— Неужели так много этих страшных людей?
— Очень одаренные чрезвычайно редки. Но вообще что значит — сильная личность? Человек, умеющий концентрировать свои душевные силы и влиять ими на людей. Даже робкий человек в гневе, в момент подъема психических сил, может заставить других послушаться! Храбрец увлекает за собой трусливых — все явления одного порядка, выраженные то слабее, то резче. Потому и черная магия имеет под собой реальную основу власти сильной личности злого человека, если еще вдобавок обладающего даром гипноза, то и совсем олицетворявшего дьявола в эпохи темноты и суеверия.
Жаль, например, что не изучена личность Распутина. Нельзя допустить, что этот малограмотный человек мог покорить весь царский двор, если он не обладал незаурядной силой внушения. Я имею сведения, что Распутин посещал московскую школу гипнотизеров — была такая в прежние времена.
— Папе можно это все рассказать? — робко спросила Рита.
— Обязательно! И я сам поговорю с ним. Потом. А сейчас всем надо отдохнуть. Мне особенно. Позвольте не провожать вас!
— А чай? — спросила Сима.
— Лучше в другой раз. До свиданья.
Сима и Рита подходили к арбатской станции метро.
— Если бы ты знала, как легко и ясно! — воскликнула Рита. — Я будто проснулась от кошмара. Хочется петь, — и она закружилась, широко раскинув руки. — «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу!» — звонко пропела она, запрокидывая назад голову и подражая Эдите Пьехе.
— Опомнись, Рита! — строго сказала сдержанная Сима.
— В том-то и дело, что я опомнилась наконец. Ой, как чудесно! — Рита обняла подругу, пылко целуя ее в обе щеки. — Тебе говорил кто-нибудь про твои бархатистые щечки, ну, прямо как у дитенка? Никто? Так и знала, они дураки лопоухие. Убеждаюсь в этом с каждым днем!
|
— Да кто они?
— Мужчины, парни, ребята, в общем малость одичалый пол. Только не пареньки — ненавижу это слово, а оно, как назло, повсюду — в стихах, книгах, газетах. Паренек — это что-то пренебрежительное, снисходительное. Мне так и представляется небольшого роста юноша с глуповатым, ребячьим лицом.
— Согласна! Досадно, что писатели путают нежность и снисходительность. Мне кажется, что я в самую интимную минуту не смогла бы суженого назвать пареньком. Он же должен быть боец и рыцарь, а тут…
У станции метро Рита весело попрощалась с подругой.
— Придешь к нам на той неделе? — вспомнила она уже перед дверями входа.
— Почему это вдруг? — удивилась Сима.
— В субботу Иван Родионович кончает какие-то опыты с нашим гостем, сибирским охотником Селезневым. Его дочь Ирина Селезнева умоляла во что бы то ни стало притащить тебя. И вообще надо тебе, наконец, побывать у меня. Словом, ты придешь, на этот раз не отвертишься, не выйдет. А то смотри, упрошу Ивана Родионовича тебя так вот, как Дерагази!
И Рита проскочила в дверь так стремительно, что пытавшийся влезть вперед нее молодой человек испуганно отшатнулся.
Сима медленно направилась домой пешком, неотступно раздумывая о невероятном, только что происшедшем на ее глазах.
С тех пор как Сима встретилась с Гириным, она стала верить в необычайные возможности людей. Сима стала замечать, прислушиваться к многому, мимо чего прежде проходила. Но сегодняшняя скрытая битва потрясла ее. Сима понимала, что Гирин и Дерагази люди исключительные, обладающие природным даром, усиленным и отточенным сознательным упражнением. Однако сколько их, может быть, самих того не знающих или не умеющих объяснить свое непостижимое влияние на других людей? Деревенские знахари, иногда совершающие внушением реальные исцеления. Сектанты, на удивление всем умеющие опутывать и увлекать даже, казалось бы, трезвых, здравомыслящих людей. Жуликоватые медиумы у спиритов.
|
Симе припомнилось спокойное, чуть насмешливое лицо Гирина и когда-то сказанная им фраза: «И все же нельзя придавать этому (то есть дару внушения) слишком большое значение в общественной жизни, потому что дар гипноза — редкий. Сознательные или бессознательные, подобные явления не могут быть массовыми. А то тысячи людей немедленно постараются оправдать свою безответственность внушением, которому они якобы подверглись».
«Это так, — мысленно возразила Гирину Сима, — и все же нельзя простить даже одной-единственной искалеченной жизни. Незримая цепь протягивается между многими людьми, связывая их поступки и их судьбы, и каждый пустячный случай может иметь далекие последствия».
— Боже мой, боже мой, — Ивернева морщилась, как от сильной боли, — ни за что бы не подумала. Зачем вдруг понадобились мы ее хозяевам? Что у нас есть такое, что не было бы известно в науке, в России? Твой отец никогда не вел никаких тайных дел и прежде, в царское время, и когда работал для Советской власти. Что мог найти Максимилиан, чтобы унести в могилу? Двадцать лет прошло с его смерти и почти сорок со времени азиатских путешествий. За это время множество геологов прошло по его путям, сделаны новые открытия.
|
— Ты совершенно права, мама! У меня такое чувство, словно нечто темное наброшено на память отца.
— А ты советовался с Леонидом Кирилловичем?
— Без конца ломали голову. Перебрали все полевые материалы папы. Так или иначе, но тревога поднята, и, очевидно, они это поняли.
— Почему ты знаешь?
— Дерагази пробыл в Ленинграде всего три часа и, пока я его разыскивал, улетел в Стокгольм. Нить оборвалась, а я хотел услышать от него самого, что ему надо от нас. И предложить свою помощь в обмен на сведения о Тате. Это мне посоветовали.
— Что еще хочешь узнать, мой мальчик? Для меня в тысячу раз легче было бы знать, что она на самом деле кого-то полюбила, что ее жизнь с нами не была сплошным притворством.
— А я не уверен, что это так!
— Все равно! Еще горше думать о ее очаровании, несомненных достоинствах, всестороннем умении и сознавать, что все это лишь высшая тренировка подосланного агента темных дел. В наш дом, пусть маленький и бедный, но чистый, вошло, вползло… о-ох!
Ивернев опустился на колени перед креслом, целуя и гладя похудевшую руку матери.
— Знаешь, мама, я думал… Там, в Москве, есть такой замечательный врач-психолог. Он выяснил, что профессор Дерагази гипнотизер и он едва не увлек дочку Андреевых — Риту, не знаю уж с какими целями. У этих двойных людей всегда будешь ожидать какого-либо особого намерения, даже там, где его нет.
— И ты думаешь, что она?.. — встрепенулась Ивернева.
— Не знаю, не знаю… Но мне в Москве много рассказывали о способах, какими можно заставить человека отдать душу черту. В особенности девушку, молодую женщину. Есть целый ряд гнусных способов ее опозорить, унизить, запугать и затем послать на темные дела. И чем дальше, тем прочнее запутывается сеть, и жертве кажется, что нет выхода!
— Но ведь, кажется, сейчас законы куда более мудрые. Так чего же бояться?
— У них сложная, продуманная система.
— У тебя есть какие-нибудь планы, где искать Тату?
— Только один. И ты сейчас укрепила меня в этом намерении. Я хочу опубликовать в газете — нашей «Правде» или «Вечернем Ленинграде» — рассказ под названием «Дар Алтая». В нем описать Тату и дать ей понять, что я… мы с тобой не считаем ее погибшей и не собираемся мстить. Наоборот, мы ждем ее, поможем вернуться к жизни без страха и преступления. И если она такая, как мне кажется, если я правильно прочитал ее сердце, она не может быть тяжкой преступницей. Она поймет и придет, а мы… защитить ее помогут друзья. Если только она еще здесь. Читает она много!
— Мне нравится твой план, но…
— Сомневаешься, сумею ли я написать рассказ, такой, чтобы приняли к печати? Ты низкого мнения о собственном сыне! Я все же не настолько невежествен, чтобы считать, будто сделаться писателем — раз плюнуть, стоит только взяться. Нет, я пойду к крупному писателю с богатой фантазией, расскажу ему в общих чертах и упрошу написать для меня. И если он добрый человек — а хороший писатель не может не быть добрым, то он возьмет меня в соавторы. Для того чтобы Тата поняла рассказ как объявление, как призыв к ней, надо и мою фамилию в заголовке.
— Что ж, я благословляю, пробуй. Только ты уедешь на год, а как же, если Тата?.. Хотя я и не очень надеюсь, что она здесь!
— Так ведь остаешься ты, мама. И еще Солтамурад и Глеб.
— Да, вот еще одно. Завтра ты собираешься смотреть фонды во ВСЕГЕИ. А ты заглянул в личные бумаги отца? Ты его сын, тоже геолог, может быть, исполнитель его надежд, мечты?
Ивернев покраснел и опустил голову, не ответив матери. Та снисходительно пожала плечами.
— Что ж, может быть, так надо. Молодежь находит безмерно скучным всякую попытку понять старших, не умея уловить в сохранившихся обрывках жизни своих ушедших «предков», как вы нас называете, главные думы, мечты, ожидания и радости. Только после тяжелых потрясений вы приходите к следам нашей жизни чуткими и просветленными. Тогда раскрывается перед вами мать или отец совсем другие, и оказывается, вы их совсем не знали. Если это были хорошие люди, то пережитое из далекого прошлого оказывается сильной поддержкой… твой отец был хорошим человеком, Мстислав!
Поздняя ночь застала Мстислава за письменным столом, склоненным над пачкой старых записных книжек и тетрадей Максимилиана Федоровича Ивернева. Потертые холщовые переплеты с тиснеными буквами дореволюционных пикетажных тетрадок, слипшиеся черные полевые книжки из плохой клеенки тридцатых годов. Побуревшие, еще сохранившие тонкую лессовую пыль в сгибах страниц спутников среднеазиатских путешествий. Затертые листки торопливых записей с каплями пота и еще не выцветшими следами крови от раздавленной мошки — свидетели трудовых походов по парной от зноя тайге Дальнего Востока с целыми облаками комарья и гнуса.
Это не была рабочая документация исследований, которую каждый геолог обязан передавать в начисто переписанном виде в специальные хранилища, где исключается случайная их утрата. Некоторые черновики, а больше всего короткие записи, которые путешественник вел для себя.
Они больше всего касаются расходов и расчетов, проектов маршрута, вычисления времени и провианта, груза и потребного транспорта.
Записи разговоров с проводниками, со сведущими местными людьми, каких-либо особенных впечатлений, услышанных песен или легенд. Иногда просто тоскливая строчка о неудаче, опасении не выполнить намеченного, долгой разлуке с близкими. И все это в коротких, отрывистых, иногда недописанных фразах трудночитаемым, торопливым почерком.
Ивернев пытался уловить что-либо необычайное, заметку о каком-то особенном открытии, которое могло заинтересовать чужих людей, далеко за пределами нашей страны и много лет спустя, настолько, что они не поскупились на крупные расходы.
Но скоро он забыл обо всем, увлеченный все яснее обрисовывавшейся работой геолога прежних лет, которую он смог прочувствовать до конца, лишь сам будучи таким же геологом. Фотографий было совсем немного — пожелтевших от времени контактных отпечатков. Никакое воображение не могло подсказать молодому геологу, какой труд требовался для получения каждого снимка, каким тяжелым грузом ложился на и без того оттянутые снаряжением плечи неуклюжий аппарат с дюжиной запасных кассет и стеклянными пластинками. Как трудно оперировать с ними в жестокий сибирский мороз или при малой чувствительности пластинок добиться удачного снимка в пасмурные дни или с быстро идущей лодки. Не догадываясь об этом, Ивернев решил, что фотографирование вообще еще не получило распространения и путешественники больше полагались на зарисовки и отличную зрительную память.
Все же снимки пробуждали воспоминания о похожих местах, где бывал он сам, и тогда трудности и тревоги на пути отца становились еще ближе к сердцу. Многое ускользало от образного представления геолога второй половины века — и запасные крючья с цепями для артиллерийских вьючных седел, опасность прохода порогов на ленских лодках, достоинства улимагды — нанайской лодки на широких ветровых просторах Амура, приемы срочного ремонта оморочек — берестяных гольдских каноэ, обращение с педометрами и шагосчетами. Как ковать лошадей для пустыни и для болот, подшивать кошмой потрескавшиеся от адской жары ступни верблюда. Многое стало ненужным при аэрофотосъемке, вертолетах, резиновых лодках, моторках, рациях и автомобилях.
Но, странное дело, при всем несовершенстве и медленности передвижения геолог двадцатых-тридцатых годов гораздо меньше зависел от случайностей, чем его потомки шестидесятых. Диалектика жизни вела к тому, что, вынужденный брать в длиннейшие многомесячные маршруты все необходимое с караванами в тридцать-сорок лошадей, с тяжелыми сплавными карбасами, геолог старшего поколения был подлинным хозяином тайги или пустыни, пусть медленно, но настойчиво проламывавшимся через недоступные и неизведанные «белые пятна». Ни пожары, ни наводнения, ни стечение случайных обстоятельств не могли остановить дружной горстки людей, закаленных и взиравших на трудности со спокойствием истинных детей природы.
А что касается медленности передвижения, то она компенсировалась вдумчивым наблюдением в продолжительном маршруте. Геолог постепенно «вживался» в открывавшуюся передним страну.
Ивернев мог проследить, как страница за страницей нанизывалось друг на друга одно соображение за другим, как возникали различные варианты гипотез, тут же на пути проверяясь и отмирая, пока не выкристаллизовывалось построение, настолько широкое, продуманное и ясное, что до сих пор, проходя теми же путями, новые геологи поражаются точности карт и широте геологической мысли полвека назад.
Иверневу передалось скромное мужество тех, кто уходил за тысячи километров в труднодоступные местности, без врача, без радио, не ожидая никакой помощи в случае серьезного несчастья, болезни или травмы. Впервые ощутил он великую ответственность начальников экспедиций прошлого, обязанных предусмотреть все, найти выход из любого положения, потому что за их плечами стояли жизни доверившихся им людей, которые зачастую вовсе не представляли себе всех опасностей похода. И самым поразительным было ничтожное количество трагических несчастий. Опытны и мудры были капитаны геологических кораблей дальнего плавания! Фрегатами парусного века представились Иверневу геологические партии тайги и пустынных гор в те далекие годы.
Несмотря на устарелые приемы, несовершенство инструментов и медлительные темпы прошлого, отца и сына связывало одно и то же стремление к исследованию, раскрытию тайн природы путем нелегкого труда. Труда не угнетающего, не трагического и надрывного, как любят изображать геологов в современном кино, книгах или картинах, а радостного увлечения, счастья победы и удовлетворения жажды знания. Само собой, как и везде в жизни, все это переплеталось с разочарованиями, грустью и тревогами, особенно когда какой-нибудь трудно доставшийся хребет оказывался ничего не обещающим, неинтересным. Но все эти тоскливые дни, усталость и препоны не могли ни отвратить от увлеченности исследованием, ни посеять сомнение в правильности избранного пути. В чем же заключается наша сила? Только ли в увлеченности исследованием, или есть еще что-нибудь другое?
Ивернев подумал и твердо сказал сам себе: «Да, есть и другое». Это двойная жизнь геолога. Полгода — суровая борьба, испытание меры сил, воли, находчивости. Жизнь полная, насыщенная ощущением близости природы, со здоровым отдыхом и покоем после удачно преодоленной трудности. Но слишком медлительная для того, чтобы быть насыщенной интеллектуально и эмоционально, слишком простая, чтобы постоянно занимать энергичный мозг, жаждущий все более широкого познания разных сторон мира. И вот другие полгода — в городе, где все то, что было важным здесь, отходит, и геолог впитывает в себя новое в жизни, науке, искусстве, пользуясь юношеской свежестью ощущений, проветренных и очищенных первобытной жизнью исследователя. Видимо, такое двустороннее существование и есть та необходимая человеку смена деятельности, которая снова и снова заставляет его возвращаться к трудам и опасностям путешествия или узкой жизни горожанина. Переходить из одной жизни в другую, ни от чего не убегая, имея перед собою всегда перспективу этой перемены, — это большое преимущество путешественника-исследователя, которое редко понимается даже ими самими…
Ивернев бережно закрыл полевую книжку, закурил и поднял глаза к портрету отца на стене. Усталое, доброе лицо было обращено к сыну с твердым и ясным взглядом.
Такие глаза могут быть у человека, прошедшего большой путь жизни. И это не только тысячи километров маршрута. Это путь испытаний и совершенствования человека, боявшегося лишь одного: чтобы не совершить вредного людям поступка.
«Я понял тебя, отец! — подумал Мстислав. — Но что им нужно от тебя? Прости, мне следовало бы лучше знать твои исследования, особенно те, какие не удалось тебе довести до конца».
Мстислав взглянул на часы. Времени для сна не осталось. Он прокрался на кухню, чтобы приготовить кофе.
«Рейс двести девятый Ленинград — Москва… пассажиров просят пройти на посадку» — равнодушные слова, которые провели черту между всем привычным и далеким новым, что ожидало Ивернева в Индии. Ивернев смотрел на побледневшее лицо матери. Евгения Сергеевна, как всегда, старалась улыбкой прикрыть тоску расставания. На миг она положила голову на плечо сына.
— Мстислав! Мстислав! — раздался резкий, гортанный голос, и перед Иверневыми возник запыхавшийся, потный Солтамурад. — Понимаешь, едва успел, хорошо, таксист попался настоящий!
— Что случилось? — встревоженно воскликнул геолог. — Мы же с тобой простились дома!
— Конечно! Так, понимаешь, пришел я домой, а жена говорит, понимаешь, такая история, — чеченец от волнения и бега едва выговаривал слова.
— Да ничего я не понимаю, говори же! — воскликнул нетерпеливо Ивернев.
— Жена видела Тату! Шла по набережной, заглянула в спуск, там на ступеньках сидит женщина спиной, совсем похожа на Тату. Она уверена была, что это Тата, и побежала домой мне рассказать.
— И не окликнула ее?
— Понимаешь, какая глупая, нет!
Ивернев беспомощно огляделся. Мать спокойно спросила:
— Твой рассказ будет в газете?
— Да, будет, писатель мне накрепко обещал.
— Ну тогда, если Тата придет ко мне, я не отпущу ее. Лети и работай спокойно, сын!
«Пассажир двести девятого рейса, товарищ Ивернев, немедленно пройдите в самолет! Товарищ Ивернев, пройдите в самолет», — начал взывать репродуктор.
В Москве Иверневу не удалось даже позвонить Андрееву — пересадка на делийский самолет совершилась за полчаса. А еще через пять часов Ивернев всматривался с высоты в грандиозную панораму Гималаев. Внизу полчища исполинских вершин шли рядами, как волны космического прибоя, накрывшие часть земной коры между двумя великими странами. Ивернев старался представить себе жизнь там, внизу, среди этих снежных гигантов.
Глава 3
Твердыня Тибета
Далекий гром обвала всплыл из ущелья. На тяжелый грохот скатившихся камней коротким гулом отозвались молитвенные барабаны.
На террасе монастыря, вымощенной грубыми плитами песчаника, было пусто и холодно. Черные хвосты яков мотались под ветром на высоких шестах.
Монастырь Чертен-Дзон прилепился к вершине горы, как гнездо сказочной птицы. Но гора эта, надменно и недосягаемо поднявшаяся над мокрой и сумрачной глубиной долины, была лишь ничтожным холмиком, затерявшимся между подлинными владыками Каракорума, исполинским полукольцом охватившими долину реки Нубра с северо-запада, как ряд закрывающих небо каменных уступов. Над ними возвышался гигант Каракорума не меньше чем в двадцать пять тысяч футов вышины. Его ледниковое ожерелье и снежная корона отсюда не были даже видны, слишком низок был уровень горы, стоявшей вплотную к этому царю Гималайских гор. Зато на западе, прямо перед монастырем, отделенный глубокой пропастью, в которой тонуло его необъятное основание, высился во всем своем великолепии Хатха-Бхоти.
В прозрачном воздухе высокогорья глаза различали каждый выступ на обнаженном склоне чугунного цвета. Этот склон уходил далеко в чистейшее небо, но еще выше, еще отдаленнее сияли снега притупленной вершины. Отражая лучи высокого солнца, передавая всему окружающему его светоносную силу, полчище горных вершин парило в бесконечных просторах, наполненных искрящимся чистым сиянием. Ослепительная белая заря вечных снегов поднималась в небо, и тем унылее казались серые кручи подножий и темные ущелья.
Художник Даярам Рамамурти, исхудавший и сумрачный, опустил глаза, плотнее закутался в грубый войлочный халат.
Далеко внизу был виден вьючный караван. Лошади, крохотные, как букашки, тянулись извилистой цепочкой, сопровождаемые горсткой крошечных человечков. Животные едва заметно пошатывались под тяжестью вьюков, оступались, иногда падали на сыпких откосах, где разрушающиеся сланцы ползли вниз широкими разливами каменных потоков. Караваны проходили здесь очень редко. Судорожные рывки лошадей на осыпях, беспокойное метание погонщиков — суета человеческая и повседневные заботы отсюда, сверху, казались мелкими и никчемными.
Маленький монастырь, построенный здесь очень давно, находился на самом пределе недоступной каменно-ледяной пустыни, величайшего в мире скопления чудовищных горных вершин. Всего в ста километрах полета на северо-западе высились четыре гигантские башни Гашербрума и сам Чого-Ри, уступающий только Эвересту — Джомолунгме, но куда более величественный, уединенный и недоступный, окруженный десятками «восьмитысячников» и самыми большими в мире ледниками, как Балторо… На юго-запад и юг, за Ладакхским хребтом, горы постепенно спускались к цветущим долинам Кашмира. Там под скатами деодаровых рощ росли бесконечные фруктовые сады, прозрачные зеленоватые озера были окаймлены плавучими полями, усеянными кроваво-красными помидорами.
Рамамурти поднял лицо вверх, прислушиваясь к пронзительным крикам хищных птиц, круживших над долиной. Ветер пронизывал до костей. Морщась, художник осторожно повернулся. Привычная боль в поврежденных ребрах сразу сузила окружавшую необъятность. Недавнее прошлое захватило и повело его вниз, к жарким равнинам Индии. Бесконечное могущество памяти мгновенно уничтожило зубчатые, скалистые, запорошенные снегом стены, заграждавшие путь на юг.
Всего две недели назад он приехал в монастырь, подчинившись желанию своего старого учителя, профессора истории искусств. Раз в четыре года профессор позволял себе длительный отпуск и удалялся сюда, в Малый Тибет, чтобы обрести душевное равновесие и предаться глубоким размышлениям. Здесь все знали его под именем Витаркананды, считали йогом. Да, наверное, он и был им, потому что искусство — разве не одна из йог? А длительное служение знанию тоже делает человека йогином!
Витаркананда нашел художника в хирургической больнице Аллахабада, куда его доставили из полиции, нещадно избитого и еще хуже — раненного душевно, скрывшегося от родных и друзей. Профессор предложил ему побыть с ним в уединенном монастыре Ладакха, и Рамамурти с радостью уцепился за твердую духовную опору, какую он всегда чувствовал в старом учителе. Они вступили в издревле освященные отношения гуру — духовного наставника и челы — его ученика.
Привычный к зною своей родины, Рамамурти жестоко мерз в ветреные гималайские ночи, задыхался в разреженном воздухе, ужасался виду бешеных рек, несущихся по огромным валунам, содрогался от грома постоянных горных обвалов. После уютного Сринагара, с его великолепными озерами и каналами, с маленькими храмами в тенистых рощах и резными деревянными домиками в просторных садах, оставшихся еще от времени великих моголов, даже первые ущелья Больших Гималаев показались невиданно суровыми. На плоском дне каждой такой долины свободно гуляли разлившиеся мутные воды горных речек, подмывая края крутых конусов выноса, осыпавшихся из глубоких борозд, рассекавших почти отвесные скалистые обрывы. Высоко вверху темные, всегда в тени, кручи увенчивались таким хаосом заостренных зубцов, конусов, клыков и пирамид, какого не могло бы придумать даже больное воображение. Камень на вершинах хребтов был исковеркан с яростью.
На нешироких плоскогорьях встречались крохотные деревушки, обсаженные ивами, как бы прижавшиеся к земле, спасаясь от ветров. Жалкие сады низкорослых абрикосов и поля грима — тибетского ячменя чередовались с сухой каменистой пустыней, где клочковатая жесткая трава шелестела, аккомпанируя пронзительным крикам грифов, высматривавших падаль вдоль караванных троп и особенно на перевалах. Там постоянно гибли лошади, надорвавшиеся на непосильном подъеме. Лишь дзо, или по-монгольски хайныки, помесь яков с коровами — страшного вида черные рогачи, — чувствовали себя отлично благодаря длинной шерсти и необъятным легким.
Прожить на этих высотах стоило человеку немалых усилий, и смекалке местных крестьян смогли бы позавидовать бомбейские инженеры. С помощью нехитрых инструментов крестьяне перебрасывали через бурные реки мосты, сделанные из ивовой коры, пеньковых веревок, кожаных ремней или каменных плит с покрытием из кривых стволов. Сколько труда и изобретательности надо было затратить, чтобы огородить сад или обнести деревню прочной дамбой, удержать тонкий слой почвы на крутых склонах, соорудить на месте свою мельницу, потому что перевозки здесь требуют колоссальных усилий.
Холодная суровость гор подбодряла людей. Не ограничиваясь своими бытовыми постройками и бросая вызов каменной пустыне, человек повсюду воздвигал монастыри, кумирни — чортен, устанавливал мачты со знаменами и хвостами яков, а то и просто лоскутками, также гордо реющими на ветру, громоздил кучи камней — круглые обо и продолговатые мани-валле, на каждом перевале и у каждого жилья.
Вдоль больших караванных троп мани-валле обкладывались кусками гранита или песчаника, на которых тщательно высеченные тибетские буквы повторяли одну и ту же священную формулу: «Ом мани падме хум». Сотни таких камней, нередко с буквами, раскрашенными яркими уставными цветами — белым, синим, красным, желтым, — создавали незабываемую картину, и у художника дух захватывало от гордости за человека, неукротимо, везде и под любым предлогом стремящегося утвердить себя с помощью искусства.
Камни, крупные и мелкие, серые, коричневые, красные, отражались в первозданно чистой воде маленьких холодных озер. Хаос обтертых глыб загромождал русла мелких речек, которые замерзали ночью и только к середине дня возобновляли свой бег, с неизбежностью судьбы устремляясь вниз, к Инду, и в нем — к океану, как к прообразу нирваны, исчезновения всех тягот и тревог жизни.
Постепенно Рамамурти акклиматизировался на каракорумских высотах и тогда начал постигать возвышающую душу и отдаляющую от мира красоту Хималайи — царства вечных снегов. Ему казалось, что сердце налилось холодной жидкостью, стало прозрачным и твердым, как хрустальная чаша. Между его прошлой жизнью, все краски и впечатления которой он любил так, как только может любить художник, и этим миром неизменной ясности и холодных красок не было связи!
Недоступные, сверкающие вершины были полны грозного покоя.
Художник делался частицей огромного мира вечных снегов. И все его переживания становились как бы космически большими и ясными. Теряли свое значение тайные и неясные движения души. Они становились простыми переливами света и теней, красок и отблесков, отраженными, отброшенными, не принятыми в себя, подобно солнечным лучам на белых коронах гор. Мир, из которого он пришел, царство цветущих, знойных равнин, напоенных влажностью, пропитанных цветением и разложением буйной растительности, был гораздо разнообразнее и в то же время мельче.
Но зато бесконечное множество людей во всем неисчерпаемом богатстве их облика и стремлений продолжало притягивать Даярама туда, вниз, куда неудержимо пробирались на равнины Индии горные речки — через все бесчисленные заграждения.
Рамамурти инстинктивно чувствовал, что небесное очарование Гималаев не по силам ему, как человеку и художнику. Та завеса, что отделяет зримую жизнь от обобщений искусства, здесь была совсем тонкой. Но взгляд сквозь нее уводил в такие дали мира, которые были доступны лишь мудрецу — видваттапурна, но не ему. Великий друг Индии, русский художник Николай Рерих — тот смог осилить и передать, вместить в себя этот взлет тяжких масс самой матери Земли в небо, навстречу потокам солнца — днем или огням далеких звезд — ночью.
Все мечты и радости Рамамурти были всегда в живом, в красоте движения форм природы.
Древний творческий гений индийского народа, составивший бессмертную славу страны на протяжении более двух тысячелетий, переживший культуру Крита и Эллады, во все века черпал свои силы в неистощимом богатстве чувств человека, находившегося в теснейшей связи, единстве с природой. Из земли и солнца, подобно буйной растительности тропиков, вливались в людей созидательные силы, требовавшие выхода в искусстве.
Скульптура и архитектура древней Индии так и не была превзойдена ни одной страной мира. Живопись — та яростно уничтожалась мусульманскими завоевателями. При взгляде на тысячелетние фрески Аджанты, по-прежнему очаровывающие весь мир, можно представить, какие сокровища живописи были утрачены в трудном историческом пути Индии.
Но странным образом, в расцвете национальной культуры, начавшемся после освобождения Индии от английского владычества, именно живопись заняла первое место, в то время как скульптура пошла путями рабского подражания или древности, или безобразному отрицанию искусства, родившемуся в западных странах, одичавших в гонке технических усовершенствований и создании массы вещей, поработивших ум и сознание человека.
Даярам Рамамурти сделался скульптором еще и потому, что с юности был поражен наглым опорочиванием идей и воплощений индийской скульптуры некоторыми западными «исследователями». Они считали скульптуру древней Индии отталкивающим, порнографическим искусством, не понимая философских идей, скрытых в длинной цепи преемственности образов и форм. Но и эти идеи англичанин Ситвелл в книге «Спасение со мной» назвал порочными, искажающими, конечно, не индийский, а европейский — христианский идеал человека, в соответствии с религиозными тенденциями белых «просветителей», так и не понявших своего ничтожества перед могучим опытом тысячелетнего познания.