Птичка кроткая и нежная,
Приголубь меня!
Слышишь — скачет жизнь мятежная
Захлестав коня.
Брызжут ветры под копытами,
Грива — в злых дождях…
Мне ли пальцами разбитыми
Сбросить цепкий страх?
Слышишь — жизнь разбойным хохотом
Режет тишь в ночи.
Я к земле придавлен грохотом,
А в земле — мечи.
Всё безумней жизнь мятежная,
Ближе храп коня…
Птичка кроткая и нежная,
Приголубь меня!
Крещение
Какая ранящая нега
Была в любви твоей… была!
Январский день в меха из снега
Крутые кутал купола.
Над полем с ледяным амвоном
В амвоне плавала заря,
Колокола кадили звоном,
Как ладаном из хрусталя.
Ты с нежностью неповторимой
Мне жала руки каждый раз,
Когда клубился ладан мимо,
Хрусталь клубился мимо нас.
Восторженно рыдал о Боге,
Об Иоанне хор. Плыли
По бриллиантовой дороге
Звенящих троек корабли.
Взрывая пыль над снежным мехом,
Струили залпы сизый дым,
И каждый раз стозвучным эхом
Толпа рукоплескала им.
И каждый раз рыдали в хоре,
И вздрагивало каждый раз
Слегка прищуренное море
Твоих необычайных глаз…
«В больном чаду последней встречи…»
В больном чаду последней встречи
Вошла ты в опустевший дом,
Укутав зябнущие плечи
Зелёным шелковым платком.
Вошла. О кованые двери
Так глухо звякнуло кольцо.
Так глухо… Сразу все потери
Твое овеяли лицо.
Вечерний луч смеялся ало,
Бессвязно пели на реке.
Ты на колени тихо встала
В зелёном шёлковом платке.
Был твой поклон глубок и страшен
И так мучительна мольба,
Как будто там, у райских башен,
О мёртвых плакала труба.
И в книге слёз пером незримым
Отметил летописец Бог,
Что навсегда забыт любимым
Зелёный шелковый платок.
Гельсинфорс, 1920-е гг.
«Что мне день безумный? Что мне…»
|
Что мне день безумный? Что мне
Ночь, идущая в бреду?
Я точу в каменоломне
Слово к скорому суду.
Слово, выжженное кровью,
Раскалённое слезой,
Я острю, как дань сыновью
Матери полуживой.
Божий суд придёт, и ношу
Сняв с шатающихся плеч,
Я в лицо вам гневно брошу
Слова каменного меч:
«Разве мы солгали? Разве
Счастье дали вы? Не вы ль
На земле, как в гнойной язве,
Трупную взрастили быль?
Русь была огромным чудом.
Стали вы, — и вот она,
Кровью, голодом и блудом
Прокажённая страна.
Истекая чёрной пеной,
Стынет мир. Мы все мертвы.
Всех убили тьмой растленной
Трижды проклятые вы!»
Божий суд придёт. Бичами
Молний ударяя в медь,
Ангел огненный над вами
Тяжкую подымет плеть.
«Это было в прошлом на юге…»
Это было в прошлом на юге,
Это славой теперь поросло.
В окружённом плахою круге
Лебединое билось крыло.
Помню вечер. В ноющем гуле
Птицей нёсся мой взмыленный конь.
Где-то тонко плакали пули.
Где-то хрипло кричали: «Огонь»!
Закипело рвущимся эхом
Небо мёртвое! В дымном огне
Смерть хлестала кровью и смехом
Каждый шаг наш. А я на коне.
Набегая, как хрупкая шлюпка
На девятый, на гибельный вал,
К голубому слову — голубка —
В чёрном грохоте рифму искал.
Завтра
Настоящего нет у нас. Разве
Это жизнь, это молодость — стыть
В мировой окровавленной язве?
Разве жизнь распинать — это жить?
Наше прошлое вспахано плугом
Больной боли. В слепящей пыли
Адским кругом, по зноям, по вьюгам
Друг за другом мы в бездну сошли.
Только в будущем, только в грядущем
Оправдание наше и цель.
Только завтра нам в поле цветущем
О победе расскажет свирель.
|
Громче клич на невзорванной башне!
Выше меч неплененный и щит!
За сегодняшней мглой, за вчерашней
Наше завтра бессмертно горит.
