Бригадная похлёбка (Дети войны). Рассказ




№ 5 (186) Май, 2014 г.

На четвертом году войны аймак второй бригады, или, по уличному прозванию, Аймак чукоедов, обезлюдел и погрузился в безмолвие. В зимней белой тишине казалось, что в этих ветхих избах, занесенных по самые окна сугробами, нет и не может быть жизни. Только хилый дымок, курившийся над чьей-то крышей, давал знать: мы еще живы, мы еще живы...
Война призвала с хлебных полей пахаря и сеятеля на свои изрытые снарядами поля. И мужчин в возрасте армейской службы, и юнцов, едва вставших из-за школьной парты; остались подростки и старики преклонных лет, которые боялись умереть в зимние холода – копать могилу будет некому. И ребятишки, родившиеся незадолго до войны или зачатые как раз перед ее началом.
Теперь пахарями, сеятелями колхозных полей стали молодайки-солдатки, созревшие к выданью девушки и девушки-подростки. И почва, как будто чуя отсутствие мужика-хозяина, оскудела урожаем.
Голод подкрался к деревне исподволь: недоед начался уже на втором году после неурожая, когда съели скудные запасы. Взрослые, зная по прежней жизни, что войне сопутствует голод, безысходно терпели, подростки же понимали, что все съестное послали на фронт красноармейцам, а малыши, едва помнящие недавнюю сытную жизнь, думали, вернее, им казалось, что хлеб у них отнял плохой немец и папы ушли, чтобы вернуть этот хлеб своим детям. Они хотели есть, с утра до вечера хотели есть, терзая матерей голодными глазами и плачем.
Войне сопутствуют и болезни. И до войны болезни не обходили деревню стороной. Чахотка, попав в кровь одного-двух жителей и переходя от одного к другому, убивала целые семьи. И никак невозможно было вылечиться. Старики говорили, что в прежние времена, при царях, башкиры не болели этой болезнью. Одни уверяли, что чахотку занесли заводские рабочие вместе с водкой, другие – что заразили народ большевики за непокорность.
Чахотка не обошла и Минзифу, дочь раскулаченной семьи Низамитдина и Муниры. Незадолго до войны Низамитдин вернулся откуда-то из Сибири, где работал на шахте, и поселился в маленькой, как баня, избушке, потому как прежний «кулацкий» дом ему не вернули. И умер, выхаркивая изъеденные чахоткой легкие. Наверное, от отца и перешла болезнь Минзифе. И затаилась до времени в ее крови. И она, молодая, веселая, хохотунья и певунья, не заметив болезни, успела выйти за грамотного, тоже голосистого парня Миндибая Рахматуллина и родить сына. Но в сорок втором, получив «бумажку», почернела лицом и погасшим взгдядом уставилась куда-то в пустоту. И вот тут-то набросилась на нее притаившаяся чахотка.
Поначалу пыталась лечиться, заваривала какие-то травы, ела алоэ, кото-рый рос в горшках на подоконнике, но при скудной еде и с душой, загнанной горем в безысходность, не смогла одолеть болезнь. Потом малость отошла от горя и, осознав, что теперь весь смысл ее жизни – это ее сын, шестилетний Рифат, ушла в заботу о нем. Накосила за рекой и перевезла на ручной тележке стожок сена для коровы и воз соломы из колхозной скирды. Только с дровами было трудно. Пришла в правление, к председателю Юнусу, старику за шестьдесят, который руководил колхозом вместо ушедшего на войну Рамазана: мол, помоги с дровами семье погибшего фронтовика. «Поможем, обязаны помогать, – сказал Юнус. – Только вот кого я пошлю за десять верст за дровами... Зимы еще нет... Поможем».
Помогли. На задворках умершей недавно старухи Магрифы догнивала старая баня. Раскатав ее, перевезли бревна во двор Минзифы. Двуручной пилой Минзифа одна распилила пересохшие осиновые бревна.
Молодую картошку стали есть уже в июле. Потом, выкопав, спустили в подпол.
Теперь Минзифа спокойно думала: что бы с ней ни случилось, зиму они переживут не в холоде и не в голоде. Хлеба, правда, не будет, но молоко, картошка с катыком не дадут умереть. А летом в теплой почве много съедобной зелени. И кто знает, быть может...
Однажды к ним зашел бригадир Шарифулла, негодный для войны старик. Он ни за что не хотел взваливать на свои старые плечи дела и заботы второй бригады («Какой из меня бригадир, кто будет меня слушаться?»), но когда ему намекнули на трудармию, он, не зная, что стариков ни на войну, ни на трудовой фронт не волокут, согласился.
Говорили, что однажды в правлении, когда на старика напустился «бронированный» председатель сельсовета Лукманов с руганью, – мол, почему у тебя на молотьбе никто не работает? – старик сказал: «Кого я заставлю, голодают ведь, силенок нет для работы, жалко их, варили бы хоть, как до войны, похлебку, может, вышли бы». Лукманов сказал:«Война, бабай, никого не жалеет. Если бы на фронте командиры жалели красноармейцев, мы не били бы фашистов!» – «Оно, конечно, я понимаю, но люди уже пухнут», – ответил старик. С того дня на молотьбе и на току к обеду стали варить бригадную похлебку.
Шарифулла поздоровался и как-то робко обратился к Минзифе:
– Как вы тут, не голодаете?
– Слава Аллаху, картошки выкопали шесть мешков, корова доится. Хлеба, конечно, не видим...
– Потерпите уж. Вот в газете пишут, что немца бьют уже в Польше, до Германии недалеко. Может, и муж вернется...
– Как он вернется, если в бумаге было написано «погиб»?
– Бумажка, она и есть бумажка. Бывает, ошибаются. Вон на скрипача Шаяхмата тоже была бумажка, а он в Уфе в госпитале лежал... – сказал бригадир. И еще раз так робко: – Минзифа, может, выйдешь на току поработаешь... а то одни ребятишки, какая работа от них, голодных... Сейчас на работе похлебку варят, бери с собой и мальчика, похлебаете горяченького.
До первых заморозков Минзифа работала на току, сортировала зерно и отвозила на сушилку, после сушки – в амбары. В сентябре у нее пошла горлом кровь, и, обессилев, она слегла.
Всматриваясь в сына, словно пытаясь запомнить его личико, она думала о том, что будет с ним, если она помрет. И однажды высказала ему свою печаль.
– Мама, не умирай! Папа вернется! – выкрикнул Рифат.
– Если ты говоришь «вернется», обязательно вернется. После войны жизнь снова будет такая же хорошая, снова будем петь веселые песни. Как мы с папой твоим пели... Едем на покосы – поем, возвращаемся – поем. У папы был голос красивый, когда он пел в гостях, выпившие мужики плакали. Как-то раз даже в клубе пел. Приехали какие-то дяди из Уфы, искали людей с хорошим голосом, и папа, может, в Уфу поехал бы, а тут война...
Болея, она готовила кое-какую одежонку для сына. Брюки мужа перешила для мальчика на вырост, починила сарыки, а пальтишко и ботинки, тоже на вырост, у него уже были.
В октябре, с первым зазимьем, резко похолодало и Минзифа перешла на печь. В ноябре, после второго зазимья, ударил мороз, река ушла под лед и стал санный путь. И, к несчастью, к зимним холодам кончались дрова. Поленья из пересохших бревен сгорали как солома и не давали тепла.
Многие люди в годы войны, не имея возможности возить дрова из дальнего урмана, рубили и ломали сушняк за рекой и возили на ручных санках.
– Мама, я пойду нарублю за рекой сухую ольху и протоплю печь, – сказал Рифат.
– Иди. Только осторожно махай топором, ногу не заруби, – отозвалась мать.
Рифат перешел по льду реку. Кое-где ветер смел со льда снег, лед еще был тонкий, прозрачный, как стекло, и мальчик видел, как на отмели по желтому песку проплывают рыбки. А пескари, припав ко дну, стояли на месте.
За рекой в уремной чаще все было знакомо по летним заходам в это непролазье. Ольха, черемуха, кусты шиповника, боярышника, смородины. Если углубиться дальше – щедрая по осени калина. Ягоды, конечно, обобрали еще осенью, остатки поклевали птицы. Идти дальше сквозь заросли мешали санки. Мальчик узнал старую добрую черемуху. Она, толстая, высокая, все еще не засохла и летом обильно плодоносила. Ребята объедались ею и улыбались черными зубами. Сейчас она стояла голая и неприглядная, без листьев и белых цветов. Она спала до весны. Мальчик потрогал дерево – оно как будто было теплое. Вот несколько ягодок, мерзлых, сухих, но высоко. Летом он лазил туда и ломал ветки, сейчас дотянулся до ягодок, что висели ниже, сорвал и похрумкал сухими ягодками, напоминающими вкусом щедрое лето. Потом сорвал с колючих кустов мерзлые ягодки шиповника, нашел смородинку. Вот если бы все здесь было съедобное или если бы Аллах, жалея нас, развесил на ветках блины, ягодные пироги...
Наломав и нарубив ольховый сушняк, он поволок дрова к деревне. Думал о том, что вот сейчас вернется домой, а там папа...
Через день он снова перешел реку и углубился в чащобу дальше того места, где намедни рубил сушняк. И увидел высокий тростник с красивой головкой. Курай. На нем можно играть песни. В их деревне чаще звучали гармоньи напевы. На свадьбах, на праздниках играл на скрипке скрипач Шаяхмат. И он единственный умел играть и на курае.
Рифат срезал курай, принес домой. Мать сказала:
– Был бы жив отец, он тебе гармонь купил бы...
– Он жив, он жив! – выкрикнул мальчик.
– Ну если ты говоришь, он жив, значит, он жив, – отозвалась мать.
Шаяхмат жил в третьем от проулка доме со стороны реки. Захватив тростник, Рифат зашел к скрипачу. Жена его, тетя Сакина, спросила:
– Как мама?
– Она на печке, болеет, – ответил мальчик и обратился к скрипачу: – Дядя Шаяхмат, научи меня играть на курае.
Шаяхмат подержал сухой тростник и сказал:
– Это не будет играть.
Рифат приуныл, шагнул было к двери, но тут услышал:
– Постой, не уходи. Сакина, принеси-ка курай.
Сакина принесла из горницы настоящий курай, желтовато-белый, гладкий, с дырками.
– Вот он, настоящий курай, – сказал Шаяхмат. – В Уфе в госпитале мне подарил башкир из Сибая. Рана у него была тяжелая, в живот, никак не заживала. Жена привезла ему курай из дома. И он играл для раненых, раненые башкиры, слушая курай, плакали... И научил меня играть. Когда я выписывался, говорит: «Шаяхмат, вот дарю тебе свой любимый курай, я, может, помру, а ты играй наши любимые долгие напевы. Я тебе дарю».
– А ты сам?
– Я не кураист, я скрипач. На скрипке у меня лучше получается.
Он приложил курай к левому углу рта, впритык к желтым от табака зубам, и заиграл. Рифату почудилось, что он с макушки высокой горы озирает землю, и земля эта, очень красивая и печальная, уходя за горизонт, все расширяется и расширяется...
– Теперь попробуй ты, – сказал Шаяхмат, вытер кончик курая рукавом и подал мальчику. – Левой рукой берись за нижний конец, вот так, палец держи вот на этой дырке. Зубы верхние целы?
И объяснил, как приставить к зубам верхний конец курая и как с помощью пальцев и губ извлекать напев. – Пальцами правой руки вот на дырках. Грудь у тебя широкая, набери побольше воздуху и дуй в курай. Я вижу, ты мальчик сообразительный, у тебя получится.
Вернувшись, Рифат с порога сообщил:
– Мама, дядя Шаяхмат мне курай дал и научил играть! Но он у меня еще не играет. Я научусь, мама, и буду игарть, как дядя Шаяхмат!
– Учись, сынок, учись. Когда меня не будет, мои и папины песни твой курай будет петь.
– Не говори так, мама! – сердито возразил Рифат, – ты будешь, и папа будет!
– Будем, сынок, будем. Вместе будем ездить на покосы, мы с папой будем петь, а ты будешь играть на курае...
Днем она слезала с печи, варила картошку, ели ее без хлеба и катыка. Корова доилась, но молока давала только для побелки чая. Она оказалась яловой, потому что в стадо ее не выгоняли, боясь, что, как уже случилось с коровами и бычками соседей, увезут ее на мясо. Кормили травой, что наскребли за рекой и возили на ручной тележке. А весной от нестельной коровы ни катыка, ни каймака...
В начале марта Минзифе стало совсем худо. Она больше не слезала с печи, мерзла. Буйствовал мартовский акман-токман, и послать за реку мальчика за сушняком Минзифа опасалась.
– Ломай плетень... Папа вернется – новый забор поставит.
Рифат развалил плетень, разрубил пересохшие прутья и протопил большую печь, затем плиту. И в избе потеплело.
В свободные от хозяйственных забот часы Рифат пытался выдуть из курая звук, похожий на песню, дул до потемнения в глазах, но курай не хотел петь. Идти к Шаяхмату за советом стеснялся.
Однажды мать позвала его к себе и усталым голосом сказала:
– Сынок, сходи к Камиле, пусть поможет мне перелечь на саке.
Тетя Камила сказала:
– Конечно, не умирать же ей на печи.
– Не умрет она! – выкрикнул Рифат.
– Не умрет, не умрет, только не кричи, – сказала тетя Камила.
Дома она поверх старого шерстяного паласа постелила стеганое одеяло, положила чистую перину, и вдвоем они осторожно переложили Минзифу на чистую постель, а пропахшие болезнью тряпки вынесли в плетневый чулан. Потом тетя Камила сварила картошку и ушла. Вечером Рифат перебрался на мамино место.
Он еще в малом возрасте любил карабкаться на печь и прятаться там за трубой от жизни взрослых. Там и тогда жили тараканы. Перед войной отец морил их, а сейчас они снова вернулись. Рифат мирно уживался с ними, они были существа невредные, не кусались, как клопы, днем дремали, облепив трубу, а ночью разбредались в поисках еды, шуршали где-то.
Минзифа совсем ослабла, с трудом вставала и, держась за стены, ходила к тазику.
Она, как-то пугающе странно всматриваясь в лицо сына, произнесла слабым голосом:
– А ведь я думала: женю тебя, и у меня будут внуки. – И, помолчав: – Рифат, запомни вот эту песню, мы с папой любили ее петь. Правда, у меня сейчас такого голоса нет, грудь больная...
И слабеньким голосом пропела протяжную песню...
Редко кто к ним заходил. Даже тетя Камила как будто стала забывать их. Часто заглядывала только мать Азата, тетя Карима, соседка через дом. Азат тоже подрастал без отца, от которого вот уже сколько лет не было ни слуху ни духу. Тетя Карима кручинилась:
– В деревне у Минзифы столько родни, хоть кто-нибудь помог бы мне помыть маму твою в бане. Одна я не могу, я ведь тоже еле хожу от голода. Совсем Бога забыли...
Рифат понимал, – случайно слышал разговоры взрослых, – они боялись заразиться чахоткой. Особенно стали бояться после того, как фельдшер из марганцевого рудника, навестив больного, сказал: «Неаккуратно живете, из одной посуды с детьми едите, чахоткой можно заразиться даже от дверной ручки, когда заходите к больному, почаще мойте руки».
Как-то Рифат спросил у мамы:
– Мама, в одной твоей песне ты пела о каком-то городе Шамшарифе. Где этот город?
– Не знаю, сынок. Песню эту я слышала от твоей бабушки. Она говорила, что в том городе зимы не бывает. Я знаю другой город, он зовется Самарканд. Папа рассказывал. Там тоже зимы не бывает, там растут яблоки, хурма.
– А далеко от нашей деревни этот город?
– Папа говорил, что очень далеко, на юге.
– А где юг?
Тут она раскашлялась, сплюнула в тряпку и через силу произнесла:
– Не стой рядом, когда я кашляю...
Однажды, продувая курай до головокружения, он вдруг извлек звук. Запомнил, как это вышло, и повторил, и, зажимая пальцами по очереди дырочки, понял, что курай поет голосом то низким, то высоким. Это было вечером на печи, и он, радуясь, что получилось, нечаянно уснул. А утром, желая похвалиться перед матерью, крикнул:
– Мама, у меня получилось, курай играет!
Мать ему не ответила. Не ответила и на повторное обращение. Очень уж было тихо в избе. Она так крепко спала.
Рифат слез с печи, подошел к саке: мать спала, глаза были закрыты, дыхание не чувствовалось. Рифат притронулся к ее лицу – оно было холодное. Вечером он протопил печь, но к утру изба выстыла.
«Мама замерзла!» – подумал Рифат и побежал к тете Камиле.
Тетя Камила с бабушкой и дочкой Таслимой жила на соседнем аймаке, что у подножия Пожарной горы.
– Мама замерзла! – с порога возгласил Рифат.
– Чего орешь?! Как замерзла? Не топил, что ли?
– Топил. А у нее лицо холодное... И не кашляет...
Тетя Камила на минуту онемела и, как от сильной боли, запричитала, застонала:
– А-а-й, а-а-й, как я буду ее хоронить?! Кто будет долбить мерзлую землю?! Иди домой, чего стоишь! Протопи плиту, поставь греть воду, зайди к бабушке Гайше, скажи: мама умерла...
Рифат потом не помнил, как бабушка Гайша, повитуха аймака, и тетя Карима, соседка, переложив мать на скамейку, обмыли, снова положили на край саке, запеленали в саван. Ночевать Рифат пошел к тете Камиле, а бабушка Гайша, оставшись одна возле покойницы, читала еназу.
А на другой день надо было копать могилу. Земля промерзла до двух метров, оттает только в июне...
Тетя Карима сказала:
– Иди к бригадиру. Пусть похоронит маму твою.
Рифат нашел бригадира у ворот в сугробе, наметанном ночью, – он пробивал тропку к калитке.
– Шарифулла-бабай, мама сказала, чтобы ты ее похоронил.
Потрясенный смертью матери, мальчик стал шибаться в сознании. Ему казалось, что привычный мир развалился и стал ощущаться как два мира. Голоса мамы и тети Камилы были очень похожи, поэтому чудилось, что это мама сказала «Иди к бригадиру...», хотя Рифат понимал: мамы нет. Но как это – мамы нет?! Как же это без мамы?! Она, запеленутая в белый саван, лежит на краю саке...
– Что, что?! – опешив, прознес старик, всматриваясь в мальчика незнакомым взглядом.
– Мама умерла, – нашелся Рифат, – ее надо закопать.
Старик еще помолчал и сердито сказал:
– Как?! Вот ты скажи мне, как ее я похороню?! Сам я не могу копать мерзлую землю. Заставлять баб, старух, ребятишек? Все голодают, болеют. Скоро я сам помру, кто меня похоронит?
Он занес во двор лопату и уже спокойно сказал:
– Идем.
Дома были тетя Камила и соседка тетя Карима. Шарифулла подошел к саке, помолчал, вытирая тылом ладони глаза, сказал:
– Какая была женщина! Какая была семья, люди завидовали! – и ушел. И через полчаса под окном остановилась лошадь.
Вернувшись, бригадир уже спокойно распоряжался.
Вдвоем с тетей Камилой завернули тело в старый палас и вынесли на сани. Рифат присел сбоку. Тетя Камила и соседка остались дома. Когда ехали по улице, никто их не провожал, никто не выглянул из ворот, но в окна, кажется, глядели...
Въехав в покосивщиеся кладбищенские ворота, остановились возле торчащего из земли большого камня.
– Вот здесь лежат твои деды, – сказал старик. – Подсоби.
Тело мамы оказалось совсем легоньким. Положив его на снег возле камня, направились к воротам.
– А когда ее закопают? – спросил мальчик.
– Похоронят... Ни один покойник не остается на земле.
Тут Рифат почувствовал, что не хочет уходить с кладбища, от маминого тела. Ведь он, сколько помнил свою жизнь, всегда был рядом с ней. А теперь куда возвращается, там нет мамы...
– Я пойду пешком, – сказал он, и слез с саней и, преодолевая желание вернуться на кладбище, побрел к деревне.
Тетя Камила сказала:
– Будешь жить у нас.
Рифату нигде не хотелось жить без мамы, но он промолчал.
Корову, которую уже нечем было кормить, тетя увела в свой двор. Под полом осталась только картошка, подпол был еще теплый, да скоро потеплеет и на дворе. «Весной картошку будешь сажать». Тетя взяла одеяло, перину, а матрасик, на котором умерла мама, выбросила на задворки и сожгла.
Теперь в маленькой, как землянка, избушке их стало четверо жильцов. В маленькой избе и саке было неширокое. Бабушка спала с краю возле сундука, на котором громоздились перины, одеяла. В первую ночь для Рифата на саке не стелили. Таслима, двоюродная сестра, старше Рифата года на три, сказала:
– Пусть не ложится рядом со мной, а то его вши переползут ко мне.
– Завтра я его обноски прожарю в бане и его вымою, – сказала тетя Камила и постелила для племянника на скамейке, что теснилась между столом и стеной у двери.
Еды, то есть хлеба, не было. Ели картошку, сваренную в мундире, запивая чаем из мятрушки, или катык с черной лепешкой.
– Вот какой хлеб мы едим, – говорила тетя Камила, – мякина да лебеда с картошкой. От лебеды у тебя судороги будут. Ты не бойся. Как начнется, сильно шевели ногами и руками.
Судорогу Рифат уже испытал. Соседка тетя Карима как-то дала ему кусочек черной лепешки, сказав: «Смотри, какой хлеб мы едим, землю едим!»
Пуще судороги от лебеды беспокоило Рифата брюхо. От картошки и катыка оно вздувалось, кишки постоянно выпускали газ. Запах своего брюха Рифату не был неприятен, но Таслима жаловалась матери:
– Мама, Рифат все время пукает. Фу!
Маленькая, как шалаш, избушка не требовала много дров. Охапка березовых полешек – и жарко, как в бане. А березы были в полуверсте от деревни. До войны строго запрещалось рубить эти березы на дрова. Но в годы войны валили все березняки в окрестностях.
Тетя Камила выпросила у бригадира лошадь и сани и вместе с Рифатом поехала в лесок. Рубила она, а Рифат обрубал ветки. Этих дров хватало на целый месяц, да еще топили баню. Живя у тети, Рифат почувствовал, что тетя Камила оказалась вовсе не такой, какой виделась ему в довоенном младенчестве. Тогда она как будто души не чаяла в племяннике. Наверное, любила его. И голос у нее был другой. А сейчас, когда она злилась, голос ее делался и вовсе чужим, пугающе резким. Она с самого начала невзлюбила его курай, когда у Рифата ста-ло что-то получаться.
– С утра до вечера дуешь в свою свистульку... А двор тонет в навозе... Вот сломаю я твой курай и брошу в печь! – грозилась она. Отложив курай, Рифат уходил убирать лепешки, оставленные у калитки хлева его же коровой, и вспоминал маму – она никогда не разговаривала с ним таким голосом и не ругала из-за навоза. И к своей ругани тетя еще прибавила: – Папа твой тоже все пел и пел, а пристроить сени к вашему дому не нашел времени.
Однажды пилили дрова. Кривая суковатая береза плохо держалась на коз-лах, двуручная пила, которую, видно, давно не разводили, то заедала, то выскакивала. Тянуть пилу на себя у Рифата сил было маловато.
– Тяни на себя, а не толкай на меня! – сердилась тетя, а когда пила выскочила из вихляющей лесины, произнесла чужим голосом: – Ты мужчина или нет?! – и выругалась: – Твою мать!
Рифат, как и многие люди в деревне, по-русски не говорил, понимал только редкие слова, а ругательные, стыдные слышал от взрослых мужчин – правда, от отца никогда – и от подростков на улице.
Он опешил, бросил пилу и вернулся в дом. В доме была только бабушка. Таслима еще не вернулась из школы. Бабушка, как всегда, сидела на саке возле сундука и перебирала четки. Она плохо видела и спросила:
– Что так рано вернулась?
– Бабушка, это я, – отозвался Рифат. – Бабушка, тетя меня ругала стыдными русскими словами.
Помолчав, бабушка произнесла, растягивая слова:
– Дитя мое... сирот не любят... Подойди ко мне.
Рифат подошел. Бабушка костлявыми пальцами потрогала его лицо и спросила:
– Мама тебя мясным супом не кормит, что ли?
– Мама умерла! – громко ответил Рифат.
Бабушка еще помолчала и сказала:
– Все умирают... давно не заходила к нам... Пусть зайдет... Мне надо кое-что сказать ей...
– Мама умерла! – еще громче произнес Рифат.
Он надел пальтишко, перешитое из маминого старого пальто, овчинную отцовскую шапку и, захватив курай, ушел домой.
Он вытащил палочку, воткнутую в дверную петлю, шагнул внутрь. В избе было холодно, но все еще пахло дыханием жизни. Рифат наломал прутьев и растопил плиту. Знакомо загудел домашний огонь. И печь, и голые доски саке, и кисейные занавески на окнах, казалось, были рады его возвращению. Он снял с сундука шерстяной палас, который мама стелила только по праздникам и к приходу гостей, постелил на саке, и в избе стало уютно, как при маме. Потом поднял из подпола полведра проросшей картошки, вымыл в большой кастрюле и, нарезав тонкими кружками, положил на раскаленную плиту. И, поев поджарен-ной обугленной картошки, успокоился и почувствовал, что мама дома, наблюдает за ним и тихо плачет.
Вечером пришла тетя Камила, и с порога:
– Чего ушел?!
Рифат тупо молчал.
– Люди подумают, я тебя выгнала. Я тебя выгнала? Не кормила?! Иди домой!
– Нет! – отрубил Рифат.
– Чего орешь! – грубо произнесла тетя и приказала: – Сказала, иди домой!
– Не пойду... Я никогда не пойду жить к вам!
– Это что, а? Ты чего, а? – опешила тетя.
– Ты ругала меня стыдными русскими словами! – уже спокойнее ответил Рифат.
– Ну, ругала в сердцах... Прости меня, – примирительно произнесла тетя. – Иди домой.
– Не-е-т!
Тетя ошеломленно помолчала и заплакала.
– Что я, по-твоему, соловьем должна заливаться? – говорила она, плача. – От дяди вестей нет... Таслима бросила школу... Бабушка твоя совсем сумасшедшая – не понимает, что Минзифа умерла.
Когда тетя ушла и душу пронзила печаль, он взял курай и попытался играть. Вдруг получилось, и он вывел любимую песню мамы... Ему показалось, что курай поет ее голосом. И он впервые после ее смерти заплакал...

Если кошка-мать однажды не вернется к слепым котятам, чтобы покормить их молоком, котята, сбившись в тесный комок, умирают голодной смертью...
Так же сироты аймака второй бригады в голодной тоске собирались в кучу. Не для детских игр, а, быть может, чтобы отвлечь свою душу от мук голодного детства.
Рифату хотелось, чтобы ребятишки собирались у него, но они сторонились его избы. Может, потому, что дом, в котором умер человек, им казался нежилым и мрачным, как кладбище. Ведь даже тараканы куда-то исчезли. Может, и им после смерти хозяйки жить здесь было невмоготу?
Рифат иногда заходил к другу Азату. Если они пили чай, тетя Карима приглашала Рифата к самовару, клала на скатерть перед ним ломоть черной лепешки и повторяла уж который раз:
– Вот смотри, что мы едим... не хлеб, а землю едим...
Иногда Азат сам заходил к Рифату. Так как у Рифата не было черной лепешки, он угощал друга обрезками картофеля, поджаренными на раскаленной плите.
Но чаще собирались у Киньяка в его просторной избе. Мать Киньяка, тетя Сафия, правда, не угощала ребятишек лепешкой, но и не прогоняла. Как будто даже не замечала их. О ней говорили, что после смерти мужа тронулась умом. Муж ее, отец Киньяка, Сабур, был сыном богатого хозяина Низам-бая, владевшего табуном лошадей из пятидесяти голов, жившего в большом доме из пяти комнат с резной галереей с выходом в палисадник с сиренью. Классовый враг. Перед самым раскулачиваем Низам-бай благополучно скончался. Осиротевшую многодетную семью не стали раскулачивать, но из дома выселили: там сначала была школа, потом засели деревенские начальнички – сельсовет и правление колхоза. Пожив у родичей, кулацкая семья срубила маленькую бед-няцкую избушку и стала жить колхозной жизнью.
В отрочестве Сабур жил с клеймом «кулацкий сынок», потом работал в колхозе – куда бригадир пошлет, отслужил два года в Красной Армии, женился, и к началу войны уже редко кто вспоминал о его классовой принадлежности. Повестка из военкомата пришла на третий день объявления о начале войны. Сабур сходил на могилу отца, помолился и вечером, сказав жене «Не хочу умирать за его колхозы», пошел в хлев и повесился.
После смерти мужа Сафию как подменили. Она сторонилась людей, настороженно молчала, как будто боялась несправедливого обвинения или грязного оскорбления в спину. А в колхозе работала безотказно и старательно. Здоровая, сильная телом, вязала до трехсот снопов, метала стога и, посланная в урман, как на каторгу, валила лес. Как они жили, мать и сын, никто не интересовался. Киньяк иногда исчезал из деревни – на руднике жил его дядя, – но возвращался – видно, не очень там были рады лишнему едоку.
Киньяк был заводилой и затейником мальчишеской второй бригады. Он был старше их, даже один год проучился в первом классе, но во второй не пошел – не до науки, когда в брюхе пусто. Да и ветер снег заметает в рваные штанишки.
На руднике он научился «балакать» по-русски и ругаться матом. И еще – русским и башкирским частушкам. Чтобы рассмешить ребят, он иногда распевал:

Девка стоит на горе,
Ветер шарит в подоле,
Бесстыжий ветер и шпион,
Куда заглядывает он?

Или:

Военная норма –
Десять грамм корма.
С голоду не помрешь,
Девку замуж не возмешь.

К Киньяку приходили только мальчики второй бригады. Девочек, может, мамы не пускали, считая зазорным для них приходить в мальчишескую компанию. Приходили Ахмадулла, Васим, Мубаряк, Камил, Зиннатулла, Апуш и Габдулхай. Кроме Киньяка, у всех отцы были на войне. «Бумажку» о гибели мужа получила только мать Васима. У Мубарака отца не было, а деда взяли в трудармию. Все верили, что отцы живы и, победив фашистов, вернутся героями. Потом к ребятам присоединились Рифат и друг его Азат. Теперь к байкам и частушкам Киньяка прибавилась музыка.
– Рифат, сыграй, – просили ребята.
Рифат уже мог проиграть на курае несколько маминых песен, и печальных, и веселых.
– Рифат, давай еще.
Но ни шутки, ни музыка не могли утихомирить голодную тоску мальчиков. О чем бы они ни говорили – о чем могли говорить-то, коротенькое детство, которое еще продолжалось, о чем могли думать, если не было житейской умудренности, памяти о прожитом, – и мысли и разговоры были только о еде. Хайбулла и Мубаряк, у которых пропала корова, семенную картошку съели, к весне опухли, и их глаза-щели смотрели на мир тускло и безучастно.
– Когда папа был дома, мама и мне, и папе каждый день давала по яичку.
– А моя мама к обеду варила пшенную кашу. Все ели из большой миски. Пиалу с маслом ставили посреди миски. Берешь ложкой масло, маслишь кашу перед собой и в рот. Ели только по очереди, сначала папа, мама, я, потом братишка. А если он нарушал... Папа своей деревянной ложкой «трах» его по башке! Он не плакал – потрогает рукой голову и опять за кашу. Была бы каша, он бы не опух и не умер...
– Мама говорит, что всю пищу отправляют на фронт красноармейцам.
– И яички тоже?
– А как же? Без яичек у красноармейца силы не будет, чтобы побить этого немца-фашиста. Дядя Ильхам говорил: палвану Садрыю перед сабантуем колхоз давал сто яиц с птицефермы, Садрый съедал сто яиц и три миски каймака и всех других борцов кидал на лопатки. Во как!
Детское воображение рисовало мальчикам, как их отцы, поев яичек, бросаются в атаку и убивают фашистов.
– А по мне, самое вкусное – это блины. На большой сковороде они плавают в масле...
– А пельмени! Мы с папой целый чугунок съедали. Мы съедим – мама опять варит. Когда зимой папа уезжал на извоз, мешок замороженных пельменей брал с собой...
– А самое вкусное – это свежеиспеченный хлеб. Мама вынет из печи, разложит на саке, прикроет полотенцем, а запах на всю улицу. Придурковатая Сажида вечно голодная, на запах хлеба тут как тут. Папа отрежет мне горячий ломоть – язык проглотишь – и все хлебы уберет в шкаф и замок повесит.
– Она же умерла. Опухла и умерла...
Однажды Киньяк сказал:
– Мальчики, айдате пойдем понюхаем.
– Чего понюхаем?
– Мама говорит, что у всех колхозных начальников припрятана мука, а сейчас от их домов на улице пахнет блинами.
– Ну, понюхаем. Сыты, что ли, будем?
– А может, будем.
– Понюхали, и полное брюхо блинов... – погладил Мубарак свой живот, пустота и запалость которого чувствовались под ветхой рубашонкой. Засмеялся только Киньяк, а опухшее лицо и глаза-щели Хайбуллы остались безучастными.
– Кто не хочет – голодайте, а мы с Рифатом идем добывать себе хлеб, – сказал Киньяк, надевая рваную телогрейку, оставшуюся от отца.
Пошли по деревне, остановились против дома бухгалтера Хакимьяна, ушедшего на войну с первых же дней, от которого тоже не было вестей.
– Рифат, играй, – сказал Киньяк, – хотя блинами здесь не пахнет.
Рифат поиграл, но к музыке никто не вышел.
– Играй еще.
Рифат завел «Буранбая». Звякнула щеколда калитки, и вышла жена бухгалтера.
– Чего вы тут дудите?!
– Мы артисты... мы голодные, – ответил Киньяк. – Нам бы хлебушка...
– Нет у нас хлеба. Мы сами голодаем. Уходите! – ответила женщина и захлопнула калитку.
Пошли дальше.
– Нюхай воздух, Рифат, – сказал Киньяк. – Мой нос сопливит, плохо чует запахи.
Шли дальше, играли под окнами. Перед домом бригадира Муллахмата, который тоже пропал на войне, Киньяк даже спел под курай свою частушку:

Военная норма,
Десят грамм корма...

Из следующих ворот вышел старик с палкой, и дал мальчикам две картофелины в мундире, и сказал:
– Играйте, детки, играйте. А то мы уже забыли, что такое песня.
Картошку съели на ходу и дошли до дома завскладом, хромого Галиба, уверенные: у кого что в руках – то же и в зубах.
– Понюхай, – сказал Киньяк.
Рифат принюхался: в запахе талого мартовского снега, навоза, дыма ощущался тонкий и живой дух свежеиспеченного хлеба, дух, который просачивается наружу через любые щели.
– Блины? – спросил Киньяк.
– Нет, хлеб.
– Значит, только что вынули. Играй!
Выглянула из калитки жена Галиба по прозвищу Ситака и тявкнула:
– Вы чего тут шумите?
– Мы не шумим, мы артисты, мы голодные! – проговорил Киньяк.
Ситака, буркнув «артисты», захлопнула калитку. Рифат продолжал играть. Снова звякнула щеколда, вышел младший сын Галиба, Сабит, придурковатый мальчик, который с ребятишками второй бригады соседнего аймака не играл. Он вынес кусок хлеба, отдал Киньяку. Киньяк разломил кусок, ломтик отдал Рифату, поднес кусок ко рту, сплюнул и крикнул:
– Не ешь! Он поссал на хлеб!
Рифат сразу не поняв, о чем это Киньяк, хотел было пожевать, но, почувствовав в мокром куске отвратительный привкус, выплюнул. А Сабит ухмыльнулся и захлопнул калитку.
– Понюхали! – произнес Киньяк и крикнул пахучему дому:
– Аллах накажет вас за это!
Не найдя спасения от голода у ворот сытых домов, Киньяк стал думать о других способах добывания крохи еды. Красть? А что красть у таких же голодных? А те, у кого кое-что припрятано, вешают большие замки. Да если поймают, забьют насмерть, как забили Абдулхая, и закопают в навоз.
Однажды Киньяк предложил:
– Мальчики, давайте залезем в колхозный склад. Там еды – ешь не хочу. Вынесем мешок белой муки и раздадим голодающим. Только об этом – никому. Кто проболтается – убьет голодных детей, и его Аллах проклянет.
– А если поймают?
– В тюрьму посадят.
– Детей в тюрьму не сажают.
– А как откроем склад? На двери большой замок. Ключ нужен.
– Ключ в кармане хромого. Я знаю, как его вытащить.
Никто не поверил Киньяку: залезть в колхозный склад – это тебе не колхозную репу воровать. И мальчики затею Киньяка не приняли всерьез и тут же забыли. Только простодушный и легковерный Азат рассказал матери.
– Ой, что вы затеяли?! – испугалась тетя Карима. – Разве можно воровать? Ведь в тюрьму посадят!
– Киньяк говорит, детей не сажают, – возразил Азат.
– Как не сажают? Сейчас всех сажают. За колосок сажают. Вон Бибизада горсть пшеницы взяла на току – сидит, и дети голодают...

Бибизаду, мать троих детей, засудили еще осенью. Люди думали, что посадят на восемь лет, а ей дали всего год. Быть может, судьи пожалели женщину с тремя детьми.
Работая на току, на сортировке зерна, она из-под веялки украдкой пересыпала пшеницу в голенища своих сарыков и завязывала тесемку. Дома жарила пшеницу, молола на ручной мельнице и варила талкан. Дети не голодали. Кто-то заметил, как она ворует колхозное зерно, и донес в правление. Председатель сельсовета Лукманов и милиционер из района остановили ее при выходе из ворот тока. А детей сердобольные начальники пожалели – оставили без кормильца только на один год.
Старшая, четырнадцатилетняя Тагзима, пошла работать на медный рудник. По двенадцать часов работала в забое, ковыряла кайлом медную руду и выносила в корзинах к грабаркам. Выполнив норму, получала на боны семьсот граммов хлеба. В каждое воскресенье с кусками собранного за неделю хлеба напрямик через перевал, носящий пугающее название Кешеульган, шла к братишкам. Старшему, Вагизу, шел седьмой год, а младшему, Айнуру, прозванному Жопоногим, было пять. Приходила и в лютые морозы, и непроглядные бураны. Говорила, что не боится ни холода, ни бурана, ни волков, боится только скалы, возле которой погиб человек: ей кажется, что он выйдет оттуда и отберет у нее хлеб... А ходить окружной дорогой – на десять километров дальше...
В марте, в дни лютования акман-токмана, в воскресенье Тагзима не пришла. Почему сестра не пришла, где она сейчас – никто не знал и никто ничего не сказал мальчикам. Бригадир Шарифулла как-то в правлении заикнулся: мол, ребятишки голодают, надо бы их поддержать. Председатель сельсовета Лукманов ответил, что у колхоза нет возможности кормить детей воровки, – надо было ей самой думать о своих детях. Если бы не завфермой колхоза Таскира, голодная смерть детей Бибизады никого бы не тронула. От мужа Таскиры, Курбана, давно не было вестей, единственный сын тоже был на войне. Таскира считала, что если она спасет несчастных детей Бибизады от голодной смерти, Аллах смилостивится и убережет от вражеского железа мужа и сына. Но недремлющее око закона разглядело доброту завфермой, и стукач донес на нее начальству. Таскиру вызвал Лукманов. Таскира шла в замешательстве: неужели гол<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-28 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: