Вторник, несколько позже




 

Какая ты усталая в субботнем письме! Много чего я мог бы сказать на это письмо, но усталой ничего сегодня не буду говорить, я и сам устал – пожалуй, впервые после возвращения из Вены, – совершенно не выспался, голова раскалывается. Ничего тебе не скажу, просто усажу тебя в кресло (ты говоришь, что недостаточно была добра ко мне, но разве это не высшая доброта, и любовь, и почесть – позволить мне присесть там у тебя и самой сесть напротив и быть со мной), – итак, я усаживаю тебя в кресло – и теряюсь, и не знаю, как выразить словами, глазами, руками, бедным сердцем это счастье – счастье оттого, что ты со мной, что ты все-таки и моя тоже. И ведь люблю я при этом вовсе не тебя, а нечто больше – мое дарованное тобой бытие.

Об Л. сегодня ничего рассказывать не стану и о девушке тоже, все это кое-как пойдет своей дорогой; и как все это далеко.

Ф.

 

Все, что ты говоришь о «Бедном шпильмане», совершенно правильно. Если я сказал, что для меня он ничего не значит, то просто из осторожности, потому что не знал, как ты с ним справишься, а еще потому, что стыжусь этого рассказа, будто сам его написал; он в самом деле начинается фальшиво и страдает множеством погрешностей, смехотворностей, дилетантизмов, смертельным жеманством (в особенности это заметно, когда читаешь вслух, я мог бы показать тебе такие места); и в особенности сама манера музыкального исполнения – изобретение поистине жалкое и смешное, только на то и годится, чтобы побудить девушку швырять вдогонку этому повествованию все, что у нее есть, в величайшем гневе, который с нею разделит весь мир, и прежде всего я, до тех пор пока рассказ, не заслуживающий ничего лучшего, не погибнет в собственных обломках. В самом деле, для рассказа нет судьбы лучшей, как исчезнуть, и таким вот образом. Рассказчик, этот забавный психолог, вполне с этим согласится, ведь он, вероятно, и есть тот самый «бедный шпильман», который исполняет – до крайности немузыкально исполняет – эту историю, слишком щедро вознагражденный слезами из твоих глаз.

 

Среда

 

Ты пишешь: «Ano mas pravdu, mam ho rada. Ale F., i Tebe mam rada».[57]Я читаю эту фразу очень внимательно, слово за словом, особенно на «и» задерживаюсь, все верно, ты не была бы Миленой, если б было неверно (а чем был бы я, если б не было тебя?), – и лучше даже, что ты пишешь это в Вене, чем если б ты сказала это в Праге, я все прекрасно понимаю, даже, может быть, лучше тебя; и все-таки в силу какой-то слабости я не могу справиться с этой фразой, чтение затягивается до бесконечности, и в конце концов я еще раз переписал ее, чтобы ты тоже ее увидела и мы читали ее вместе, висок к виску. (Твои волосы у моего виска.)

 

* * *

 

Это было написано до того, как пришли два твоих карандашных письма. Неужели ты думаешь, что я не знал, что они придут? Но я это знал только в глубине, а там человек не живет постоянно, он, увы, предпочитает жить в наижалчайшем образе на земле. Не знаю, почему ты все время боишься каких-то моих самочинных действий. Разве я не достаточно ясно об этом написал? А телеграмму г-же Колер[58]я ведь послал только потому, что целых три дня – и ужасных дня – не имел от тебя никаких известий, ни даже телеграмм, и чуть было не подумал, что ты заболела.

 

* * *

 

Вчера был у своего врача, он нашел, что мое состояние почти такое же, как и до Мерана, три месяца прошли для легких почти безрезультатно, в левом легком болезнь сидит так же здоровехонька, как и прежде. Он считает подобный успех совершенно неутешительным, я – вполне сносным: ведь как бы я выглядел, если бы то же самое время провел в Праге? Он считает также, что я нисколько не прибавил в весе, но, по моим расчетам, все-таки килограмма на три потолстел. Осенью он хочет попробовать впрыскивания, но я не думаю, что это стерплю.

Когда я сравниваю эти результаты с тем, как ты прожигаешь свое здоровье (по сугубой необходимости, разумеется; я полагаю, тут мне и оговариваться нечего), мне кажется иногда, что мы, вместо того чтобы жить вместе, просто тихо-мирно уляжемся вместе, чтобы умереть. Но что бы ни случилось – все будет рядом с тобой.

Между прочим, не в пример врачу, я знаю, что, чтобы мало-мальски выздороветь, мне требуется только покой, причем совершенно особый покой или, если взглянуть иначе, совершенно особое беспокойство.

 

* * *

 

Сегодня национальный праздник Франции,[59]под окнами войска шагают домой после парада. Есть в этом – я чувствую по дыханию твоих писем – что-то грандиозное. Не пышность, не музыка, не парадный шаг; не давний, сбежавший из (немецкого) паноптикума француз в красных штанах да синем кафтане, который вышагивает перед отделением, а некая манифестация сил, возглашающих из глубины: «Невзирая ни на что, о вы, бессловесные, передвигаемые, марширующие, до одичания доверчивые люди, невзирая ни на что, мы вас не оставим, даже в ваших величайших глупостях не оставим, и особенно в них». Смотришь с закрытыми глазами в эти глубины и почти тонешь в тебе.

 

* * *

 

Наконец-то мне принесли кучу документов, что скопилась для меня, подумай, с тех пор как служу в бюро, я написал ровным счетом шесть официальных писем, и это терпят. Множество работы, которое меня ожидает, я не мог до сих пор получить из-за лени того отдела, который хранит ее для меня, к моему большому удовлетворению. Но теперь бумаги здесь. И тем не менее – ничего страшного, если я хоть немного высплюсь. Сегодня, правда, с этим обстоит довольно-таки скверно.

Ф.

 

Четверг

 

Пишу в спешке, перед уходом в бюро, хотел молчать, три дня давлюсь этим, хотя бы сейчас, пока ты ведешь там свою ужасную борьбу, я хотел молчать, но это невозможно, никуда не денешься, это ведь моя борьба. Ты, наверное, заметила, что я уже которую ночь не сплю. Просто от «страха». В самом деле, он лишает меня воли, швыряет, куда ему заблагорассудится, я толком не знаю, на каком я свете… вдобавок в твои последние письма замешались два-три замечания, которые сделали меня счастливым, но только отчаянно счастливым, поскольку то, что ты говоришь, убеждает сразу и разум, и сердце, и тело, но тут есть еще более глубокая убежденность, не знаю, где она помещается, а ее явно ничем убедить не возможно. И наконец, то, что очень помогло ослабить меня, дивное успокоительно-беспокойное воздействие твоей физической близости день ото дня улетучивается. Если б ты была уже здесь! А то у меня нет здесь никого, совершенно никого, кроме страха, вцепившись друг в друга, мечемся мы сквозь ночи. В этом страхе есть что-то очень серьезное (странным образом он всегда был направлен только против будущего, нет, это неправильно),[60]и в определенном смысле его можно понять благодаря тому, что он постоянно напоминает мне о необходимости великого признания: Милена тоже всего лишь человек. Все, что ты об этом говоришь, совершенно замечательно, однажды услышав, только это и хочется слушать, но что речь здесь идет не о самом главном, еще очень и очень большой вопрос, ведь страх этот вовсе не мой частный страх – хотя, конечно, и частный тоже, причем жуткий, – но с незапамятных времен это еще и страх всякой веры вообще.

Написал тебе это, и голова сразу остыла.

Твой

 

Четверг, позднее

 

Пришло ночное письмо из «Белого петуха» [[61]и письмо от понедельника, первое, очевидно более позднее, но не наверняка. Я только раз быстро их просмотрел и должен тебе сразу ответить, просить тебя не думать обо мне плохо… И никакой ревности тут нет, просто такая игра вокруг тебя; потому что я хочу тронуть тебя со всех сторон, в том числе и со стороны ревности, но это глупо и больше не повторится, это всего лишь нездоровые грезы одиночества. О Максе у тебя тоже складывается превратное представление, вчера я наконец передал ему твои приветы, с досадой (см. выше!), потому что приветы ему передаются постоянно. Поскольку же у него для всего и всегда есть объяснение, он сказал, что ты часто передаешь ему приветы, наверное, только потому, что я еще ни разу не передал тебе его сердечных приветов, я, мол, должен наконец это сделать, и тогда, наверное, все это, к моему успокоению, прекратится. Возможно, вот я и пытаюсь.

А вообще ты, Милена, за меня не беспокойся, не хватало только, чтобы ты за меня беспокоилась. Если б не «страх», который одолевает меня уже несколько дней и на который я жаловался тебе нынче утром, я был бы почти совсем здоров. Кстати, как вышло, что ты тогда в лесу сказала, что именно так и думала? Наверху, в лесу, на второй день. Я точно различаю эти дни, первый был неуверенный, второй – чересчур уверенный, третий – покаянный, четвертый – добрый.

А теперь мне пора идти на свадьбу сестры. – Ну почему, почему я человек, со всеми муками этого неяснейшего и ужасно ответственного состояния. Почему я, к примеру, не счастливый шкаф в твоей комнате, который прямо смотрит на тебя, когда ты сидишь в кресле либо за письменным столом, или лежишь на диване, или спишь (благословен будь твой сон!). Почему я не шкаф? Да потому что я бы сломался от страдания, если бы видел тебя в бедствиях последних дней или если б тебе пришлось уехать из Вены.