У последней черты
И. Бунину
По дюнам бродит день сутулый,
Ныряя в золото песка.
Едва шуршат морские гулы,
Едва звенит Сестра-река.
Граница. И чем ближе к устью,
К береговому янтарю,
Тем с большей нежностью и грустью
России «Здравствуй» говорю.
Там, за рекой, всё те же дюны,
Такой же бор к волнам сбежал.
Всё те же древние Перуны
Выходят, мнится, из-за скал.
Но жизнь иная в травах бьётся,
И тишина ещё слышней,
И на кронштадтский купол льётся
Огромный дождь иных лучей.
Черкнув крылом по глади водной,
В Россию чайка уплыла —
И я крещу рукой безродной
Пропавший след её крыла.
«Я был рождён для тихой доли…»
Я был рождён для тихой доли.
Мне с детства нравилась игра
Мечты блаженной. У костра
В те золотые вечера
Я часто бредил в синем поле,
Где щедрый месяц до утра
Бросал мне слитки серебра
Сквозь облачные веера.
Над каждым сном, над пылью малой
Глаза покорные клоня,
Я всё любил, равно храня
И траур мглы, и радость дня
В душе, мерцавшей небывало.
И долго берегла меня
От копий здешнего огня
Неопалимая броня.
Но хлынул бунт. Не залив взора,
Я устоял в крови. И вот,
Мне, пасечнику лунных сот,
Дано вести погибшим счет
И знать, что беспощадно скоро
Вселенная, с былых высот
Упав на чёрный эшафот,
С ума безумного сойдёт.
«В смятой гимназической фуражке…»
В смятой гимназической фуражке
Я пришел к тебе в наш белый дом;
Красный твой платок в душистой кашке
Колыхался шелковым грибом.
Отчего, не помню, в этот вечер
|
Косы твои скоро расплелись.
Таял солнечный пунцовый глетчер,
Льдины его медленно лились.
Кто-то в белом на усадьбу
Бросил эху наши имена…
Ты сказала вдруг, что и до свадьбы
Ты уже совсем моя жена.
«Я пометила тайком от мамы
Каждый венчик вензелем твоим!»
Припадая детскими губами
К загоревшим ноженькам твоим,
Долго бился я в душистой кашке
От любви, от первого огня…
В старой гимназической фуражке
У холма похорони меня!
1925–1926
«Мне больно жить. Играют в мяч…»
Мне больно жить. Играют в мяч
Два голых мальчика на пляже.
Усталый вечер скоро ляжет
На пыльные балконы дач.
Густым захлебываясь эхом,
Поет сирена за окном…
Я брежу о плече твоем,
О родинке под серым мехом…
Скатился в чай закатный блик,
Цветет в стакане. Из беседки
Мне машут девушки-соседки
Мохнатым веером гвоздик:
«Поэт закатом недоволен?
Иль болен, может быть поэт?
Не знаю, что сказать в ответ,
Что я тобой смертельно болен!»
1925–1926
Буря
В парче из туч свинцовый гроб
Над морем дрогнувшим пронёсся.
В парчу рассыпал звёздный сноп
Свои румяные колосья.
Прибою кланялась сосна,
Девичий стан сгибая низко.
Шла в пенном кружеве волна,
Как пляшущая одалиска.
Прошелестел издалека,
Ударил вихрь по скалам тёмным —
Неудержимая рука
Взмахнула веером огромным,
И чёрную епитрахиль
На гору бросив грозовую,
Вдруг вспыхнул молнии фитиль,
Взрывая россыпь дождевую…
Так серые твои глаза
Темнели в гневе и мерцали
Сияньем терпким, как слеза
На лезвии чернёной стали.
1925–1926
«Был взгляд ее тоской и скукой…»
Был взгляд ее тоской и скукой
Погашен. Я сказал, смеясь:
«Поверь, взойдет над этой скукой
Былая молодость». Зажглась
Улыбка жалкая во взгляде.
Сжав руки, я сказал: «Поверь,
Найдем мы в дьявольской ограде
Заросшую слезами дверь
В ту жизнь, где мы так мало жили,
В сады чуть памятные, где
Садовники незримые, растили
Для каждого по розовой звезде».
Она лицо ладонями закрыла,
Склонив его на влажное стекло.
Подумала и уронила:
«Не верю», — медленно и зло.
И от озлобленной печали,
От ледяной ее струи,
Вдруг покачнулись и увяли
И звезды, и сады мои.
Гельсингфорс, 1926
«Блажен познавший жизнь такую …»
Блажен познавший жизнь такую
И не убивший жизнь в себе…
Я так устал тебя былую
Искать в теперешней тебе.
Прощай. Господь поможет сладить
Мне с безутешной думой той,
Что я был изгнан правды ради
И краем отчим, и тобой.
На дни распятые не сетуй:
И ты ведь бредила — распни!
А я пойду искать по свету
Лелеющих иные дни,
Взыскующих иного хлеба
За ласки девичьи свои…
Как это все-таки нелепо —
Быть Чацким в горе от любви!
«Когда судьба из наших жизней…»
…Когда судьба из наших жизней
Пасьянс раскладывала зло,
Меня в проигранной отчизне
Глубоким солнцем замело.
Из карт стасованных сурово
Для утомительной игры
Я рядом с девушкой трефовой
Упал на крымские ковры.
В те ночи северного горя
Не знала южная земля,
Неповторимый запах моря,
Апрельских звезд и миндаля.
… Старинное очарованье
Поет, как памятный хорал,
Когда ты входишь в дымный зал,
Роняя медленно сиянье.
Так ходят девушки святые
На старых фресках. В темный пруд
Так звезды падают. Плывут
Так ночью лебеди немые.
И сердце, бьющееся тише,
Пугливей лоз прибрежных, ждет,
Что над тобой опять сверкнет
Прозрачный венчик в старой нише.
Александрийский стих
«Когда мне говорят — Александрия…»
М.Кузмин
Когда мне говорят — Россия,
Я вижу далёкие южные степи,
Где был я недавно воином былым,
И где ныне в безвестных могилах
Отгорели мигающим светом
Наши жертвы вечерние — четверо братьев…
Когда говорят мне — Россия,
Я вижу глухой, незнакомый мне город.
В комнате бедной с погасшей лампой
Сидит, наклоняясь над дымной печуркой,
И плачет бесслёзно так страшно, так быстро
Осиротевшая мама…
Когда говорят мне — Россия,
Я вижу окно деревянного флигеля,
Покрытого первым сверкающим снегом,
И в нем — Твой замученный, скованный взгляд Твой,
Который я вижу и тогда,
Когда не говорят мне — Россия…
«Как близок этот день вчерашний…»
Как близок этот день вчерашний:
Часовня, ветер, васильки
И ход коня вдоль пестрой пашни,
Вдоль долгой шахматной доски.
Течет густая струйка зерен
С лениво едущей арбы.
Косится вол на черный корень,
Сожженной молнией вербы
И машет пыльными рогами.
Во ржи кричат перепела.
Как старый аист, млин над нами
Устало поднял два крыла.
Вдали залаял пес кудлатый.
Клокочут куры на шестах.
Квадратным глазом смотрят хаты
Из-под соломенных папах.
Вся в смуглом солнце, как ржаная,
Как жаркая моя земля,
Смеется дивчина босая
У стонущего журавля…
С какою верой необъятной
Жилось и думалось тогда,
Что это солнце — незакатно,
Что эти хаты — навсегда.
«Иногда мне бывает тихо…»
Иногда мне бывает тихо.
Минуты плывут, как дым.
Сладко пахнет гречихой —
Или это пахнет былым?
Не знаю… Грустя бессильно,
Помню еще до сих пор:
На углу, у площади пыльной
Травою поросший двор.
Вечер. Над тетей Маней
Жужжит зеленый жук.
Внизу, в лиловом тумане, —
От лампы желтый круг.
А за кругом так непонятна —
«Взрослая» жизнь для меня:
Ученических платьев пятна,
Крики, смех, беготня.
Во что вы играли? В горелки?
Просто в молодость? В мяч?
Чей-то хохот, низкий и мелкий,
По травам прыгает вскачь.
Тенью широкой и длинной
Кто-то бежит у дверей.
Кто это — ты или Нина?
(Да святится память о ней!)
Сонно ем грущу и слышу
Говор: «Хочется пить…»
«Почему непременно Мишу?»
«Слушай, дай закурить!»
А мне все равно. Курите.
Падаю в сонное дно…
Тетя, что там в корыте
Будто пищит? Все равно…
Дремлю и думаю: право,
Самое лучшее — спать.
Такая пустая забава —
В эти горелки играть…
А теперь я большой и «умный»,
И нет у меня никого.
Только слякоть да ветер шумный
Над тем, что давно мертво.
Плачу о мертвых, о Наде,
Бедненькой, милой сестре…
Боже, молю о пощаде…
За что Ты их сжег на костре?
ВЕСЕННЯЯ ОСЕНЬ
Пусть мы стали пустыми и жалкими,
И в душе у нас осенью пахнет — приди.
Для Тебя я весенние знаю пути.
Я Тебя забросаю фиалками.
Я укутаю в счастье Тебя и сквозь дождь,
Сквозь туманы тропами незримыми
Пронесу над ветрами, над дымами
В тишину никогда не желтеющих рощ,
Разорву нетемнеющей просинью
Истомившие тучи и в зябкой груди
Растоплю незаходное солнце… Приди —
Я весенне люблю Тебя осенью…
«Ты одна беспощадно утеряна…»
Ты одна беспощадно утеряна,
Ты одна нестерпимо близка.
Долгой пыткой дорога измерена,
И в напрасной крови берега.
Я забыт. Все бездонней и меднее,
Обреченней звенит моя боль.
Урони мне безумье последнее,
Пустотой захлебнуться позволь.
Истомленному пляской мучительной,
Дай не помнить тебя. Отпусти!
Но бесстрастен твой лик изумительный
На поросшем изменой пути.
Ни забыть, ни вернуть. Ни с покорными
Славословьями пасть на копье,
Ни молиться, чтоб трубами черными
Было проклято имя твое!
«…Но синие роняя капли…»
…Но синие роняя капли
Ты медленно уходишь в дым
Шумящий. Вспыхнули над ним.
Цветы и шелковые цапли
Японских ламп. Ко мне упала…
Дорожка смутного огня,
Как будто издали меня
Ты медленно поцеловала.
«Снова грусти тяжкая ладья…»
Снова грусти тяжкая ладья
Уплывает медленно в былое.
Милая, я этой грустью пьян,
Пью опять я эту боль запоем.
Горький хмель увил любовь мою,
С каждым днем напрасней эта ноша.
Ветер гонит птиц моих на юг,
Будто ты услышишь и вернешься…
Утренняя светится заря,
Низкий ельник инеем напудрен.
В маске лунных голубых румян
Думаю о первом нашем утре.
Я теперь, как нищий, от тебя
Все приму: улыбку, даже жалость.
Мне теперь и сны не говорят,
Как любила ты и целовала.
«Ночь опустит траурную дымку…»
Ночь опустит траурную дымку,
В чёрной лаве захлебнется день.
Помолись и шапку-невидимку
На головку русую надень.
Мы пойдём, незримые скитальцы,
Девочка из цирка и поэт,
Посмотреть, как вяжут злые пальцы
Покрывала на небожий свет.
Маятник, качающийся строго,
Бросил тень на звёздные поля.
Это в небе, брошенная Богом,
Вся в крови, повесилась земля.
На глазах самоубийцы стынет
Мёртвая огромная слеза.
Тех, кто верит, эта чаша минет,
Тех, кто ждёт, не сокрушит гроза.
Не печалься, девочка, не падай
В пустоту скончавшейся земли.
Мы пройдём светящейся лампадой
Там, где кровью многие прошли.
Мы войдём, невидимые дети,
В душу каждую и в каждый дом,
Мглы и боли каменные плети
Крупными слезами разобьём.
Горечь материнскую, сыновью,
Тени мёртвых, призраки живых,
Мы сплетём с рыдающей любовью
В обожжённый молниями стих.
И услышав огненные строфы
В брошенном, скончавшемся краю,
Снимет Бог наш с мировой Голгофы
Землю неразумную Свою.
«Что ты плачешь, глупая? Затем ли…»
Что ты плачешь, глупая? Затем ли
Жгли отцы глаголом неземным
Все народы, города и земли,
Чтобы дети плакали над ним?
Жизнь отцов смешной была и ложной:
Только солнце, юность и любовь.
Мы же с каждой ветки придорожной
Собираем пригоршнями кровь.
Были раньше грешные скрижали:
Веруй в счастье, радуйся, люби…
А для нас святую начертали
Заповедь: укради и убий.
Сколько, Господи, земли и воли!
Каждый встречный наш — весёлый труп
С красной чашей хохота и боли
У красиво посиневших губ.
Пой же, смейся! Благодарным взором
Путь отцов в веках благослови!
Мы умрём с тобою под забором,
Захлебнувшись весело в крови…
Любовь
Странно-хрупкая, крылатая,
Зашептала мне любовь,
Синим сумраком объятая:
«Жертву терпкую готовь…»
И качнула сердце пальцами.
Тихий мрак взбежал на мост.
А над небом, как над пяльцами,
Бог склонился с ниткой звёзд.
И пришла Она, проклятая,
В гиблой нежности, в хмелю,
Та, Кого любил когда-то я
И когда-то разлюблю.
Глаза пьянели. И ласк качели
Светло летели в Твой буйный хмель.
Не о Тебе ли все льды звенели?
Метели пели не о Тебе ль?
В снегах жестоких такой высокий
Голубоокий расцвёл цветок.
Был холод строгий, а нас в потоки
Огня глубокий Твой взор увлёк.
И так бескрыло в метели белой,
Кружась несмело, плыла любовь:
«Смотри, у милой змеится тело,
Смотри, у милой на пальцах кровь».
Но разве ждали печалей дали?
Но разве жала любви не жаль?
Не для Тебя ли все дни сгорали?
Все ночи лгали не для меня ль?
Когда любовь была заколота
Осенней молнией измен
И потекло с высоких стен
Её расплеснутое золото, —
Я с мёртвой девочкой в руках
Прильнул к порогу ртом пылающим,
Чтоб зовом вслед шагам пытающим
Не осквернить крылатый прах.
И сжёг, распятый безнадежностью,
Я хрупкий труп в бессонный час
У сонных вод, где в первый раз
Ты заструилась гиблой нежностью…
Молодость
Упасть на копья дней и стыть.
Глотать крови замёрзшей хлопья.
Не плакать, нет! — Тихонько выть,
Скребя душой плиту надгробья.
Лет изнасилованных муть
Выплёвывать на грудь гнилую…
О, будь ты проклят, страшный путь,
Приведший в молодость такую!
«Двадцать три я года прожил…»
Двадцать три я года прожил,
Двадцать три…
С каждым днём Ты горе множил.
С каждым днём…
Без зари сменялись ночи,
Без зари,
Чёрным злом обуглив очи,
Чёрным злом…
Тяжко бьёт Твой, Боже, молот!
Тяжко бьёт…
Отвори хоть нам, кто молод,
Отвори
Белый вход родного края,
Белый вход…
Посмотри — душа седая
В двадцать три…
ПЕТРУ
Быть может, и не надо было
Годов неистовых твоих…
Судьба навеки опустила б
Мой край в восточные струи.
А ты пришел, большой и чуждый,
Ты ветром Запада плеснул
В родные терема и души.
И, путь свой пеной захлестнув,
Твоя тишайшая держава
Рванулась вдруг и понесла…
Куда: к величью, к вечным славам?
К проклятьям вечным и хулам?
Как знать: то зло, что темным хмелем
По краю ныне разрослось,
Не ты ли с верфи корабельной
На топоре своем принес?
И не в свое ль окно сквозь гиблый,
Сквозь обреченный Петербург
Вогнал ты золотом и дыбой
Всю эту темную судьбу?..
Но средь безумных чад Петровых,
Кто помнит и кого страшит,
……………………………………….
Что там, на черной глыбе, руку
Все выше поднимает Петр,
Что полон кровию и мукой,
Сведенный судорогами рот…
«И за что я люблю так — не знаю…»
И за что я люблю так — не знаю.
Ты простой придорожный цветок.
И душа у тебя не такая,
Чтоб её не коснулся упрек.
Было много предшественниц лучших,
Было много святых. Почему
Грешных глаз твоих тоненький лучик.
Бросив всё, уношу я во тьму?
Или тёмный мой путь заворожен,
Или надо гореть до конца,
Догореть над кощунственным ложем,
На пороге родного крыльца?
У мелькающих девушек, женщин
Ни заклятий, ни лучиков нет.
Я с тобою навеки обвенчан
На лугу, где ромашковый цвет.
«Есть в любви золотые мгновенья…»
Л.В. Соловьевой
Есть в любви золотые мгновенья
Утомлённо-немой тишины:
Будто ходят по мрамору сны,
Рассыпая хрустальные звенья.
Загорается нежность светло
В каждой мысли случайной и зыбкой,
И над каждой бессвязной улыбкой
Голубое трепещет крыло.
Бездомье
(Неоконченное)
Не больно ли. Не странно ли —
У нас России нет!..
Мы все в бездомье канули,
Где жизнь — как мутный бред,
Где — брызги дней отравленных,
Где — неумолчный стон
Нежданных, окровавленных,
Бессчётных похорон…
Упавшие стремительно
В снега чужих земель,
Мы видим, как мучительно
Заносит нас метель…
РАССКАЗЫИ ОЧЕРКИ
ПЛЕН
(КРЫМ, 1920)
Эту книгу посвящаю немцу-колонисту с длинными, рыжими усами, доктору, курившему только махорку, семье, еде была девочка; влюбленная в Чарскую, красному машинисту с белым сердцем. Тем, чьих имен я не могу назвать, чьи имена я свято берегу в своей памяти, — я посвящаю эту книгу.
ПРЕДИСЛОВИЕ
После отхода Русской Армии из северной Таврии, 3-й сводный кавалерийский полк, куда входили, в виде отдельных эскадронов, белгородские уланы, ахтырские уланы и стародубские драгуны, был назначен в резерв. По дороге в тыл, несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я — от уланского эскадрона — были посланы за фуражом на станцию Таганаш.
Когда отряд, под начальством и с людьми ротмистра Прежславского, возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в джанкойский железнодорожный (2-ой) лазарет.
После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой Армии служило еще четыре моих брата — младший из них, как оказалось впоследствии был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе, в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом, почему-то эвакуирован не был.
Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету — шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли. На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.
Первыми ворвались в Крым махновцы и буденовцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота — босой, грязный сброд — оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.
Приблизительно через неделю меня, вместе с другими еле державшимися на ногах людьми, отправили в комендатуру «на регистрацию». В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая — чисто-белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных все прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.
I. ДЖАНКОЙ
По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.
Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус и кричал, топая ногами в огромных галошах:
— Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…
Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.
У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнул снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…
Потом Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху. Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:
— У вас большой жар, милый? Да?..
Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть!
Когда пугливая неуверенная мысль, впервые после долгого бреда, промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно-глупые слова:
— Перекоп взят!
* * *
Всегда так было: если мне приходится неожиданно услышать что-нибудь непоправимо-горькое, закрывающее все пути к надежде, я начинаю нелепо смеяться. Так было и тогда — все лицо у меня исказила эта дикая, растерянная улыбка.
— Послушайте, вы лжете!
Мой сосед с правой стороны — донец с пулевой раной в ноге — приподнялся на локте и затрясся в безудержном гневе:
— Послушайте, вы лжете! Санитар пожал плечами:
— Пойдите сами полюбуйтесь: паника вовсю, пехота уже прошла на юг! Да вот и снаряд, слышите?
«Буух» — заныло за окнами, где-то совсем близко. Отчетливо стучали пулеметы.
— Попались, — весело сказал краснощекий дроздовец, бывший … красноармеец. — У них, можно сказать, обнаковение такое: как что — сами драпать, а раненых и больных — к чертовой матери.
— А по-твоему, — спросил саженного роста детина с забинтованной толовой, — лазареты вывозить, а чтоб вся армия в плен влипла? Чучело ты, как я вижу, володимирское, а тоже рассуждаешь. Ничего, не бойся: выпорют и только. Не сдохнешь.
Дроздовец потянулся за чаем в эмалированной кружке.
— А тебя-то уж, наверно, на телеграфный столб вздернут. Храбрый ты очень.
К окнам подошел, прихрамывая, Осипов — коренастый артиллерист в не по росту большом халате. Он долго близорукие глаза прижимал к стеклам и качал головой.
— Кухню бросили… кавалерия драпает… Эх, батеньки мои, корнеты тонные, сапожки фасонные… Еще недавно — Курск, Орел, Москву видно было. Теперь — что? Теперь: «Здравия желаем, госпожа чека!» Дела…
Донец опустил здоровую ногу на пол и спросил меня негромко:
— Вы доброволец?
— Да.
— Пойдем?
— Пойдем.