ты, по-моему, ответила.

Конечно, вне всякого сомнения, для твоего отца нет никакой разницы между твоим мужем и мною, для этого европейца мы, как негры, на одно лицо; но не говоря уж о том, что ты сейчас не можешь сказать об этом ничего определенного, зачем нужно вставлять это в ответное письмо? И зачем нужно врать?

По-моему, ты можешь написать в ответ только то, что непременно сказал бы твоему отцу, заговори он о тебе в таком тоне, человек, который, не видя почти ничего другого, с напряжением и трепетом душевным следит за твоей жизнью: «Все „предложения“, все „определенные твердые условия“ бессмысленны, Милена живет своей жизнью и иначе жить не сможет. Жизнь у Милены хотя и печальная, но все же не менее „здоровая и спокойная“, чем в санатории. Милена просит только, чтобы вы наконец это поняли, больше она не просит ни о чем, в особенности о каких-либо „улаживаниях“ даже речи нет. Она просит только, чтобы вы не стремились судорожно от нее отгородиться, а последовали вашему сердцу и поговорили с нею как человек, как равный с равным. Поступив так, вы устраните из жизни Милены очень много „печали“ и вам не придется больше ее „жалеть“».

 

* * *

 

Что ты имеешь в виду, когда пишешь, что ответ отцу придется на твой день рождения? Я в самом деле начинаю опасаться за этот день рождения. Увидимся ли мы в субботу или нет, непременно телеграфируй мне вечером 10 августа.

 

* * *

 

Если б ты все же могла быть в Гмюнде в субботу или хоть в воскресенье!

Это в самом деле крайне необходимо.

Тогда это было бы последнее письмо, которое ты получишь прежде, чем мы встретимся лицом к лицу. И мои уже, собственно, целый месяц незанятые глаза (ну конечно, чтение писем, гляденье в окно) увидят тебя.

 

* * *

 

По-чешски статья куда лучше, чем по-немецки, конечно, кой-какие недочеты есть, вернее, она напоминает болото – идешь, с трудом вытаскивая ноги. Намедни один из читателей «Трибуны» сказал мне, что я, должно быть, провел солидные изыскания в сумасшедшем доме. «Только в собственном», – ответил я, после чего он попытался сделать мне комплимент по поводу «собственного сумасшедшего дома». (Две-три мелкие ошибки в переводе есть.)

 

Среда, вечер

 

Сейчас, около 10 вечера, я был в бюро, телеграмма пришла, да так скоро, я чуть не усомнился, что это ответ на мою вчерашнюю телеграмму, но там написано: отправлено 4. VIII, в 11 часов утра. Она пришла еще в 7, то есть всего за восемь часов. Одно из утешений, которое добавляется к самой телеграмме, – географически мы все-таки достаточно близко друг от друга: меньше чем за сутки я могу получить твой ответ. И не всегда же этот ответ будет: не езди.

Как-никак, крохотная возможность остается: может быть, ты еще не получила моего письма, где я объясняю, что тебе не придется отлучаться из Вены даже на одну ночь и все-таки можно приехать в Гмюнд. Но ты ведь, наверное, и сама уже это выяснила. Как бы там ни было, я по-прежнему размышляю о том, стоит ли мне в расчете на эту крохотную возможность взять на тридцать дней (твой отпуск) визу и на всякий случай заказать билет на скорый поезд. Пожалуй, я не стану этого делать, телеграмма так категорична, у тебя совершенно непреодолимые сомнения насчет этой поездки. Как видишь, Милена, ничего страшного, я бы и сам не отважился на деятельное желание (кстати, потому только, что не догадался бы, насколько проста возможность встречи) увидеть тебя «уже» через четыре недели; если б мы встретились, я был бы обязан этим исключительно тебе, вот почему (не говоря о том, что, если ты не приедешь, значит, так и должно быть, я знаю) ты имеешь полное право вычеркнуть эту тобою же и созданную возможность, об этом и писать-то незачем, просто я с такой радостью прокладывал эту узкую дорожку из темной квартиры к тебе и мало-помалу все, что я есть, оказалось брошено в этот, быть может (опрометчивость тотчас перебивает: конечно! конечно! конечно!), ведущий к тебе ход, а он вдруг, вместо того чтобы вывести к тебе, упирается в непроницаемую скалу «пожалуйста-не-приезжай», и волей-неволей приходится той же дорогой, которая так быстро была проложена, медленно возвращаться обратно и засыпать ее всем тем, что я есть. В общем, это довольно болезненно, но вряд ли совсем уж плохо, коль скоро хватает сил так подробно об этом писать. В конце концов появятся новые ходы, старый крот привычен копать.

Куда хуже другое: по причинам, которые я, кажется, вчера обозначил, наша встреча была бы очень важна. В этом смысле ее ничем не заменишь, собственно, потому-то я и огорчился из-за телеграммы. Но, как знать, вдруг в твоем послезавтрашнем письме найдется утешение.[105]

 

* * *

 

У меня только одна просьба: в твоем сегодняшнем письме есть две очень жесткие фразы. Первая (а Ту neprijedes, ponevadz cekas, az to Tobe jednou bude nutne, to, abys prijel,[106]) еще кое-как оправданна, но далеко не целиком, вторая (Mej se pekne, Franku[107]а затем следует, чтобы ты слышала звучание всей фразы: Telegrafovat Ti ten falesny telegram nema tedy smyslu, neposlam ho.[108]Зачем же ты все-таки ее отправила), это «Mej se pekne, Franku» не имеет вообще никакого оправдания. Такие вот фразы. Не могла бы ты, Милена, каким-нибудь образом взять их обратно, вполне однозначно взять обратно, первую, если угодно, отчасти, а вторую целиком?

 

* * *

 

Письмо отца я сегодня утром забыл вложить в конверт, прости. Кстати, я вдобавок упустил из виду, что это первое письмо за три года, теперь только я понимаю, как оно на тебя подействовало. Но в силу этого, между прочим, и твое письмо к отцу становится намного значительнее, в нем, наверное, было что-то принципиально новое.

 

* * *

 

Да, в твоем письме есть и третья фраза, которая пожалуй, направлена против меня еще больше, чем две упомянутые выше. Фраза о вредных для желудка сластях.

 

Четверг

 

Значит, сегодня, причем неожиданно, день без письма, которого я давно боялся. Значит, письмо от понедельника было написано так всерьез, что на другой день ты писать не могла. Что ж, в качестве поддержки у меня хотя бы есть твоя телеграмма.

 

Пятница

 

Я хотел отличиться перед тобой, показать силу воли, повременить с письмом к тебе, закончить сначала один документ, но комната уже так пуста, никому я не нужен, – будто кто-то сказал: «Оставьте мне его, разве вы не видите, как он поглощен своими заботами, у него словно кулак во рту». Так что я сумел написать только полстраницы и снова вернулся к тебе, лежу над этим письмом, как лежал рядом с тобой тогда в лесу.

Письма сегодня не было, но я не боюсь, пожалуйста, пойми меня правильно, Милена, я никогда за тебя не боюсь; если иной раз и создается такое впечатление – а оно часто создается, – то это лишь слабость это прихоть сердца, которое тем не менее твердо знает во имя чего оно бьется; у великанов тоже бывают минуты слабости, даже Геракл, по-моему, падал однажды в обморок. Но со стиснутыми зубами, глядя в твои глаза, которые я вижу в самый ясный день, я могу вынести все: разлуку, тревогу, заботу, твое молчание.

 

* * *

 

Какой я счастливый, каким ты делаешь меня счастливым! Приходил тут клиент (подумай только: и у меня есть клиенты!), оторвал меня от письма, я разозлился, но у него было круглое, розовое, добродушное, при этом имперско-германско-корректное лицо, и он был настолько любезен, что даже шутки принимал за деловые ответы; но, как бы то ни было, он мне помешал, я не мог ему этого простить, к тому же мне пришлось подняться из-за стола, чтобы пройти с ним в другие отделы, – и вот это было для тебя, о добрая моя, уже чересчур, потому что именно в тот момент, когда я встал, вошел служитель и принес твое письмо, я распечатал его прямо на лестнице, и – о небо! – там фотография, то есть нечто совершенно, совершенно неисчерпаемое, такие письма приходят раз в год, раз в вечность, и фотография такая хорошая, лучше не бывает, – бедная маленькая фотография, на нее и смотреть-то дозволительно лишь сквозь слезы, с бьющимся сердцем, не иначе.

 

* * *

 

И опять уже какой-то чужой человек сидит передо мной.

 

* * *

 

В продолжение начатого: все я могу вынести – с тобой в сердце: и если я однажды написал, что дни без твоих писем были ужасны, то это неверно, они были лишь ужасно тяжелы – лодка была тяжела, погруженная в волны ужасно глубоко, до краев, но плыла все-таки на твоих волнах, в твоем потоке. Лишь одного я не смогу вынести без твоей решительной подмоги, Милена: того самого «страха», – тут я слишком слаб, эту громаду ужаса я не могу даже окинуть взором, она захлестывает и уносит меня.

То, что ты говоришь о Ярмиле, как раз и есть одна из тех сердечных слабостей, на мгновение твое сердце перестает хранить мне верность, и тогда тебе приходят в голову такие мысли. Разве мы в этом смысле еще два человека? И разве мой «страх» сильно отличается от страха самозапятнания?

 

* * *

 

Снова меня прервали; писать в бюро становится уже невозможно.

 

* * *

 

Обещанное длинное письмо могло бы снова нагнать на меня страху, не будь сегодняшнее письмо таким утешительным. А что будет в том?

Напиши мне сразу, дошли ли деньги. Если они затерялись, я пошлю еще, а если и те затеряются, снова пошлю – и так далее до тех пор, пока у нас вообще ничего не останется, и тогда наконец-то все будет в порядке.

Ф.

 

А цветка я не получил, – похоже, в последнюю минуту ты его все-таки для меня пожалела.

 

Пятница

 

Итак, тебе плохо, как никогда еще не было за все то время, что я тебя знаю. И это непреодолимое расстояние меж нами вместе с твоей болезнью вселяет в меня странное чувство, будто я нахожусь в твоей комнате, но ты меня лишь смутно различаешь, а я потерянно брожу от окна к постели и обратно, и никому и ничему не верю, никакому врачу, никакому лечению, и не знаю, что делать, и только смотрю на это хмурое небо, что долгие годы будто все шутило и шутило, а теперь впервые открылось мне во всей своей безысходности, такое же потерянное, как я сам. Ты лежишь в постели? А кто приносит тебе еду? Какую? И эти головные боли! Напиши мне про все, когда сможешь. У меня был когда-то друг актер, еврей из Восточной Европы, с ним через каждые три месяца случались жуткие приступы головной боли и продолжались несколько дней; вообще-то он был вполне здоров, но в эти дни, бывало, прислонится к стенке на улице и стоит, и ничем ему не поможешь – только ходишь минут тридцать взад и вперед и ждешь. Больной покинут здоровым, но и здоровый больным – тоже. А боли возвращаются регулярно? И что говорит врач? Когда они начались? Теперь ты небось еще и таблетки глотаешь? Ай-яй-яй! – а вот «детка» я уже сказать не могу, не имею права.

Обидно, что твой отъезд снова отсрочился, теперь ты, стало быть, уедешь только через неделю, считая с четверга. А я – я уже не буду иметь счастья видеть, как ты оживаешь там в окружении озер, лесов и гор. Но сколько же мне еще надо счастья, жадине такому? Обидно, что тебе еще так долго придется мучиться в Вене.

О Давосе мы еще поговорим. Не хочу я туда – слишком далеко, слишком дорого и слишком бесполезно. Если уж уезжать из Праги – а уезжать, похоже, придется, – то лучше всего куда-нибудь в деревню. Правда, так меня там и ждали. Надо еще все это продумать, но до ноября я ведь все равно не смогу уехать.

Вчера вечером я встретил некоего Штайна,[109]может быть, он знаком тебе по кофейням, его всегда сравнивали с королем Альфонсом. Он теперь составляет бумаги у одного адвоката и, встретив меня, очень обрадовался: у него есть ко мне разговор, по службе, все равно пришлось бы завтра звонить мне по телефону. «Ну, так о чем идет речь?» – «Дело о разводе, в котором я тоже отчасти замешан, то есть он просит меня вмешаться». – «Как это?» Я в самом деле схватился за сердце. Но потом выяснилось, что речь идет о разводе родителей одного поэта и что мать, с которой я незнаком, попросила его, д-ра Штайна, чтобы я немного повлиял на поэта, ведь ему бы следовало лучше относиться к ней, к матери, и не бранить ее так.

Кстати, странный брак. Представь себе. Жена уже раз была замужем; в этом первом браке у нее родился ребенок от теперешнего ее мужа, а именно упомянутый поэт. Стало быть, он носит фамилию первого ее мужа, а не своего отца. Потом они все-таки поженились и после многих лет по настоянию мужа, отца поэта, опять развелись. А поскольку эта женщина при нынешней нехватке жилья не может найти себе квартиру, они, только по этой причине, продолжают жить в браке, причем эта супружеская жизнь (из-за нехватки жилья) ничуть не примирила мужа с нею и тем паче не заставила его отказаться от развода. Все-таки мы до смешного бедные люди, верно? Мужа я знаю, он человек добрый, разумный, очень дельный, уживчивый.

Список того, что тебе нужно, конечно же, пришли, чем длиннее, тем лучше, ведь в каждую книгу, в каждую желаемую тобой вещь я заползу, чтобы вместе с нею отправиться в Вену (против такой поездки директор ничего не имеет), так что предоставь мне как можно больше возможностей поехать к тебе. А статьи, уже напечатанные в «Трибуне», можешь прислать мне на время.

Между прочим, я почти рад твоему отпуску – если не считать плохой почтовой связи. Ты ведь мне опишешь кратко, как все там выглядит? Твоя жизнь, твоя комната, твои тропинки, вид из окна, еда – чтобы я тоже немножко пожил с тобою.

 

Суббота

 

Я огорчен и расстроен – потерял твою телеграмму; она, конечно, не могла совсем потеряться, но уже одно то, что приходится ее искать, выбивает меня из колеи. Между прочим, это все ты виновата: не будь она такой прекрасной, я бы не вертел ее без конца в руках.

Лишь одно меня утешает – то, что ты написала про врача. Стало быть, кровотечение ничего не значило; что ж, я ведь так и предполагал – в медицине я травленый волк. А что он говорит о повреждении в легких? Голодовки и таскания чемоданов он наверняка тебе не прописал. А с тем, чтобы ты и впредь была добра ко мне, он согласился? Или обо мне вообще не было речи? Да, но как я могу тогда всем этим удовлетвориться, если врач не обнаружил ни малейшего моего следа? Или обнаруженное им повреждение в легких – это мой дефект?

Так в самом деле нет ничего серьезного? И единственное, что ему пришло в голову, – это отослать тебя на месяц в деревню? Не так уж и много.

Но против самой поездки в деревню я ничего не имею – во всяком случае, не намного больше, чем против жизни в Вене. Поезжай, пожалуйста, поезжай. Ты как-то писала о надеждах, которые возлагаешь на такую поездку; для меня этого достаточно, чтобы желать ее.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: