Глава пятая
ПЛАМЯ АЛТАРЯ
После длительных переговоров с пастором Арамом и доктором Алтуни Тер-Айказун распорядился раздать все остатки продовольствия. Да и стоило ли длить жизнь, а с нею и муки? Ведь до того, как начался настоящий голод, столько женщин, стариков и детей обессилели так, что, упав, уже подняться не могли. Это медленное умирание оказалось самой мучительной формой гибели. Потому-то вардапет и решил сократить этот процесс. Лучше несколько дней есть досыта, а там – будь что будет, чем ценой мучительных терзаний отодвигать неизвестное на смехотворно малый срок.
Итак, в первых числах сентября были зарезаны обе тощие коровы Багратянов, все козы, козлы и ягнята: никто и не вспомнил при этом о молоке, которое уже не принималось в расчет. Затем настала очередь вьючных и верховых ослов, жилистое мясо их ни на вертеле, ни в котле не поддавалось размягчению и все же, когда обработали все – и кости, и кровь, и хвосты, и кожу, и копыта, и требуху, набралась гора пищи, которой и наполнили желудки мусадагцев, что породило новые мучения. Каждой семье еще досталось по четверти фунта сахара и кофе Рифаата Берекета. Кофейную гущу заваривали много-много раз и кофеварки уподобились никогда не пустовавшим евангельским кувшинам с маслом. От напитка люди если и не веселели, то хоть на несколько минут забывались. Почти так же важен оказался и табак. Мудрый вардапет, вопреки сопротивлению мухтаров, настоял, чтобы львиную долю его – четыре больших тюка – распределили между бойцами Южного бастиона, – то есть тунеядцами и вообще ненадежными членами общества. Вот они и дымили всласть, как в лучшие времена. Блаженное состояние это должно было предотвратить появление дурных мыслей. Саркис Киликян, лежа на спине, тоже наслаждался табачком и, как видно, в эти минуты не имел никаких претензий к миропорядку. Один учитель Грант Восканян не курил, но он ведь был некурящим.
|
Наряду с такими, пожалуй, легкомысленными, но жизнеутверждающими мерами, были приняты и другие – весьма глубокомысленные и к тому же весьма мрачного характера. Тер-Айказун добился принятия их после длительного и трудного разговора с доктором, причем с глазу на глаз.
Лицо Алтуни, сморщенное как высохший лист, с каждым днем делалось все суше и темней. Надсадный каШель сотрясал его тощую грудь, скрывавшую более тяжелый недуг. Но как бы эким Петрос ни относился к собственной жизни, он из последних сил выбивался, стараясь сохранить жизнь людей здесь, на горе. Однако сейчас он вынужден был признать, что Тер-Айказун прав. Это обстоятельство заставило их поменяться ролями и выяснилось, что священник поступил как безбожник.
На тридцать четвертый день, спустя двадцать четыре часа после смерти аптекаря Грикора, в карантинной роще было около двухсот больных, в лазарете и вокруг него помимо тяжело раненных, еще сто,- это были те обессилевшие, которые упали на работе или по пути к ней. Если всего на Муса-даге насчитывалось около пяти тысяч душ, то количество больных, к которым следовало добавить и раненых, не должно было вызывать тревогу. Но в эти дни неожиданно и стремительно, без всяких на то видимых оснований резко подскочила кривая смертности. До вечера умерло сорок три человека, и все говорило о том, что в ближайшие часы за ними последует еще несколько. На кладбище уже не хватало мест для такого количества новых гостей. Вся территория с глубоким слоем земли занята, достаточно было лопате углубиться на четыре фута, как она натыкалась на известковую кость Дамладжка. Это и вызвало необходимость осмотреться, нет ли в округе более благоприятного места для последнего успокоения. Впрочем, на это вряд ли можно было рассчитывать, да и не следовало в этих условиях разбрасывать и так уже измотанную рабочую силу. В поднятых сюда, на гору, корзинах не оставалось ни песчинки родной земли, и Тер-Айказуну нечего было давать усопшим на прощанье, а потому им предстояло полностью уповать на всеведение божье, ибо один он знал, куда их направить в день Страшного суда. Итак, стало безразлично, где и как мертвецы будут спать, когда придет конец. А сон их после всего пережитого должен быть крепким и глубоким.
|
Потому-то Тер-Айказун ввел новый порядок погребения, не подвергнув его народному обсуждению.
Глубокой ночью трупы снесли в одно место, а затем оттуда на Скалу-террасу, словно гигантский корабельный нос нависавшую над морем. Помогали при этом и санитары, и кладбищенская братия, и все, кто обычно был занят черными делами лагеря. Три-четыре раза был проделан нелегкий путь, прежде чем трупы ровными рядами улеглись на голой земле.
С наступлением новолуния погода испортилась. Дождь, правда, не шел, но над вершинами Муса-дага гулял недобрый и надоедливый ветер – то он как будто прилетал из степей и дул так, что дух захватывало, а то приносил со стороны моря соленые брызги, но все время кружил, точно издеваясь над более постоянными стихиями, такими, как земля и вода… Не выбери Габриэл Багратян так удачно место для Города – ни один шалаш не выстоял бы. А здесь, на Скале-террасе, шторм, казалось, свил себе гнездо – никто не мог на ногах устоять. В первую же минуту он задул свечи и факелы. Только серебряная кадильница, которую дьякон подавал вардапету, слабо мерцала в ночи.
|
Тер-Айказун маленькими шажками переходил от одного тела к другому и осенял крестным знамением. Нуник, Вартук, Манушак были возмущены подобными похоронами, но так как их самих только терпели на Дамладжке и они не смели громко роптать, то попытались исправить оплошность священника тем, что еще истовей затянули древний свой плач. Свирепые порывы ветра приняли вызов, и разразился такой вой, что можно было усомниться, способен ли плач облегчить отлетевшей душе борьбу против обрушившихся на нее адских сил.
Двое дружинников подняли первого мертвеца и поднесли к самому краю Скалы. А тут, широко расставив ноги, будто буря ему нипочем, подняв руки, словно два больших листа латука, стоял в готовности огромный детина, Геворк-плясун. Стоило большого труда растолковать ему, что именно от него требуется. В конце концов он понял и с блаженной улыбкой воскликнул:
– Как на корабле, да?
И тогда-то окружавшие его узнали, что Геворк в юности плавал на угольном баркасе в Черном море. У юродивого было доброе сердце, и ничто не доставляло ему большей радости, чем сознание, что ему доверили полезный труд. Каков этот труд – для него не имело значения. А для других мужчин. имело. Членам воинственной касты – дружинникам первого эшелона – всякая работа, не связанная непосредственно с обороной, представлялась унизительной. Впрочем, и все числящиеся в резерве мужчины считали, что работа мясников, санитаров, тех, кто поддерживал огонь в очаге – ниже их достоинства. А уж эти последние с презрением поглядывали на могильщиков. Неисповедимы законы человеческого общежития, и здесь, на Дамладжке, они породили иерархию, причины возникновения которой, как и везде, остались неясными. А Геворк, вместе с Сато, нищими, калеками, существовал вне этой иерархии. И если ему поручали какую-нибудь работу, его словно бы возвышали над ему подобными, облагораживали и приобщали к работающему люду. Он чувствовал себя счастливым оттого, что необходим. Так было и теперь. Геворк ревностно исполнял порученное ему дело, не уступал его никому. Он принял на руки мертвое тело и локтями оттолкнул обоих резервистов, которые хотели ему помочь.
Море, должнЪ быть, еще сохранило звездный след последних светлых ночей. Белые гребешки далеко внизу отбрасывали свое нежное свечение сюда, наверх, вычерчивая силуэт Геворка-плясуна. Несколько фонарей освещали коварный край Скалы, и все же Геворку дали чрезвычайно опасное поручение! Скала-терраса выступала из так называемой Высокой стены, поднимавшейся из моря на четырехсотметровую высоту. У подножия ее прибой глубоко вгрызался в гору, и сверху его даже нельзя было разглядеть. Поистине этот выступ был похож на вытянутую вперед руку. Один неверный шаг на этом гигантском корабельном носу – и верная быстрая смерть обеспечена. Однако Геворк-плясун не испытывал ни страха, ни головокружения, хотя трудился в кромешной тьме, в то время как остальные поспешно отступили. Высоко держа мертвеца, будто мамка свое дитя, Геворк совершал свой танец на самом краю выступа. Он легко раскачивал трижды перевязанное, утяжеленное камнем бездушное тело и уже потом могучим толчком отправлял его в пучину. Бесшумно труп исчезал в ночи. Геворк, хотя много дней уже получал смехотворно малую порцию еды, не утратил былой силы. Примерно час спустя, легко отправив сорок третьего мертвеца в бездну, он словно бы опечаленный стоял и разглядывал свои пустые руки, точно ему хотелось укачать так и успокоить не сорок, а четыреста, тысячу человек – весь народ! Непредубежденный свидетель этих похорон немало удивился бы сколь они благородны, лишены всякой мрачности, как поистине прекрасны!
Но не об этом шла речь, когда встретились Тер-Айказун и доктор Петрос, ибо последний хлопотал не о мертвых, а о тех, кто был еще жив. Вардапет со своей стороны сделал весьма смелое для его сана предложение – было бы, мол, лучше тем безнадежным больным, кои и так уже стоят на пороге смерти, дать спокойно перешагнуть через нею, и в первую очередь тем, кто лежит без сознания или дремлет в беспамятстве. Врач согласился, сказал, что больные в этом их состоянии не только не требуют пищи, но и решительно отказываются от нее, когда санитар приносит им жиденькое молоко или такой же суп, и они не пострадали бы, если им, так их и не разбудив, дали отойти в мир иной. Однако Тер-Айказун меньше всего думал сейчас об экономии еды для здоровых детей или о том, чтобы обеспечить существование жизнеспособных мусадагцев. Он хотел, чтобы все, кому бог даровал благо достойной смерти, не лишились бы его только затем, чтобы жизнь их была подарена туркам.
Сейчас врач и священник проходили в лазарете по рядам между больными. Алтуни вершил суд – жить или умирать больному. Только в совершенно безнадежных случаях он принимал решение сразу – там, где можно было сократить страдания на один-два дня. Но стоило ему заметить на чьем-нибудь лице или в биении пульса хоть малейшую надежду, он уже готов был бороться за жизнь этого больного, особенно, если он молод.
Казалось сострадание было менее присуще священнику, чем врачу. Но вардапет верил; человек обладает и земной жизнью, и жизнью вечной. И пока человек жив, земная жизнь в его глазах не менее важна, чем вечная. Ну, а кто терял земную жизнь естественным образом, терял не много, он даже должен благодарить бога, что его вечная душа не пострадает от адского страха, когда его будут убивать. Так в глубине души рассуждал священник.
Врач же верил только в эту земную жизнь. И потому, по мнению Алтуни, тот, кто расставался с жизнью, ничего не терял. Но это Ничто и было всем. Никто из людей ничего не терял, кроме этого «Все-Ничто». Значение имело только то, как человек сам к этому относился.
Доктор Петрос не знал, например, как относится к собственной жизни эта молодая женщина, лежащая сейчас у его ног и смотрящая на него своими блестящими, словно полными слез глазами. Быть может, она еще способна, если и не выздороветь совсем, то хотя бы вкусить пятиминутное земное счастье. Потому-то он, Алтуни, презиравший жизнь, так колебался. А для Тер-Айказуна пятиминутное земное счастье этой женщины не значило ничего по сравнению с ничем не обремененным уходом в вечность.
Едва лишь врач четко произносил свое «да» или «нет», священник спокойно переходил к следующему больному. А идущий за обоими один из дьяконов втыкал в землю у изголовья больного палочку. То был знак для сторожа – если умирающий не выразит никаких желаний, то и не тревожить его. Порой Алтуни украдкой возвращался и выдергивал палочку. Странно! Священник был твердо убежден в неизбежности гибели и все же верил в чудо спасения. Врач твердо верил в гибель и все же допускал возможность некоего невероятного случая, который отвратил бы смерть. И как ни казались сходными их побуждения, они сильно различались. И Тер-Айказун, и доктор Петрос об этом не проронили ни слова.
У Геворка-плясуна работы прибавилось.
Совершенно неожиданно из Александретты возвратились пловцы. Ранним утром юношей окликнули дружинники Северного сектора. Им удалось миновать цепь патрулей солдат и заптиев, которая вот уже двое суток опоясывала весь Муса-даг от Кебусие до прибрежной деревни Арзус на крайнем севере. Физическое состояние пловцов находилось в поразительном противоречии с длительностью и невзгодами их десятидневного похода. Правда, они походили на скелеты, – но скелеты, опаленные солнцем, обветренные дыханием моря. Удивительнее всего была их одежда. На одном был потертый, когда-то элегантный коричневый шерстяной шлафрок, на другом – белые фланелевые брюки и допотопный смокинг, знававший лучшие времена. Пловцы волокли тяжелый мешок солдатских сухарей – явное свидетельство самоотверженного служения народу – стоило только вспомнить, что от Александретты до Дамладжка тридцать пять английских миль и все по горам.
И если возвращение пловцов вызвало у сбежавшегося народа ликование, то их отчет, казалось, погасит и последние надежды. Шесть дней они пробыли в Александретте, и ни разу не показалось ни одного военного корабля! На рейде стояло много старых турецких угольных баркасов, рыбацких шаланд и застигнутый здесь войной русский торговый пароход. Огромный залив, заполнивший угол между Малой Азией и собственно Азией, был пуст, как пусто было все побережье за спиной Муса-дага. Уже многие месяцы никто в Александретте не видел ни одного военного корабля.
Вполне понятно, что оба юнца гораздо больше говорили о своих приключениях и преодоленных опасностях, чем о полном крушении своей миссии. Они без конца перебивали друг друга, один ревниво не давал говорить другому. Подробнейшим образом они описывали все свое путешествие день за днем. И если один забывал упомянуть какое-либо незначительное происшествие, то другой спешил его дополнить. Толпа же, позабыв о собственной участи, не могла их наслушаться. Все говорило о том, что пловцы за время своего долгого отсутствия пережили и несколько благополучных дней, а уж это здесь, на Дамладжке, трудно было представить!
В первый день после ночного перехода они, держась горных троп, обошли Рас-эль-Ханзир и без всяких приключений достигли прибрежного тракта, который тянется от Арзуса до портового города. Затем они целый день провели на холме над Александреттой, откуда, надежно спрятавшись за миртовыми кустами, непрестанно следили за морем. В четвертом часу пополудни показалось что-то узкое, низкое и серое, оно оставляло за собой белый кипящий след, быстро приближаясь к берегу. Забыв о всякой осторожности, они бросились в воду и поплыли мимо деревянного причала в открытое море. Как и было им поручено, они приблизились к предполагаемому английскому или французскому миноносцу, который быстро увеличивался у них на глазах, и вдруг, к величайшему своему ужасу, разглядели флаг с полумесяцем на корме. Но к этому времени и на борту их уже заметили. Послышался окрик. Пловцы притаились. Тогда команда турецкого комендантского катера – это его они приняли за союзнический миноносец – открыла по ним огонь. Они нырнули и как могли дольше не показывались на поверхности. Затем спрятались за скалами, на которых покоился причал. К счастью, уже вечерело, и порт будто вымер, и все же над ними то и дело раздавались тяжелые шаги постовых. Вот так они и сидели – мокрые, голые. И одежда, и все, что у них с собой было – все пропало! К немалому ужасу, каждые полминуты их ощупывал луч прожектора. Они заползли как можно дальше. И только глубокой ночью осмелились выбраться из воды. По главной, очень длинной улице порта они побоялись идти. Им надо было решать – либо отсиживаться, либо рискнуть и совершить смелый набег на город. Но для начала они нашли нечто среднее. В разбитом на одном из склонов парке они увидели богатые виллы, вероятно, владельцы их спасались здесь от малярии. Судя по всему, что они слышали об Александретте, одна из этих вилл должна была принадлежать армянину. На первых же садовых воротах они при свете луны прочитали имя хозяина – оно подтвердило их догадку. Но дом был заперт. Света нигде не видно, ставни заколочены, все мертво. Однако юноши готовы были взломать дверь – только бы найти убежище. У ограды они обнаружили лопату и тяпку. Ими они и принялись дубасить по воротам, ни на минуту не задумываясь над тем, что производимый ими грохот способен разбудить и смертельного врага. Но не прошло и нескольких секунд, как внутри дома послышался шум, загремел замок. Дверь открыл трепещущий человек, в руках которого трясся фонарик.
– Кто тут?
– Армяне. Во имя Христа дайте поесть, спрячьте нас!
– Не могу я никого прятать. Заптии проверяют каждый день. Все обшаривают. Разрешение на жительство дают только на неделю. А оно стоит сто фунтов. Найдут вас здесь и меня в депортацию отправят.
– Мы только что вылезли из воды. Голые совсем.
Светлое пятнышко карманного фонарика обежало продрогших ребят.
– Боже милостивый! Не могу я вас впустить. Погубите вы нас всех. Подождите, постойте тут…
Минуты ожидания тянулись бесконечно. Наконец ворота приоткрылись, и пловцам через щелку протянули две рубахи и два одеяла. Потом вынесли хлеб и холодное мясо, да еще деньгами каждому по два фунта. При этом у их соплеменника от страха зуб на зуб не попадал.
– Во имя Спасителя! – шепотом умолял он. – Уходите скорей! Может, и так нас уже заметили. Ступайте к немецкому вице-консулу. Только он один и может вам помочь. Господин Гофман зовут его. Старуху турчанку пошлю с вами. А вы ступайте за ней, только держитесь поодаль. Не разговаривайте.
К счастью, дом вице-консула был расположен в этом же парке. Сам он оказался добрым человеком, готовым сделать больше, чем ему дозволялось. Как один из сотрудников Рёслера – генерального консула в Алеппо, – он с самого начала с поразительным бесстрашием вступался за депортированных, вел отчаянную борьбу во имя человечности против Иттихата, государственной машины, Да и против попыток оклеветать его самого.
Гофман радушно принял пловцов, окружил заботой, предоставил им комнату с прекрасными кроватями, распорядился, чтобы их трижды в день кормили до отвала. Вице-консул сказал, что в этом убежище они могут находиться до тех пор, пока обстановка не нормализуется. Но уже на третий день этой сказочной жизни сыны Армении сообщили господину Гофману, что настало время им срочно возвращаться к своим, на Муса-даг. В тот самый час, когда они поведали столь по-отечески принявшему их гостеприимному хозяину о своем намерении – словно бы по повелению Всевышнего! – в Александретту прибыл и сам генеральный консул Рёслер. И прибыл он с первым поездом новой ветки багдадской железной дороги, соединившей Топрак-Кале с городом-портом. Рёслер настойчиво уговаривал юношей благодарить бога за спасение и ни в коем случае не покидать надежный сей приют. Те, кто думают, что их спасет военная эскадра, должно быть, от горя потеряли разум. Во-первых, в северо-восточной части Средиземноморья нет ни одного французского крейсера. Правда, в портах Кипра стоит английский флот, но его задача – охранять Суэцкий канал и египетское побережье, и он никогда не заходит севернее. Да и зачем? Высадить на Сирийском побережье десант не представляется возможным. К тому же, спасение беженцев-армян в консульстве – это хотя и похвальный, однако, разумеется, лишь чрезвычайно редкий случай. Подлинную помощь ни он, Рёслер, чи его американский коллега в Алеппо, уважаемый мистер Джексон, оказать не в силах. При этом генеральный консул с удовлетворением отметил, что всего несколько дней назад Джексону удалось спрятать армянского юношу, который, по его словам, тоже бежал из армянского лагеря на Муса-даге. Весть о том, что Гайку посчастливилось, несказанно обрадовала пловцов. Они поблагодарили Рёслера и Гофмана за добрый совет, однако заявили, что как можно скорей хотят отправиться в свой опасный путь, туда, где их ждут горе и бедствия. На повторные увещевания, даже заклинания они отвечали сконфузившись:
– Там, в горах, наши отцы и матери… наши девушки… Нет, мы не можем… Наши в беде, а мы здесь… живые, здоровые… в красивом доме…
С наступлением новолуния вице-консул Гофман отпустил юных пловцов, разумеется, лишь после того как всё уговоры остались безрезультатными. А так как он отлично знал о голоде на Дамладжке, то раздобыл не совсем законно в оттоманской имперской военной комендатуре два мешка с солдатскими сухарями, которыми и снабдил пловцов. Затем он велел запрячь консульское яйли, а пловцов посадил справа и слева от себя. Рядом с кучером в высокой меховой шапке на козлах восседал в парадном мундире кавас* и медленно, но без устали размахивал флажком Германской империи. Гордо проехали они мимо поста заптиев, строго охранявших в порту все подъезды. Жандармы становились «смирно» и отдавали честь представителю Германской империи и его сомнительным подопечным. Гофман провез их мимо второго поста под Арзусом. Здесь пловцы выбрались из яйли и, не стесняясь слез, простились со своим великодушным покровителем.
____________________
* Кавас – мусульманские стражи, облеченные полицейской властью, которые в Турции для безопасности приставляются к дипломатическим работникам и высшим турецким сановникам.
____________________
Отчет пловцов длился более часа, – без конца их прерывали вопросами, да и сами рассказчики перебивали друг друга, увлекаясь подробностями. Рассказ пловцов оказался чрезвычайно для всех благотворен, хотя содержание его и смысл должны были подействовать угнетающе. Сама миссия ведь потерпела неудачу, надежда на спасение с моря оказалась не чем иным, как фантазией, плодом больного воображения. И все же рассказ юношей был подобен лучу света для людей, плотным кольцом окружавших героев.
Сами они сидели на земле, а их родные примостились совсем близко. Отцы слушали с видом знатоков и как бы говорили: «Молодцы! Отлично! Примерно так, а может быть, и чуть умнее и мы вели бы себя». Матери с гордостью оглядывали соседок. А обе возлюбленные или невесты, нарушая все обычаи, открыто присоединились к семьям. Они трогали диковинную одежду своих суженых и, конфузливо перешептываясь, старались превзойти одна другую, время от времени выдавая себя каким-нибудь восклицанием. Но все это меркнет по сравнению с тем, как повела себя Шушик. Кто-то привел ее сюда, и она услыхала, что Гайк спасен. Сначала это, очевидно, не доходило до ее сознания. Она сидела понурясь, тупо уставившись в землю. Со дня смерти Стефана она, верно, и не подымала головы. Она исхудала, могучие руки безвольно свисали вниз. Даже на раздачу пищи ходила не каждый день. Когда кто-нибудь обращался к ней, Шушик отворачивалась. Отвечала еще грубей, чем прежде. А сейчас кто-то шептал за ее массивной спиной:
– Шушик, слушай: жив твой Гайк… Гайк жив…
Прошло довольно много времени, прежде чем до нее дошел смысл этих слов, прежде чем все ее существо прониклось ими. Глядя то на одного, то на другого – сначала как бы исподтишка, а затем и с мольбой, она как бы говорила: не казните! Но тут один из пловцов завершил начатое, подкинув, как это делают опытные рассказчики приключений, под конец нечто такое, чего на самом-то деле и не было:
– Рёслер и Джексон – они каждый день вместе. Немец мне сам сказал, видел он Гайка, своими глазами видел, жив-здоров наш Гайк…
Эти слова окончательно убеждают Шушик. То ли стон, то ли вздох вырывается из ее груди. Спотыкаясь, она делает несколько шагов вперед, и эти шаги как бы выводят ее из пятнадцатилетнего одиночества и приводят в тот круг, который образовался возле двух пловцов и их родственников. Еще шаг – и Шушик падает. Но сразу же поднимается. Могучая, она стоит на коленях. На ее лице – бесцветном и лишенном возраста, одно удивление – это взошло солнце внезапно все захлестнувшей любви к человеку!
Вечно всех отталкивавшая, всю жизнь прятавшаяся от людей эта женщина с мольбой и лаской подняла свои мощные руки навстречу им. И руки эти молили: «Возьмите и меня! И я хочу с вами!..».
Нет, тени еще не отпустили ее! И вход еще далеко – круглое пятнышко света вдали, точно конец какого-то туннеля. И великое ее бессилие дарит ей ощущение дома, того доброго лабиринта, где не горит все вокруг, нет этого чада, где прохлада окружает ее. Какие-то движущиеся плоскости. При некотором усилии она даже разбирается в них. Но ведь она слишком умна, чтобы прилагать какие бы то ни былю усилия. Все слова, все отзвуки отскакивают от нее, как в комнате с обитыми стенами… Вот она стоит в телефонной будке в нижнем конце Champs Elisйes, звонит Габриэлу в Армянский клуб: в Трокадэро дают новую комедию, ей хочется посмотреть… Но когда эта, такая прохладная и неопределенная жизнь сгущается до реальности, Жюльетту начинает бить дрожь, и она бежит от нее. Единственное чувство, которому она отдается с упоением – это обоняние. И оно не только в полном порядке, оно как-то особенно развито. Обонянием она воспринимает целые миры. Миры, которые ее ни к чему не обязывают… Фиолетовые клеверные поля… Ранняя весна на севере, крохотные палисаднички, где разноцветные стеклянные шары отражают всю улицу… Но только не розы, ради бога, никаких роз!.. Запахи согретой солнцем пыли, бензина… полуденный шум… Она отворяет калитку в дощатом заборе, ведущую в церковь. Исповедаться в который раз или причаститься?.. Следует поспешить, если вообще чем-нибудь еще можно помочь… Но то известное имя не приходит ей на ум… Разве так уж необходимо исповедываться в том, чего на самом деле и не было?.. Да и вообще, все это ведь только болезнь… Опять этот ужасный запах миртового кустарника… Только не это, пречистая дева Мария!.. Я же знаю сильное средство против мирта – надо просто вымыть голову… И она уже сидит у Фошардьера, rue Madame, 12, в тесной влажной кабине, вся в белом, откинувшись в парикмахерском кресле… Никаких благовоний, лишь терпкий деревенский запах ромашки… крестьянки пришли на воскресную мессу… Голова Жюльетты – в облаке ромашковой пены. Но вот волосы уже поредели, торчат, как у костлявой школьницы. Горячий воздух фена обдувает жидкие светлые волосы подростка и делает их женственно пышными. Чуткие пальцы принимаются за дело. Белая прохлада ложится на лоб, щеки, подбородок. Скоро, тебе исполнится тридцать четыре года, и подчас хорошо видно, как поблекла кожа вокруг глаз, рта… Был бы всегда вечер, а вместо солнца – электрическая лампа… Ах, если б дано было еще раз полюбить себя! Не жить ради других. Жить только заботой о своем ухоженном теле! При всем неверии восторгаться его прелестями, как будто мужчины и не существуют на свете…
Несмотря на затемненное сознание, Жюльетте порой случалось внимательно следить за происходящим вокруг… Даже в беспамятстве она никогда не теряла стыда, опрятности, и сейчас она превосходно понимала, что Майрик Антарам старается ее вылечить. Она прекрасно слышала, как жена доктора говорила с Искуи о том, чем, например, кормить больную. При всей приглушенности ее мыслей, она все же удивлялась, что в провиантном ящике есть еще шоколад, и банки Quaker Oats. Все эти вещи должны были давно кончиться. Она даже попыталась подсчитать, кто ими пользовался. Стефан, например. Ради Стефана надо быть предельно бережливой. Потом… Габриэл, Авакян, Искуи, Товмасяны, Кристофор, Мисак, ребенок Овсанны и… нет, этого имени она не могла припомнить! Сразу же все смешалось, зажужжало в голове. И считать она совсем не могла, и очень плохо обстояло дело с определением времени… Что было раньше и что было после, что было только недавно, а что давным-давно… все-все перепуталось…
И если в эти дни возвращения пловцов Жюльетта все явное воспринимала как в тумане, и если она столь многое позабыла, то зато все тайное она воспринимала особенно остро.
Она лежала одна. Майрик Антарам, сказав, что часа на два отлучится, ушла в лазарет. Входит Искуи, садится против кровати, на свое обычное место, спрятав, как всегда, свою больную руку под накинутым на плечи платком. И сквозь свои, ставшие такими прозрачными веки Жюльетта замечает, что Искуи, уверенная в крепком сне больной, дает волю мыслям и выражению лица. Но Жюльетта знает и больше: Габриэл только что расстался с девушкой, потому-то она и вошла в палатку… Да, и это знала Жюльетта: Искуи останется здесь до тех пор, пока Габриэл не вернется! И еще Жюльетта поняла, что лицо Искуи, хотя оно и видится только как зыбкое светлое пятнышко, – горько упрекает ее. Упрекает за то, что не воспользовалась Жюльетта такой благоприятной возможностью и не умерла… И эта ненавистная, эта хорошенькая тварь права! Ибо как долго еще будет разрешено Жюльетте пребывать в этом междуцарствии, где она ни за что не отвечает? Как долго еще разрешат ей молчать и спать, когда Габриэл сидит рядом… И Жюльетта чувствует этот укор, это порицание, эту вражду, словно колючие лучи, исходящие от Искуи. И сидит здесь не просто враг, впившийся в нее глазами и безмолвно проклинающий ее. Здесь сидит тот самый враг – великая отчужденность во плоти, то непреодолимо армянское, чьей жертвой она, Жюльетта, пала! Ведь она думала, что тверда, а азиатская природа податлива, а теперь вся ее твердость растворилась в этой азиатской податливости…
И покуда она, казалось, спала, на нее нахлынуло откровение: как же это? Не она, Жюльетта, значит, имеет первое право на Габриэла? Нет, у Искуи более древнее право, и никто ее не упрекнет, если она заберет свое… И Жюльетта содрогнулась от жалости к себе. Разве она не делала для этой азиатки все, чтобы завоевать ее любовь? Она, которая в тысячу раз ее выше! Не она разве одела эту бестолковую, неумелую девицу с ног до головы, украсила своими платьями, учила уходу за руками и лицом? И хоть у нее прелестная маленькая грудь, но кожа какая-то сероватая, темная, и рука искалечена, – тут уж сам бог не поможет! Разве может такая понравиться столь взыскательному ценителю, как Габриэл?