Комната, которую она так редко покидала, была жилищем аскета. Если бы постель была заправлена, случайный посетитель мог бы подумать, что тут вообще никто не живет. Дубовая кровать, ореховый комод, прикроватный столик – и это все, если не считать лампы, ночника, одного занавешенного окна и картины с изображением Христа, идущего по водам. Складывалось впечатление, будто Бонни, оставляя эту комнату безликой и не желая переносить сюда свои личные вещи из общей спальни, пытается смягчить оскорбление, которое наносит мужу, ночуя отдельно. В единственном занятом ящике комода лежали только бумажные салфетки, электрическая грелка, несколько белых ночных рубашек и белые хлопчатобумажные носки. Она всегда надевала носочки перед тем, как лечь, потому что все время мерзла. И по той же причине никогда не открывала окна. Позапрошлым летом в одно знойное августовское воскресенье, когда она сидела здесь в одиночестве, вышел неловкий случай. В тот день у них собрались гости – друзья, которых позвали на ферму собирать шелковицу, – и в их числе была Уилма Кидвелл, мать Сьюзен. Как многие люди, которые бывали у Клаттеров, миссис Кидвелл восприняла отсутствие хозяйки как должное, предположив, что ей «нездоровится» или она «уехала в Уичито». Как бы там ни было, когда настало время идти за ягодами, миссис Кидвелл отказалась: она выросла в городе и легко утомлялась. Пока она дожидалась возвращения любителей шелковицы, до нее донеслись рыдания – отчаянные и приводящие в отчаяние.
– Бонни! – позвала она и, взбежав по лестнице, промчалась через холл к ее комнате. Едва Уилма переступила порог, жара, стоящая в комнате, зажала ей рот, как чья-то отвратительная ладонь; она торопливо распахнула окно.
|
– Не надо! – закричала Бонни. – Мне не жарко! Мне холодно! Я замерзаю! Боже, Боже! – Она замолотила кулачками по кровати. – Господи, сделай так, чтобы никто меня не видел такой! – Миссис Кидвелл присела рядом с ней; она протянула к Бонни руки, и в конце концов та позволила себя обнять. – Уилма, – сказала Бонни, – я все слышала, Уилма. Как вы смеялись. Как веселились. Я все, все упустила. Лучшие годы, детей – все. Еще немного, и даже Кеньон уже станет взрослым, станет мужчиной. И какой он меня запомнит? Как какое-то привидение, Уилма.
Сейчас, в последний день своей жизни, миссис Клаттер повесила в шкаф ситцевый халат, в котором была с утра, и надела ночную рубашку до пят и свежую пару белых носков. Затем, прежде чем окончательно отгородиться от мира, она сняла очки для постоянного ношения и надела очки для чтения. Хотя она выписывала несколько журналов («Домашний журнал для женщин», «Макколз», «Ридерз дайджест» и «Вместе: ежемесячный журнал для семьи методистов»), но на столике у кровати не было ни одного из них – только Библия. Между страниц лежала закладка – жесткая полоска муарового шелка, на которой было вышито предостережение: «Смотрите, бодрствуйте, молитесь, ибо не знаете, когда настанет это время».
У двух молодых людей было мало общего, но они этого не осознавали, связанные друг с другом множеством поверхностных черт. Оба, например, были педантичны, оба тщательно следили за личной гигиеной и заботились об аккуратном виде своих ногтей. Провозившись все утро с машиной, они битый час приводили себя в порядок в туалете гаража. Дик раздетый до трусов был не то же самое, что Дик полностью одетый. В последнем состоянии он казался хрупким светловолосым юношей среднего роста, у которого на костях мало мяса, а грудь, пожалуй, даже впалая. Когда он разоблачался, становилось ясно, что это далеко не так, напротив, у него сложение борца второго полусреднего веса. На правой руке у Дика отливала зеленым вытатуированная кошачья морда; на плече цвела голубая роза. Туловище и верхние части рук были покрыты другими наколками, им самим придуманными и выполненными: голова дракона с человеческим черепом в раскрытой пасти, пышногрудые голые женщины, гремлин, размахивающий вилами, слово «мир» и рядом с ним – крест, излучающий божественный свет в виде коротких черточек, а также две сентиментальные композиции – букет цветов, посвященный «маме с папой», и сердечко, прославляющее любовь «Дика и Кэрол» – девушки, на которой он женился в девятнадцать лет и с которой развелся шесть лет спустя, чтобы сделать «все как положено» с другой юной леди, матерью его младшего ребенка. («У меня три мальчика, о которых я непременно буду заботиться, – написал он в прошении о досрочном освобождении. – Моя жена вышла замуж. Я женился второй раз, только не хочу больше иметь дела с моей второй женой».)
|
Но ни физические данные Дика, ни чернильная картинная галерея, украшающая его тело, не производили такого исключительного впечатления, как лицо, которое казалось составленным из плохо пригнанных друг к другу частей – как будто его голову, с узким лицом и вытянутым подбородком, словно яблоко, разрезали пополам, а когда половинки снова сложили, они сместились относительно центра. Нечто подобное действительно произошло в 1950 году: в результате автомобильной аварии губы Дика были слегка перекошены, нос кривоват, а глаза мало того, что на разном уровне, но еще и разного размера; левый, в точности как у змеи, отливал ядовитой, мертвенной синевой и косил – и хотя виной тому было увечье, казалось, что в нем отражается мутный осадок на дне души его обладателя. Впрочем, Перри говорил Дику: «Глаз – это ерунда. Зато у тебя замечательная улыбка. Пробьет любую броню». И это была правда – напряжение мышц, когда он улыбался, возвращало его лицу правильные пропорции и давало возможность увидеть менее пугающую личность – типично американского «хорошего мальчика» с отрастающим «ежиком», в меру здравомыслящего, но не слишком умного. (На самом-то деле Дик был очень умен. Тест на интеллект, проведенный в тюрьме, показал результат 130 баллов – при том, что средний показатель, как в тюрьме, так и за ее пределами, колеблется между 90 и 110.)
|
Перри после травм, полученных при аварии мотоцикла, тоже остался калекой, но его увечья были куда серьезнее, чем у Дика; он полгода провалялся в больнице штата Вашингтон и еще шесть месяцев проходил на костылях; и хотя несчастный случай произошел в 1952 году, его короткие, как у карлика, ноги, переломанные в пяти местах и покрытые ужасными шрамами, до сих пор так сильно болели, что он подсел на аспирин. У Перри было меньше наколок, чем у его дружка, зато они были более изощренные – не такие, какие сам себе делает любитель, но шедевры искусства, изобретенного мастерами Гонолулу и Иокогамы. На правом бицепсе у него было выколото «КУКИ», имя приветливой сиделки из той больницы, где он лежал. На левом скалился синий оранжевоглазый тигр с красными клыками, по руке, обвиваясь вокруг кинжала, струилась шипящая змея; в других местах мерцали черепа, надгробная плита и хризантема.
– Ну ладно, красавец. Убирай расческу, – сказал Дик, уже одетый и готовый идти. Он сменил рабочую одежду на серые армейские брюки и такую же рубашку и надел короткие черные сапоги, такие же, как у Перри. Перри, которому никогда не удавалось найти брюки, подходящие для его укороченной нижней половины, носил синие джинсы, подвернутые снизу, и кожаную куртку. Отмытые, причесанные, чистенькие, как два пижона, отправляющиеся на двойное свидание, они уселись в автомобиль.
Расстояние между Олатом, пригородом Канзас-Сити, и Холкомбом, который можно назвать пригородом Гарден-Сити, составляет приблизительно четыреста миль.
Город с населением в одиннадцать тысяч человек, Гарден-Сити заложил основы своего нынешнего существования вскоре после Гражданской войны. Странствующий охотник на бизонов, мистер К. Дж. (Баффало) Джонс много сделал для того, чтобы в будущем горстка хижин и покосившихся коновязей переросла в богатый центр фермерских хозяйств с ослепительными салунами, оперой и самой шикарной гостиницей от Канзас-Сити до Денвера – короче говоря, в город, который воплотил в себе все представления о приграничной жизни и в этом отношении мог посоперничать с более известным Додж-Сити, находящимся в пятидесяти милях к востоку. Вместе с Баффало Джонсом, который потерял сначала деньги, а потом и разум (в последние годы жизни он бродил по улицам, уговаривая прохожих не истреблять поголовно тех самых бизонов, которых сам в свое время так успешно истреблял), город утратил все очарование прошлого. Остались, конечно, кое-какие сувениры; несколько в меру колоритных деловых зданий, известных как квартал Баффало, и некогда роскошный отель «Виндзор» со своим до сих пор роскошным салоном с высокими потолками, пальмами в горшках и незабываемыми плевательницами, выжили – но только в качестве достопримечательностей – среди всевозможных магазинов и супермаркетов Мэйн-стрит, сравнительно немноголюдной улицы, ибо темные, огромные апартаменты и гулкие коридоры «Виндзора» хоть и вызывают воспоминания, но не в состоянии конкурировать с удобствами и кондиционированным воздухом маленькой чистенькой гостиницы «Уоррен» или с телевизорами в каждом номере и «бассейнами с подогревом» мотеля «Хлебный край».
Любой, кто пересекал Америку от побережья до побережья, неважно, поездом или на автомобиле, наверняка проезжал через Гарден-Сити, но резонно предположить, что немногим путешественникам это событие запало в память. Городок кажется одним из многих ему подобных, размером не больше ярмарки, городков в центре – практически в самой середке – континентальной части Соединенных Штатов. Жители вряд ли разделяют это мнение – и, возможно, они правы. Быть может, их доводы кому-то покажутся натяжкой («Хоть весь мир обойди, не найдешь людей дружелюбнее, воздуха чище и воды слаще, чем здесь», и «Я мог бы податься в Денвер и получал бы там втрое больше, но у меня пятеро детей, и я прикинул, что им нигде не будет так хорошо, как здесь. Отличные школы, все виды спорта. У нас есть даже двухгодичный колледж», и «Я приехал сюда открыть адвокатскую практику. На время. Я вовсе не собирался здесь оставаться. Но когда подвернулась возможность переехать, я подумал – зачем? Чего ради? Может, здесь и не Нью-Йорк – но кому этот Нью-Йорк нужен? Хорошие соседи, люди, которые заботятся о ближнем, вот что важно. А все остальное, что нужно приличному человеку, – у нас и это есть. Красивые церкви. Поле для гольфа»), но новичок, приехавший в Гарден-Сити, как только он привыкнет к ночной – а ночь там начинается после восьми – тишине Мэйн-стрит, найдет что добавить к хвастливым оправданиям местных жителей: отлично организованную публичную библиотеку, компетентную ежедневную газету, изумрудно-газонные тенистые скверы, спокойные жилые кварталы, где собаки и дети могут всласть порезвиться, большой парк с извилистыми дорожками, в котором есть даже зверинец («Белые медведи, спешите видеть! Слониха Пенни, спешите видеть слониху Пенни!»), и плавательный бассейн площадью в несколько акров («Самый большой в мире БЕСПЛАТНЫЙ плавательный бассейн!»). Из всего этого, а также из пыли, ветра и свистков паровоза складывается «родной город», который, вероятно, с ностальгией вспоминают те, кто его покинул, и который дает тем, кто остался, ощущение прочных корней и удовлетворения жизнью.
Все без исключения горожане отрицают, что в городе существует какое-либо социальное расслоение («Нет, сэр, ничего такого у нас не водится. Все равны, независимо от богатства, цвета кожи или вероисповедания, как и должно быть при демократии; вот такие мы люди»), но, конечно, классовые различия так же хорошо видны и их так же хорошо замечают, как в любом другом человеческом улье. Сотня миль к западу – и ты оказываешься за пределами Пояса Библии, той одержимой Евангелием полосы на американской территории, где человек обязан, если только это не мешает его бизнесу, принимать свою религию без раздумий и колебаний; но округ Финней еще относится к Поясу Библии, и там принадлежность человека к той или иной церкви – наиболее важный фактор, влияющий на его социальный статус. Население на восемьдесят процентов состоит из баптистов, методистов и католиков, хотя среди бизнесменов, банкиров, адвокатов, врачей и наиболее преуспевающих фермеров, которые составляют верхушку, преобладают пресвитерианцы и члены епископальной церкви. Бывает, что туда просачивается случайный методист или, время от времени, демократ, но в целом истеблишмент состоит из правых республиканцев, исповедующих пресвитерианскую или епископальную веру.
Как образованный человек, преуспевший на своем поприще, как видный республиканец и деятель церковной общины – пусть это даже была методистская церковь, – мистер Клаттер имел право занять свое место среди здешних патрициев, но так же, как он никогда не входил в Сельский клуб Гарден-Сити, он никогда не стремился примкнуть к правящему кружку. Скорее наоборот, избегал этих людей, поскольку их развлечения были ему чужды; он не видел смысла в картах, гольфе, коктейлях и в светских ужинах в десять часов – по сути дела, в любом времяпрепровождении, которое не приносит «никакой пользы».
Вот почему вместо того, чтобы в эту солнечную субботу стать четвертым партнером в партии в гольф, мистер Клаттер председательствовал на собрании клуба «4С» округа Финней. (Четыре «С» означают – Сознание, Совесть, Созидание, Сила, а девиз клуба гласит: «Учись делать, делая». Это общенациональная организация с филиалами в других странах, цель которой состоит в том, чтобы помочь всем, кто живет в сельских районах, – и особенно детям – развить практические навыки и моральные качества. Нэнси и Кеньон были ее добросовестными членами с шестилетнего возраста.) Ближе к концу собрания мистер Клаттер сказал:
– Теперь я хотел бы сказать несколько слов об одном из наших взрослых членов, – его взгляд выделил среди присутствующих круглолицую японскую женщину, окруженную четырьмя круглолицыми японскими детишками. – Все вы знаете миссис Хидео Ашида. Знаете, что Ашида переехали сюда из Колорадо и начали трудиться на благо Холкомба два года назад. Прекрасная семья, одна из тех, с которыми Холкомбу повезло. Это любой подтвердит. Любой, кому случалось прихворнуть и кому миссис Ашида за невесть сколько миль привозила свой замечательный суп или цветы, которые она выращивает там, где никто не возьмется сажать цветы. И вы помните, какой большой вклад она внесла в успех клуба «4С» на окружной ярмарке в прошлом году. Так что я предлагаю отметить миссис Ашида наградой на нашем итоговом банкете в будущий вторник.
Дети миссис Ашида начали теребить ее и стучать по ней кулачками; старший мальчик закричал:
– Эй, мама, это про тебя!
Миссис Ашида смутилась; она вытерла глаза своими пухлыми, как у младенца, пальчиками и засмеялась. Она была женой фермера-арендатора, его обдуваемая всеми ветрами ферма между Гарден-Сити и Холкомбом была еще более уединенной, чем остальные. Обычно после собраний мистер Клаттер отвозил миссис Ашида домой и сегодня тоже отвез.
– Бог ты мой, вот это сюрприз так сюрприз, – сказала миссис Ашида, когда они ехали по шоссе № 50 в пикапе мистера Клаттера. – Похоже, мне все время приходится благодарить тебя, Герб. Но все равно спасибо.
Они познакомились на второй день после приезда Ашида в округ Финней; это был канун Дня всех святых, и мистер Клаттер с Кеньоном привезли им несколько тыкв и кабачков. Весь этот первый тяжелый год Ашида получали подарки – то, что сами пока не выращивали: спаржу, салат и всякое прочее. А Нэнси часто приезжала к ним на Крошке, чтобы покатать детей.
– Знаешь, во многих отношениях это лучшее место из тех, где мы жили. Хидео говорит то же самое. Нам просто ненавистна мысль об отъезде. Опять начинать все заново.
– Об отъезде? – возмутился мистер Клаттер и замедлил ход автомобиля.
– Понимаешь, Герб, ферма, люди, на которых мы работаем… Хидео думает, что мы могли бы достичь большего. Может, в Небраске. Но мы еще ничего не решили. Пока это только разговоры… – Ее задушевный голос, в котором всегда слышалась готовность рассмеяться, заставил и эту печальную новость прозвучать почти весело, но, увидев, что мистер Клаттер огорчился, миссис Ашида сменила тему: – Герб, мне нужно услышать твое мужское мнение, – сказала она. – Мы с детьми немного скопили и хотели подарить Хидео на Рождество что-нибудь существенное. Ему вообще-то нужны зубы. Скажи, если бы твоя жена подарила тебе три золотых зуба, тебе бы не показался такой подарок обидным? Я имею в виду – можно ли просить мужчину провести Рождество в кресле дантиста?
– Ну, это вы хватили. Даже не думайте сбежать отсюда. Мы вас не отпустим, – сказал мистер Клаттер. – Да, да, золотые зубы – это самое то. Я на его месте был бы тронут.
Миссис Ашида возликовала, услышав его ответ, поскольку знала, что Герб не стал бы кривить душой, если бы на самом деле думал иначе: он был джентльмен. Она никогда не замечала, чтобы он «корчил из себя сквайра», или действовал из корыстных побуждений, или нарушил обещание. И теперь она рискнула взять с него слово:
– Слушай, Герб. Давай на банкете обойдемся без речей, а? Не для меня это. Ты – другое дело. Ты вот можешь встать и выступить перед сотней человек. Перед тысячей. Без всякой неловкости – и при этом любого убедишь в чем угодно. Ты вообще ничего не боишься, – так миссис Ашида описала всеми признанное качество мистера Клаттера: бесстрашную самоуверенность, которая ставила его в особое положение, и хотя за это его больше уважали, но любили чуть меньше. – Не могу себе представить, чтобы ты чего-то испугался. Что бы ни случилось, ты будешь разговаривать как ни в чем не бывало.
К полудню черный «шевроле» прибыл в Эмпорию, штат Канзас, – большой, почти крупный город, где водитель и пассажир могли без опаски сделать кое-какие покупки. Они оставили машину на боковой улочке и некоторое время блуждали по городу, пока не нашли подходящий по количеству посетителей и ассортименту товаров магазин.
Первым делом они приобрели пару резиновых перчаток – Перри в отличие от Дика не позаботился прихватить свои старые перчатки.
Потом они подошли к прилавку, где был выставлен женский трикотаж. После некоторых раздумий Перри сказал:
– Я – за.
Но Дик был против:
– А глаз-то мой? Они все слишком прозрачные, ничего не скроют.
– Мисс, – обратился Перри к продавщице. – У вас есть черные чулки? – Получив отрицательный ответ, он предложил Дику найти другой магазин. – Черные не подведут.
Но Дик был другого мнения: чулки любого цвета – это только лишний хлам, пустая трата денег («Я уже и так достаточно вбухал в это предприятие»). В конце концов, никто из тех, кто там будет, не останется в живых и не сможет дать показания.
– Никаких свидетелей, – напомнил он Перри, как тому показалось, в миллионный раз.
Перри бесило, что Дик произносит эти два слова так, словно они решают все проблемы; глупо пренебрегать возможностью, что может оказаться свидетель, которого они не заметят.
– Мало ли как дело обернется, бывает всякое, – сказал он.
Но Дик, улыбнувшись самодовольной мальчишеской улыбкой, ответил:
– Не гони волну. Осечки быть не может.
Не может. Потому что план принадлежал Дику и от первого шажка до финального безмолвия был тщательно продуман.
Еще их интересовала веревка. Перри просмотрел образцы, попробовал на прочность. Некогда он служил в торговом флоте и поэтому здорово разбирался в веревках и узлах. Он выбрал белый нейлоновый шнур, прочный как проволока и ненамного толще. Оставалось решить, сколько ярдов потребуется. Этот вопрос привел Дика в раздражение, поскольку все зависело от обстоятельств, и, несмотря на предполагаемое совершенство всего проекта, он затруднялся заранее дать ответ.
Наконец он сказал:
– Черт, да откуда мне знать?
– Только тебе-то и знать.
Дик прикинул:
– Значит, так. Он. Она. Сопляк и девчонка. Может, еще две. Но сегодня суббота – у них могут быть гости. Будем рассчитывать человек на восемь или даже двенадцать. Одно могу сказать точно: их всех надо будет пустить в расход.
– Что-то многовато. Для того чтобы говорить точно.
– Я же тебе обещал, дружочек, – мозги будут по всем их… ихним стенам.
Перри пожал плечами:
– Тогда лучше взять целый моток.
В мотке была сотня ярдов – более чем достаточно для двенадцати человек.
Кеньон смастерил сундук своими руками: сундук для приданого из красного дерева и кедра, предназначавшийся Беверли в качестве свадебного подарка. Сейчас, сидя в так называемой «берлоге» в подвале, Кеньон покрывал свой подарок последним слоем лака. Обстановка «берлоги» – комнаты с цементным полом во всю длину дома – почти полностью складывалась из плодов его столярных подвигов (полки, столы, табуреты, стол для пинг-понга) и рукоделий Нэнси (ситцевый чехол, преобразивший старую кушетку, занавески, подушки, на которых было вышито: «Хорошо тебе?» и «Не обязательно быть чокнутым, чтобы здесь жить, но это способствует»). Кеньон и Нэнси сообща пытались при помощи пульверизатора придать «берлоге» менее угрюмый вид, и оба не догадывались, что потерпели неудачу. На самом деле они считали, что их «берлога» настоящий шедевр и дар судьбы: Нэнси – потому, что здесь она могла развлекать свою «ораву», не беспокоя мать, а Кеньон – потому, что здесь он мог побыть в одиночестве, спокойно стучать, пилить и возиться со своими «изобретениями», последним из которых была электрическая скороварка. К «берлоге» примыкала котельная, где стоял стол, заваленный инструментами, среди которых лежали неоконченные работы Кеньона – разобранный усилитель и старенькая сломанная «Виктрола», которую он собирался починить.
Внешне Кеньон не был похож ни на кого из родителей; волосы у него были цвета пеньки, стрижены ежиком, он был шести футов росту, долговязый, однако достаточно сильный для того, чтобы две мили протащить на себе двух взрослых овец, когда случилась снежная буря, – крепкий, выносливый, но, как и все долговязые мальчишки, немного нескладный. Этот недостаток, усугублявшийся необходимостью постоянно носить очки, не позволял ему участвовать в командных видах спорта (баскетбол, бейсбол), которые служили основными развлечениями его ровесников. У него был всего один близкий друг – Боб Джонс, сын Тэйлора Джонса, владельца ранчо в миле к западу от дома Клаттеров. В канзасской глубинке мальчики начинают водить машину очень рано; Кеньону было одиннадцать, когда отец разрешил ему на деньги, которые он сам заработал, выращивая овец, купить старый грузовик с небольшим объемом двигателя – «Фургон койота», как они с Бобом его окрестили. Неподалеку от фермы Клаттеров лежит таинственная равнина, известная как Песчаные холмы; она похожа на пляж без океана, и по ночам среди дюн шныряют койоты, собираясь в стаи, чтобы вместе повыть. Лунными ночами мальчики любили нагрянуть туда и, обратив койотов в бегство, устроить с ними состязание в скорости; правда, выиграть его им редко удавалось, поскольку самый хилый койот может развить скорость до пятидесяти миль в час, а фургон был способен от силы на тридцать пять, но это была азартная и красивая забава: скользящий по песку фургон, силуэты убегающих койотов в лучах лунного света – как говорил Боб, от этого и впрямь сердце бьется быстрее.
Такими же пьянящими, только более выгодными были облавы на кроликов, которые друзья иногда устраивали: Кеньон хорошо стрелял, а Боб и того лучше, и они вдвоем иногда привозили с полсотни кроликов на «кроличий завод» в Гарден-Сити, который платил десять центов за каждого зверька и продавал быстрозамороженные тушки на зверофермы, где их скармливали норкам. Но больше всего Кеньону с Бобом нравились охотничьи вылазки с ночевкой на берегу реки: блуждать, кутаться в одеяла, слушать шум крыльев на заре, красться на цыпочках на звук, а потом – самое приятное: шагать домой с десятком покачивающихся на поясе уток. Но в последнее время между Кеньоном и его другом уже не было прежней близости. Они не ссорились, никакой явной размолвки не произошло, ничего не случилось за исключением того, что шестнадцатилетний Боб начал «ходить с девочкой», а это означало, что Кеньон, который был на год моложе и до сих пор не вышел из холостяцкого отрочества, больше не мог рассчитывать на его общество. Боб говорил ему: «Доживешь до моего возраста, сам поймешь. Я тоже когда-то считал как ты: подумаешь – женщины. Но потом как-нибудь заговоришь с женщиной, и окажется, что это довольно здорово. Вот увидишь». Кеньон в этом сильно сомневался; он не мог себе представить, что когда-нибудь у него возникнет желание потратить час на какую-то девчонку, когда можно употребить его на ружья, лошадей, инструменты, машины или, на худой конец, книги. Когда Боб пропадал, он предпочитал уединяться, так как характером пошел скорее в мать, чем в отца, был мальчиком чувствительным и застенчивым. Сверстники считали его «нелюдимым», но прощали это ему, говоря: «А, Кеньон. Он просто живет в своем собственном мире».
Оставив лак сохнуть, он приступил к другому делу – тому, которое ожидало его снаружи. Он хотел привести в порядок цветник матери – бережно хранимый уголок взбалмошной зелени под окнами ее спальни. Там Кеньон обнаружил одного из работников, мужа домработницы, Пола Хелма, который рыхлил землю лопатой.
– Видал ту машину? – спросил мистер Хелм. Да, Кеньон видел на дорожке автомобиль – серый «бьюик» – у самого входа в кабинет отца.
– Может, знаешь, кто это?
– Нет, но, наверное, мистер Джонсон. Папа говорил, что он должен приехать.
Мистер Хелм (покойный мистер Хелм; он скончался от удара в марте следующего года) был мрачным мужчиной лет шестидесяти; но за его угрюмостью скрывалось неуемное любопытство и бдительность; он любил быть в курсе событий.
– Который Джонсон?
– Страховщик.
Мистер Хелм хрюкнул.
– Твой старик, наверное, заготовил для него целую кучу бумажек. Эта машина здесь часа три уже стоит.
Воздух пронзила дрожь вечерней прохлады, и хотя небо было еще ярко-синим, от высоких хризантем уже протянулись длинные тени; в зарослях цветов резвился кот Нэнси, ловя лапами бечевку, которой Кеньон и Пол подвязывали стебли. Внезапно и сама Нэнси прискакала на Крошке – они возвращались после субботнего купания в реке. Их сопровождал Тэдди, и все трое – лошадь, девушка и пес – были покрыты сверкающими брызгами.
– Смотри, простудишься, – сказал мистер Хелм.
Нэнси засмеялась; она никогда не болела, ни разу. Соскользнув с Крошки, она растянулась на траве и, схватив кота, поднесла его к лицу и чмокнула в нос и усы.
Кеньон брезгливо поморщился.
– Целовать животное в губы.
– Ты же целовал Скитера, – напомнила она ему.
– Скитер был конь. – Красивый рыжий конь, которого он взял еще жеребенком. Как этот Скитер умел брать барьеры! «Ты слишком гоняешь Скитера, – предостерегал Кеньона отец. – В один прекрасный день ты его загонишь до смерти». Так оно и случилось: однажды, когда Скитер несся по дороге с хозяином на спине, сердце его не выдержало, он споткнулся и рухнул замертво. Даже теперь, спустя год, Кеньон все еще его оплакивал, несмотря на то, что отец пожалел его и обещал будущей весной позволить ему выбрать нового жеребенка.
– Кеньон? – позвала Нэнси. – Как думаешь, Трейси уже начнет говорить? Ко Дню благодарения? – Трейси, которому не исполнилось еще и года, был ее племянником, сыном Эвианы, с которой Нэнси чувствовала особенную близость. (Кеньон больше любил Беверли.) – Я бы просто лопнула от радости, если б услышала, как он говорит «тетя Нэнси». Или «дядя Кеньон». А разве тебе не было бы приятно это услышать? Ну скажи, тебе нравится быть дядей? Кеньон? Боже мой, почему ты не отвечаешь, когда с тобой разговаривают?
– Потому что ты глупая, – сказал он и кинул ей головку цветка, подувядшего георгина, которую она тут же воткнула в волосы.
Мистер Хелм поднял лопату. Каркали вороны, близился закат, а идти назад было не близко; аллея китайских вязов превратилась в туннель из темной зелени, и его дом был в конце этого туннеля, в полумиле отсюда.
– Вечереет, – сказал он и тронулся в путь. Но один раз все-таки оглянулся. «И это, – как говорит он, давая показания на следующий день, – был последний раз, когда я их видел. Нэнси вела старую Крошку в загон. Я же говорю – ничего необычного».
Черный «шевроле» снова сделал остановку, на сей раз перед католической больницей в пригороде Эмпории. После продолжительной обработки («Так, знаешь, нельзя. Тебя послушать, так на всем свете один Дик знает, как и что надо делать») Дик сдался. Перри остался ждать в автомобиле, а он вошел в больницу, чтобы попытаться купить у монахинь пару черных чулок. Этот довольно-таки нестандартный способ их приобретения возник в светлой голове Перри; он был на сто процентов уверен, что уж у монахинь-то всегда есть запас этого добра. Правда, у идеи был свой недостаток: монашки и все, что с ними связано, сулят неудачу, а Перри очень трепетно относился к своим суевериям. (В числе прочих были число 15, рыжие волосы, белые цветы, священники, если они переходят тебе дорогу, и змеи, если их увидеть во сне.) Но ничего не поделаешь. Суеверный человек, как правило, серьезно верит в судьбу; в случае с Перри было именно это. Он оказался здесь не потому, что ему этого захотелось: так уж распорядилась судьба, и он мог бы это доказать – хоть и не собирался, по крайней мере при Дике, ибо тогда ему пришлось бы признать, что истинный повод его возвращения в штат Канзас, причина, по которой он решился нарушить одно из условий своего освобождения, не имели никакого отношения к «фарту» Дика или к его письму. Истина была в том, что несколько недель назад он узнал, что в четверг, 12 ноября, из канзасской исправительной колонии в Лансинге должен выйти еще один из его бывших сокамерников, и Перри «больше всего на свете» желал воссоединения с этим человеком, своим «настоящим и единственным другом», «непревзойденным» Вилли-Сорокой.
Весь первый год своего трехлетнего срока в тюрьме Перри наблюдал за Вилли-Сорокой с интересом, но и с опаской: если он хотел прослыть крутым малым, сближаться с Вилли-Сорокой было неблагоразумно. Вилли-Сорока, помощник капеллана, был стройный, рано поседевший ирландец с грустными серыми глазами. Его тенор был гордостью тюремного хора. Даже Перри, который презирал всякие проявления благочестия, становился «печален», когда Вилли-Сорока пел «Отче наш»; торжественные слова молитвы, спетые столь проникновенно, тронули его душу и заставили несколько усомниться в обоснованности своего презрения. В нем проснулось религиозное любопытство, и в конце концов, подталкиваемый им, Перри сблизился с Вилли-Сорокой; помощник капеллана сразу откликнулся на его порыв и подумал, что прозрел в этом «качке» с переломанными ногами, туманным взором и сухим, прокуренным голосом «поэта, нечто редкое и не окончательно загубленное». Им овладела тщеславная мысль «вернуть этого мальчика Богу». И его надежды на успех возросли в тот день, когда Перри принес ему свой рисунок, сделанный пастелью, – большое и с технической точки зрения ничуть не наивное изображение Иисуса. Протестантский капеллан Лансинга преподобный Джеймс Пост столь высоко оценил этот рисунок, что повесил его у себя в кабинете, где он и висит до сих пор: смазливый Спаситель с полными губами и печальными глазами Вилли-Сороки. Портрет явился кульминацией не особенно серьезных духовных исканий Перри и, что примечательно, их завершением; сам художник осудил своего Иисуса как «лицемерную мазню» и попытку «одурачить и предать» Вилли-Сороку, поскольку веры в нем не прибавилось ни на йоту. Но обязан ли он признаться в этом, рискуя лишиться единственного в своей жизни друга, который «по-настоящему» его понимает? (Руди, Джо, Джесси – странники, скитающиеся по дорогам, где редко называют фамилии, – были всего лишь его «корешами», и никто из них не мог сравниться с Вилли-Сорокой, который, по мнению Перри, отличался «интеллектом выше среднего» и обладал «проницательностью опытного психолога». Как могло случиться, что такой одаренный человек загремел в Лансинг? – вот что поражало Перри. Ответ, который он знал, но отклонял как «уход от более глубокой, человеческой стороны вопроса», для умов попроще не являлся загадкой: тридцативосьмилетний помощник капеллана был вором, мелким жуликом и за двадцать лет успел отсидеть в пяти разных штатах.) Наконец Перри решил высказаться: как ему ни жаль, но это не для него – небеса, ад, святые, божественное милосердие и все такое, – и если Вилли дружит с ним только в надежде, что Перри в один прекрасный день присоединится к нему у подножия креста Господня, то он обманывается, и вся их дружба – такая же фальшь и подделка, как это изображение Иисуса.