Ф.

 

Знать, что ты скоро получишь паспорт, очень приятно.

 

Четверг

 

После обеда, с миртом в петлице, в более-менее твердом рассудке, несмотря на измученную голову (разлука, разлука!), высидел свадебный обед между двумя милыми сестрами нашего зятя. Но теперь все, больше нет сил.

Какая легкая будет жизнь, когда мы будем вместе, – как я, дурак, пишу об этом! – вопрос и ответ, глаза в глаза. А теперь придется по меньшей мере до понедельника ждать ответа на мое утреннее письмо. Пойми меня правильно и оставайся ко мне добра.

Ф.

 

* * *

Понедельник

 

Относительно многого ты заблуждаешься, Милена.

Во-первых, я вовсе не так серьезно болен, и стоит мне немного поспать, я чувствую себя так хорошо, как едва ли когда-либо чувствовал себя в Меране. Ведь легочные болезни по большей части самые сговорчивые, особенно жарким летом. Как я справлюсь с поздней осенью – этим вопросом и зададимся позднее. Сейчас же лишь кое-какие мелочи заставляют меня страдать – например, то, что я решительно ничего не могу делать в своем бюро. Если я не пишу к тебе, я лежу в кресле и глазею в окно. Из него много чего видно, потому что дом на противоположной стороне – одноэтажный. Не хочу сказать, чтоб мне от глазения было уж особенно грустно, вовсе нет, только вот оторваться не могу.

Во-вторых, я вовсе не испытываю нужды в деньгах, у меня их предостаточно, а некоторые избытки – например, деньги на твой отпуск – меня прямо-таки угнетают, поскольку все еще лежат тут у меня.

В-третьих, ты уже сделала – раз и навсегда – самое решающее для моего выздоровления и к тому же делаешь это снова и снова, каждую секунду – тем, что добра ко мне и думаешь обо мне. (И вообще не беспокойся насчет меня: в последний день я буду ждать так же, как и в первый.)

В-четвертых, все, что ты с легкой опаской говоришь о поездке в Прагу, совершенно верно. «Верно» – так я написал и в телеграмме, но там это относилось к разговору с твоим мужем, и уж это было единственно верным. Сегодня утром, например, я вдруг отчетливо осознал, что боюсь – с любовью, с дрожью в сердце боюсь того, что ты внезапно, введенная в заблуждение какой-нибудь случайной мелочью, появишься в Праге. Но способна ли и в самом деле какая-либо мелочь повлиять на тебя – на тебя, живущую истинно полной жизнью вплоть до самых ее глубин? И даже венские наши дни не должны вводить тебя в заблуждение. Ведь даже там мы, возможно, многим были обязаны твоей бессознательной надежде на то, что вечером ты сможешь снова его увидеть. Или вот это еще: из твоего последнего письма я узнал две новости – о гейдельбергском плане, во-первых, и о парижском плане, тоже связанном с уходом из банка, во-вторых;[62]судя по первому плану, я все-таки каким-то образом числюсь в ряду «спасителей», причем насильственных. Но я ведь в то же время и не нахожусь ни в каком ряду. А из второго плана мне стало ясно, что и там есть будущая жизнь, прожекты, возможности, виды – и твои виды тоже.

В-пятых, изрядная доля мучительных твоих самоистязаний (единственная боль, которую ты мне причиняешь) происходит оттого, что ты пишешь мне каждый день. Пиши реже, а я и впредь буду, если хочешь, писать тебе каждый день по письму. И у тебя будет больше покоя, чтоб заниматься работой, которая доставляет тебе столько радости.

 

Спасибо за «Донадьё».[63](Не могу ли я как-нибудь прислать тебе книги?) Прочесть ее я сейчас вряд ли смогу, очередная маленькая незадача: я не могу читать и опять-таки не особенно от этого мучаюсь, – просто не могу, и все. Надо прочитать большую рукопись Макса («Иудаизм, христианство, язычество» [[64]– большая книга), он меня чуть ли не подгоняет уже, а я едва начал; сегодня один молодой поэт принесет 75 стихотворений, некоторые из них многостраничные, опять с ним рассорюсь, однажды так уже было, кстати говоря.

Ответное письмо девушки, из которого ты можешь составить и мое письмо, прилагаю, чтобы ты видела, как меня отставляют, не без резона. Я больше не отвечу.

Вчерашний вечер был не намного лучше, чем в прошлое воскресенье. Началось все очень даже хорошо; когда я вышел из дому, собираясь на кладбище, было 36° в тени, и трамваи бастовали, но как раз это особенно меня порадовало, ведь я предвкушал эту пешую прогулку почти так же, как тогда в субботу прогулку в садик подле Биржи. Но когда добрался до кладбища, не сумел найти могилу, канцелярия была на замке, ни служители, ни женщины ничего не знали, я даже в одной из книг справлялся, но книга оказалась не та, несколько часов бродил там, от чтения надписей голова пошла кругом, и в таком вот состоянии ушел с кладбища.

Ф.

 

Вторник

 

Вот две твои телеграммы… А главное, после почти бессонной ночи я наконец сижу над этим письмом, которое кажется мне бесконечно важным. Все письма, которые я написал тебе из Праги, вообще бы писать не стоило, тем паче последние, одно только это вправе существовать; или, в общем, пусть они тоже будут, не все ли равно, но это письмо должно быть на самом верху. К сожалению, я не сумею сказать и малой доли того, что говорил тебе вчера вечером или рассказывал сегодня ночью или утром. Так или иначе, главное: что бы ни говорили о тебе другие в широком кругу вокруг тебя от высокого ли благоразумия, от животной ли (но животные не таковы) тупости, от дьявольской ли доброты, от человекоубийственной ли любви, – я, я, Милена, совершенно точно знаю, что, как бы ты ни поступила, это будет правильно, – останешься ли ты в Вене, или приедешь сюда, или по-прежнему будешь парить меж Веной и Прагой, или будешь поступать то так то этак. Как же я мог бы общаться с тобой, если б не знал этого. Как в глубинах моря нет такого местечка, что не находилось бы под сильнейшим давлением, так и у тебя, но любая другая жизнь позорна, и мне от нее дурно; до сих пор я думал, что не вынесу этой жизни, не вынесу людей, и очень этого стыдился, но ты теперь подтверждаешь мне, что невыносимой казалась мне не жизнь.[65]

Твой

 

Вторая половина дня

 

В бюро мне удалось отбиться от этого письма, правда ценой немалого труда и почти всех сил, так что на конторскую работу их не осталось.

Письмо Стасе: Й. вчера утром был у меня и упомянул, что от тебя пришло письмо, он видел его на столе, уходя утром из дому, но, что там написано, еще не знает, вечером Стася сама мне скажет. От его дружелюбия мне стало довольно-таки неловко, ведь мало ли что, по моей милости, может быть написано в твоем письме. Но вечером оказалось, что письмо все-таки было очень хорошее и ублаготворило обоих, по крайней мере что касается его дружеского тона (я его не читал); прежде всего там была короткая благодарственная фраза для мужа, которая наверняка связана с моими сообщениями, она действительно обрадовала Стасю, и его глаза заставила блестеть чуть ярче обычного. Они все же хорошие люди, и у Стаси была дивно прекрасная минута, когда она в общем-то непонятно долго, и внимательно, и молча, и серьезно рассматривала твою фотографию. Пожалуй, я еще кое-что расскажу об этом вечере, я был усталый, опустошенный, скучный, впору побить, безучастный и с самого начала хотел только одного – лечь в постель. (Прилагаемый листок, рисунок Стаси – мы говорили о расположении твоих комнат – с объяснениями Й., пересылаю тебе, как велено.)

Вчера я советовал тебе не писать мне каждый день, я и сегодня не изменил своего мнения, так было бы лучше для нас обоих, и советую тебе это еще раз, и еще более настоятельно, – только, пожалуйста, Милена, не следуй моему совету и все-таки пиши каждый день, хоть несколько строк, совсем коротенькие письма, две строчки, одну, одно слово, но без этого слова я смогу обойтись, только мучительно страдая.

Ф.

 

Среда

 

Все-таки мужество дает свои результаты.

Прежде всего: Гросс,[66]наверное, во многом прав, если я верно его понимаю; в пользу его теории говорит по крайней мере то, что я еще жив, – а ведь вообще-то, если учитывать мой внутренний баланс сил, я давно уже не жилец на этом свете.

Далее: как оно будет потом – об этом речь сейчас не идет, ясно только, что вдали от тебя я не могу жить иначе, кроме как всецело вверяясь страху, доверяясь ему больше, чем он того хочет, и делаю я это без всякого усилия, с восторгом, я как бы изливаюсь в него.

Ты права, когда, памятуя об этом страхе, упрекаешь меня за мое поведение в Вене, но страх этот в самом деле странен, внутренних его законов я не знаю, знаю только его хватку на своем горле, и это поистине самое ужасное, что я когда-либо испытывал или мог бы испытать.

Тогда, наверное, получается, что каждый из нас живет в супружестве: ты в Вене, я со своим страхом в Праге, и мы оба – не только ты, но и я – тщетно пытаемся порвать эти узы. Ведь смотри, Милена: если б тогда в Вене ты была полностью во мне убеждена (согласна со мной вплоть до походки, которая тебя не убедила), ты бы сейчас уже не была вопреки всему в Вене, точнее говоря, уже не существовало бы никакого «вопреки», а ты просто была бы в Праге, и все, чем ты утешаешь себя в последнем письме, – оно и есть утешение, не больше. Ты не согласна?

Ведь если бы ты сразу приехала в Прагу или, по крайней мере, сразу бы приняла такое решение, это не было бы для меня доказательством в твою пользу – относительно тебя я не нуждаюсь ни в каких доказательствах, ты для меня превыше всего, ты сама ясность и надежность, – но это было бы великим доказательством в мою пользу, а в нем-то я и нуждаюсь. Тут страх мой тоже находит дополнительную пищу. А может быть, все обстоит еще хуже, и именно я, «спаситель», удерживаю тебя в Вене, как никто прежде.

 

* * *

 

Н-да, в лесу нам постоянно грозила непогода, но все равно было хорошо. Давай и дальше жить под ее угрозой, раз уж иначе нельзя.

Не понимаю, что ты имеешь против письма этой барышни. Свою задачу – вызвать у тебя легкую ревность – оно выполнило, верно ведь? Впредь буду сам время от времени изобретать такие письма и собственноручно их писать, еще лучше, чем то, и без окончательного отпора.

Пожалуйста, хоть несколько слов о твоей работе! «Песта»? «Липа»? «Кмен»? «Политика»?[67]

 

* * *

 

Хотел еще кое-что сказать, но тут опять явился какой-то молодой поэт – не знаю, как только кто-нибудь приходит, я сразу вспоминаю о моих документах и во время всего визита ни о чем другом думать не могу, – я устал, ничего не знаю и хотел бы лишь уткнуться лицом в твои колени, чувствовать на волосах твою руку и остаться так навеки.

Твой

 

Да, вот что я еще хотел сказать, в твоем письме (среди других правд) есть одна большая правда, ze vlastne Ту jsi clovek, ktery nema tuseni o tom…[68]Это чистая правда, от слова до слова. Все было лишь грязь, жалчайшая мерзость, погружение в ад, и тут я в самом деле стою перед тобой как ребенок, который совершил очень скверный проступок и теперь стоит перед матерью, и плачет, и дает обет: я больше никогда не буду. Но из всего этого страх как раз и черпает силу: «Как же, как же! – твердит он. – Nema tuseni![69]Пока ничего не случилось! Значит, его еще можно спасти!»

 

* * *

 

Я вздрагиваю – телефон! Вызывают к директору! Впервые с тех пор, как я вернулся в Прагу, меня вызывают к начальству по служебным делам! Вот сейчас-то и раскроется все мое жульничество! Восемнадцать дней только и делал, что писал письма, читал письма, а главное – таращился в окно: повертишь письмо в руке, отложишь, возьмешь снова; еще беседовал с посетителями – и больше ничего!

Но стоило мне только спуститься к нему и переступить порог, как меня встретила приветливая улыбка, что-то он мне рассказывал деловое (я ничего не понял), потом стал прощаться со мной – он уезжает в отпуск; непостижимо добрый человек! (Правда, я промямлил что-то невразумительное насчет того, что у меня все готово и с завтрашнего дня я уже начинаю диктовать.) И вот я спешу вкратце доложить об этом тебе, мой добрый дух.

 

Суббота

 

Ты не вполне меня понимаешь, Милена, я же почти совершенно с тобой согласен. В одиночку я вовсе не собираюсь этого делать.

Приеду ли я в Вену, сегодня еще не могу сказать, но думаю, не приеду. Если раньше возражений у меня было много, то сейчас только одно: это выше моих душевных сил, ну и, пожалуй, разве что еще далекая второстепенная причина – так лучше для нас всех. Однако добавлю, мне было бы точно так же, а то и еще больше не по силам, если б ты в нынешних описанных тобою обстоятельствах (nechat cloveka cekat[70]) приехала в Прагу.

Необходимость узнать то, что ты хочешь рассказать мне об этих шести месяцах, возникла не вдруг. Я уверен, что это нечто ужасное, уверен, что ты пережила, а может быть, даже и совершила ужасные вещи, уверен, что как современник я, вероятно, не смог бы этого вынести (хотя еще семь лет назад мог вынести едва ли не все), уверен я и в том, что как современник не вынесу этого и в будущем, – ладно, но к чему все это, разве самое важное для меня – твои переживания и поступки, а не просто ты сама? Тебя же я и без этого рассказа знаю куда лучше, чем себя самого, но этим я вовсе не хочу сказать, что не знаю состояния моих рук.

Твое письмо ничуть не противоречит моему предложению, наоборот, ведь ты пишешь: «Nejradeji bych utekla treti cestou, ktera nevede ani k Tobe ani s nim, nekam do samoty».[71]Я предлагаю, чтобы ты написала его в тот же день, что и я.

Конечно, на этой стадии болезни ты даже на время не можешь оставить мужа, но ведь, как ты пишешь, болезнь не бесконечна, ты писала всего о нескольких месяцах, месяц с лишним уже миновал, еще через месяц он сможет худо-бедно без тебя обойтись. То есть в августе, самое позднее в сентябре.

Кстати, признаюсь: это твое письмо из тех, какие я не могу прочитать сразу, и хотя на сей раз я прочел его целых четыре раза кряду, по крайней мере мнение свое высказать прямо сейчас не смогу. Думаю, написанное выше так или иначе остается в силе.

Твой

 

* * *

Воскресенье

 

Еще ко вчерашнему: твое письмо побудило меня посмотреть на все с другой стороны, с какой я до сих пор смотреть остерегался. И тогда все выглядит иначе и весьма необычно.

Я ведь не борюсь с твоим мужем за тебя – борьба совершается только в тебе; если б решение зависело от борьбы между твоим мужем и мной, все было бы давно решено. При этом я вовсе не переоцениваю твоего мужа, и очень даже возможно, что я его недооцениваю, но одно я знаю: если он меня любит, то это любовь богача к бедности (кое-что от этого есть и в твоем отношении ко мне). В твоей совместной жизни с ним я на самом-то деле всего лишь мышка в «большом доме», которой в лучшем случае раз в год дозволяется открыто перебежать по ковру.

Так обстоят дела, и это нисколько не странно, меня это не удивляет. Но что меня удивляет – и что, наверное, вообще невозможно понять, – это то, что ты живешь в этом «большом доме», всем своим существом ему принадлежишь, черпаешь в нем всю силу жизни, царишь в нем королевой и все-таки – это я знаю точно – имеешь возможность (но именно лишь потому, что ты все можешь: ja se prece nezastavim ani pred – ani pred – ani pred…[72]) не только любить меня, но и быть всецело моей, перебежать по своему собственному ковру.

Но самое удивительное не в этом. Оно в том, что, пожелай ты уйти ко мне, то есть – если судить «по-музыкальному» – пожертвуй ты всем миром, чтобы снизойти ко мне, на такое дно, где, если смотреть с твоих высот, не только мало что, но вообще ничего не видно, – тебе для этого (вот что самое странное!) пришлось бы не спуститься, а неким сверхчеловеческим усилием вознестись над собой, вырваться за свой предел – и так высоко, что все, наверное, кончилось бы неминуемым обрывом, низвержением, исчезновением (для меня, разумеется, тоже). И все это ради того, чтобы попасть ко мне, в то место, куда ничто не манит, где я сижу с пустыми руками, без малейшего достояния за душой, будь то счастье или несчастье, заслуга или вина, – просто сижу там, куда меня посадили. В табели рангов человеческих я что-то вроде мелкого довоенного бакалейщика в твоих предместьях (даже не шарманщик, куда там!); и если б я даже отвоевал себе это место в жестокой борьбе – но я его не отвоевал, – все равно это не было б заслугой.

 

* * *

 

Чрезвычайно ясно все то, что ты пишешь о корнях, наверняка так оно и есть. Между прочим, главная задача в Турнау была – сперва найти и удалить все боковые корни, а когда оставался только основной корень, работа, считай, была уже сделана, руби теперь заступом этот корень и тащи все вон. До сих пор в ушах звучит этот треск. Вообще-то дергать там было хорошо, потому что это дерево, как все знали, будет и на новом месте прекрасно расти, к тому же это было еще не дерево, а детеныш.

 

* * *

 

Вчера опять говорил с Л. Мы ведь полностью согласны насчет него. Кое-что говорит в его пользу, например что он, говоря о тебе, старается взять себя в руки, все ж таки сердцевина у него хорошая. Что он мне рассказал? Ну, я дважды с ним встречался, и, в сущности, он каждый раз со множеством мелких подробностей рассказывал одну и ту же историю. Девушка, невеста другого, приходит к нему, невзирая на его крайнее неудовольствие, сидит у него часов восемь-десять (одна девушка у него на квартире утром, другая – ночью в редакции, так он распределяет освещение), объявляет, что он непременно ей нужен и что, если он заартачится, она выпрыгнет в окно. Он в самом деле артачится, но зато открывает доступ к окну. В окно девушки, правда, не выпрыгивают, но происходит нечто ужасное, одна начинает с криком биться в истерике, вторая – забыл, что с нею стряслось. Я, конечно, не отрицаю, что все на самом деле было так или еще хуже, я только не понимаю, почему это так скучно.

Впрочем, в рассказах о его невесте одно прелестное место все-таки было. Ее отец два года страдал меланхолией, и она ухаживала за ним. Окно в комнате больного нужно было все время держать открытым, но, когда внизу проезжал автомобиль, створки необходимо было на минутку захлопнуть, потому что отец не выносил шума. Дочка-то и закрывала окно. Рассказав об этом, Л, добавил: «Представляете, искусствоведша!» (Она была искусствоведшей.)

Он мне и фотографию ее показал. Вероятно, хорошенькое меланхоличное еврейское лицо, узкий нос, тяжелые глаза, нежные удлиненные руки, дорогое платье.

 

* * *

 

Ты спрашиваешь о девушке, а я ничего нового о ней не знаю. С тех пор как она дала мне тогда письмо для тебя, я больше ее не видел. Правда, тогда мы условились встретиться, но тут как раз пришли твои первые письма о разговорах с мужем, я почувствовал, что не способен говорить с нею, и под благовидным предлогом отменил встречу, но с самым искренним дружелюбием. Позднее я еще послал ей записку, но, похоже, она истолковала ее превратно, потому что я получил от нее назидательное материнское письмо (где она, в частности, просила адрес твоего мужа); я, понятно, ответил немедля, пневматической почтой, уже больше недели прошло, и с тех пор я о ней не слышал, а стало быть, не знаю, что ты ей написала и как это на нее подействовало.

 

* * *

 

Ты пишешь, что в следующем месяце, наверное, приедешь в Прагу. А мне чуть ли не хочется попросить: не приезжай. Оставь мне надежду, что, если когда-нибудь я в крайней нужде попрошу тебя приехать, ты приедешь тотчас, но сейчас лучше не приезжай. Ведь тебе придется опять уехать.[73]

 

* * *

 

Что до нищенки, то здесь, конечно же, не было ни хорошего, ни плохого, я был просто слишком рассеян или чересчур занят неким человеком, чтобы действовать иначе, нежели по смутным воспоминаниям. И одно такое воспоминание, например, говорило: «Не подавай нищим слишком много, а то после пожалеешь». Совсем маленьким мальчиком я однажды получил монетку в десять крейцеров и ужасно хотел подать ее старухе нищенке, которая сидела между большим и малым Рингом. Сумма казалась мне огромной, какой, наверное, ни одному нищему никогда не подавали, потому-то я стеснялся перед нищенкой совершить этакий неслыханный поступок. Но отдать ей деньги было необходимо, вот почему я разменял монетку, подал нищенке один крейцер, обошел вокруг весь комплекс ратуши и аркады на малом Ринге, появился слева как совершенно новый благодетель, подал нищенке еще один крейцер, опять припустил бегом и счастливо проделал это десять раз. (Может, и меньше, по-моему, нищенка вскоре потеряла терпение и сбежала от меня.) Как бы там ни было, под конец я до того измучился, и морально тоже, что сразу пошел домой и плакал до тех пор, пока мать не подарила мне другую такую же монетку в десять крейцеров.

Сама видишь, мне с нищими не везет, но я все-таки заявляю, что готов выплатить какой-нибудь нищенке возле Оперы все мое нынешнее и будущее состояние самыми мелкими венскими чеками, при условии, что ты будешь стоять рядом и мне будет позволено чувствовать твою близость.

Франц

 

Вторник

 

В перерыве диктовки, на которую я нынче себя подвиг.

Такие маленькие радостные или хотя бы естественные письма, как оба сегодняшних, это уже почти (почти почти почти почти) лес и ветер в твоих рукавах и вид на Вену. Милена, как хорошо у тебя!

Сегодня девушка без единого слова, лишь с несколькими карандашными пометками, переслала мне твое письмо. По всей видимости, она им недовольна; конечно, оно, как всякое письмо, в котором есть зачеркивания, не лишено недостатков, и, глядя на него, я осознаю, какой бессмысленной невозможности я от тебя потребовал тем письмом, и прошу у тебя прощения. Вообще-то стоило бы попросить прощения и у нее, ведь как бы ни было написано, ее это наверняка обидело. Если ты, например, пишешь, очень деликатно пишешь: «Ponevadz о Vas nikdy ani nepsal ani nehovoril»,[74]ее это наверняка обидит, точно так же, как обидело бы и противоположное. Прости меня еще раз. Другим письмом, адресованным Стасе, ты, между прочим, очень мне помогла.

 

Четверг

 

Прекрасная записка, та, что от Стаси. Но нельзя сказать, чтобы в этой тогдашней записке она была не такая, как сейчас, в записке ее просто нет, она говорит за тебя, невероятное слияние между нею и тобой, почти нечто духовное, словно бы кто-то, сам почти невозмутимый, ибо не смеет быть больше чем посредником, пересказывает услышанное, и притом – сознание этого здесь присутствует и составляет гордость и красоту целого – услышать это и понять сподобился только он один. Но она, по-моему, совершенно такая же, как тогда; подобную записку она бы, наверное, могла написать и сегодня, если ли бы сложились сходные обстоятельства.

Странное дело с этими историями, что ты мне рассказала. Они угнетают меня не потому, что они «про евреев» и что всякому еврею, уж коль скоро общий котел поставлен на стол, приходится хлебать свою долю этого отвратительного, ядовитого, но и древнего и, в общем-то, вечного пойла, – совсем не оттого они меня угнетают. Ах, не протянешь ли ты мне сейчас поверх них руку, чтоб я долго, долго держал ее в своей?

Вчера я разыскал наконец могилу.[75]Когда ищешь ее робко, то ее и в самом деле невозможно найти, я ведь не знал, что это могила твоих родственников по материнской линии, да и прочесть надписи можно, только если внимательно к ним наклоняться, – золото почти совсем осыпалось. Я долго стоял там, могила очень красивая, такая несокрушимо-каменная, правда, совсем без цветов, но к чему это обилие цветов на могилах, я никогда этого не мог взять в толк. Несколько разноцветных гвоздик я положил на самый краешек края. На кладбище мне было много лучше, чем в городе, и ощущение это долго сохранялось, по городу я шел, как по кладбищу.

Еничек – это твой младший брат?

Вправду ли ты здорова? На карточке из Ной-Вальдегга ты выглядишь явно больной, там это, конечно, преувеличено, но все-таки лишь преувеличено. Настоящей твоей фотографии я так и не имею. На одной стоит аристократически утонченная, хрупкая, опрятная девочка, которую уже совсем скоро, через год-два, заберут из монастырского пансиона (уголки губ, правда, слегка поникли, но это лишь от утонченности и набожной кротости), а вторую фотографию хоть сейчас на пропагандистский плакат: «Вот как нынче живут в Вене». Между прочим, на этой второй фотографии ты опять ужасно напоминаешь мне моего загадочного первого друга; когда-нибудь я тебе о нем расскажу.

А в Вену я не приеду, нет; внешне для этого понадобились бы либо откровенная ложь (сказаться на службе больным), либо два выходных дня подряд. Но это еще только внешние препятствия, дружище (это я сам с собой говорю).[76]

Телеграмма! Спасибо, спасибо, беру все упреки назад; да то были и не упреки вовсе – та же ласка, только гладил я на этот раз не ладонью, а тыльной стороной, потому что она давно уже вся иззавидовалась. – Ко мне опять заходил тот молодой поэт и график (но главным образом он музыкант),[77]он заходит постоянно, сегодня он принес две гравюры (на одной Троцкий, на другой Благовещение – как видишь, его мир не узок); чтобы сделать приятное ему и себе, я быстро перекинул ниточку к тебе, сказав, что пошлю их своему другу в Вену; правда, непредвиденным следствием было то, что я вместо одного получил по два экземпляра каждой гравюры (твои я сохраню здесь – или ты хочешь получить их сразу?). Ну а потом пришла телеграмма; пока я ее читал и читал и не мог начитаться, переполненный радостью и благодарностью, он продолжал болтать как ни в чем не бывало (при этом он вовсе не намерен мешать, о нет; скажи я, что у меня есть дела, и скажи я это громко, чтобы он очнулся, он оборвет себя на полуслове и убежит, нисколько не обижаясь). Само по себе известие очень важно, но подробности должны быть еще важнее. И прежде всего: как это ты должна «себя щадить», это же невозможно; по мне, большей бессмыслицы врач и сказать не мог. Ах, плохо это все; но, во всяком случае, – спасибо тебе, спасибо.

 

Суббота

 

Вот уже, наверное, полчаса я читаю эти два письма и открытку (не забыть и конверт, удивляюсь, что весь отдел входящей корреспонденции не приходит и не просит за тебя прощения) и только сейчас заметил, что все время смеюсь. Да найдется ли во всемирной истории какой-нибудь император, которому было бы лучше, чем мне? Он входит в свою комнату, а там лежат три письма, и ему остается только их открыть, – ах, медлительные пальцы! – откинуться назад и – не мочь поверить, что это счастье привалило ему.

Нет, смеялся я не все время, о переноске багажа я ничего не говорю, я просто не могу в это поверить, а если и поверю, не смогу себе представить, а если и смогу себе представить, ты, такая красивая – нет, то была уже не красота, то было заблуждение небес, – как в «воскресенье», и я понимаю того «господина» (он, верно, дал 20 кр. и получил 3 кр. сдачи[78]). Но поверить я все-таки не могу, а если это тем не менее произошло, согласен – это было и ужасно, и великолепно. Но что ты ничего не ешь, и голодаешь (тогда как меня тут без всякого голода упорно обкармливают), и у тебя круги под глазами (это же наверняка не ретушь, они отнимают у меня половину радости от фотографии, хотя остается все же достаточно, чтобы мне хотелось целовать тебе за нее руку до



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: