В Егорьевской прогимназии 1880–1882




От автора

“Искусство я люблю больше добродетели, больше, чем людей, чем близких, чем друзей, больше, чем всякое счастье и радости жизни нашей. Люблю тайно, ревниво, как старый пьяница, – неизлечимо. Где бы я ни был, чем бы я ни развлекался, кем бы ни восхищался, чем бы ни наслаждался, оно всегда и везде в моей голове, в моем сердце, в моих желаниях, лучших, сокровеннейших. Часы утра, которые я посвящаю ему, – лучшие часы моей жизни. И радости и горести – радости до счастья, горести до смерти – все в этих часах, которые лучами освещают или омрачают все прочие эпизоды моей жизни. Вот почему Париж или Парголово, Мадрид или Москва – все второстепенно по важности в моей жизни – важно утро от 0 до 12 перед картиной.”

Репин (из письма к Стасову от 27 июля 1899 г.)

 

Приводя в порядок свою переписку давних лет, я сделал неожиданное и, каюсь, не слишком приятное для меня открытие: оказалось, что она обнимает ни больше ни меньше как добрых полвека – свыше 2000 писем, полученных мною от лиц самых разнообразных положений, занятий, состояний, классов, начиная с детских школьных времен до наших дней. Почти все эти письма ответные на мои; последние, конечно, в большей части погибли, но и ответные перенесли меня в далекие дни детства, отрочества, юности, ранней возмужалости, воскресив в памяти давно минувшие дела, встречи, мысли, чувства. Перечитывая их сейчас, я так уходил в прошлое, что уже не мог оторваться, и мне захотелось восстановить по ним летопись своей жизни. Мне казалось, что если не сама она, то события и факты, свидетелем которых мне довелось быть, люди, с которыми сталкивала судьба, их высказывания и воспоминания дают столь ценный материал для истории русской культуры, с одной стороны, и советского строительства – с другой, что я не вправе долее держать его под спудом. Надо ли говорить, что главное содержание переписки – искусство, искусство и искусство. С детских лет до сих пор оно для меня – почти единственный источник радости и горя, восторгов и страданий, восхищения и возмущения, единственное подлинное содержание жизни. Пусть читатель, равнодушный к искусству, не заглядывает в эту жизненную повесть – она ничего ему не даст. Но я льщу себя надеждой, что тот, кого искусство волнует, кому ведомо могучее действие его сладостного яда, найдет здесь и новые для него факты и не всегда обычное освещение фактов, ему уже известных.

 

 

Раннее детство 1871–1880

Мой отец и моя мать – оба родом из Угорской Руси, обширной области, лежащей в Карпатских горах и входившей в состав Австро-Венгрии. В X веке это было самостоятельное угро-русское княжество, которым управлял полулегендарный князь Лаборец. С пришествием мадьяр и основанием династии Арпада княжество в течение семи столетий сохраняло свою автономию, управлялось наместниками-мадьярами, обычно королевскими сыновьями. Только в XVII веке, после того как православие сменилось унией, эта область стала составной частью Венгрии. Версальским трактатом область включена в состав Чехо-Словакии. Она до сих пор окружена с севера и востока русским и украинским населением Галиции и Буковины, с запада славянами – чехами, словаками, моравами, и только с юга граничит с территорией, населенной мадьярами. Немцы издавна называют русское население Угорщины “русинами” или “рутенами”, поляки и украинцы считают его “чистокровно украинским”, но наши отцы и деды решительно оспаривали это утверждение, считая себя коренными русскими. Не имея специальных лингвистических познаний, я не могу разобраться в этом вопросе, но язык угро-русских крестьян близок к украинскому. В моей памяти сохранились отдельные слова и фразы разговорной речи и песнопения, слышанные в нашей сельской церкви в раннем детстве: все они напоминают украинскую речь. Особенно ясно помню церковное “господы, помылуй”. И все же недавние внимательные наблюдения лингвистов-славистов установили наличие в разговорной речи Угорщины чрезвычайно древних оборотов русского языка, давно исчезнувших из обращения в Северной Руси. В детстве старшие всячески старались выправлять наш украинский говор, переводя его на литературный язык. Особенно заботился об этом дед мой по матери, Адольф Иванович Добрянский, личность настолько яркая и крупная, притом имевшая столь сильное влияние на меня в раннем детстве, что на ней я считаю необходимым остановиться больше, чем на мимолетном эпизоде.

Всю свою жизнь дедушка отдал на борьбу против мадьяризации русских и славян в Австро-Венгерской империи. Фанатический поборник славянской идеи, он неоднократно ездил в Россию, был в дружбе с Хомяковым, Аксаковым и всеми славянофилами. В славянофильских кругах его встречали не только радушно, но и с почетом, а в Австро-Венгрии он был признанным главой славянства и самое имя его было символом объеди-нения славянства. Широкообразованный, окончивший, кроме историко-филологического факультета, инженерное отделение политехникума, он ярко выделялся среди своих сверстников и последователей, слепо ему повиновавшихся. В числе последних был и мой отец, Эммануил Иванович, овдовевший в начале 1860-x годов и женившийся в 1863 году на старшей дочери деда Ольге Адольфовне Добрянской. Чтобы действовать открыто, а не в подполье, отец согласился поставить свою кандидатуру в депутаты Будапештского парламента, куда и был избран в середине 1860-x годов. Его явная антимадьярская деятельность создала ему репутацию врага государства и династии и вынудила его эмигрировать. Надо ли прибавлять, что “русская идея” в глазах деда и отца отождествлялась в то время с формулой “самодержавие, православие и народность”. Оба они и моя мать, также деятельно боровшаяся за этот лозунг, невероятно идеализировали свою далекую родину-мать, от которой были оторваны всякими историческими неправдами. Во всей русской государственности и самом укладе патриархально-помещичьей русской жизни они замечали только светлые стороны, достойные подражания, кругом же себя видели одни недостатки. Главными врагами “русского дела” считали мадьяр и немцев, а основным врагом православия – католичество и все, что с ним связано, даже в славянской среде. Поэтому врагами были и поляки, которых они ненавидели всей душой, а уж заодно и украинофилы. Дед заводил у себя в имении, где я рос и воспитывался в детские годы, всяческие русские навыки и обычаи, вывезенные из Москвы и подмосковных имений. Он носил русскую бороду и презирал австрийские бакенбарды. Все – от манеры говорить и обращения с дворней до халатов и курительных трубок включительно – было подражанием русскому помещичьему быту. Он всю жизнь скорбел, что его родители, бывшие униатами, дали ему неправославное имя – Адольф. В 1926 году, в день 25-летия со дня смерти дедушки, в главном городе Угорской Руси Ужгороде, мадьярском Унгваре, ему воздвигли памятник, как национальному герою. От первой жены, венгерки, умершей от родов, у отца был сын Бела, родившийся около 1860 года, служивший офицером и умерший в 1894 году. Мой родной старший брат Владимир родился в Вене в 1865 году; я родился 13 марта 1871 года в Будапеште, где отец был в то время членом парламента. Как видно из метрики, меня крестил православный священник, серб, а восприемником был Константин Кустодиев, брат отца художника Б.М.Кустодиева. В 1890-х годах, вскоре после окончания университета, я должен был заменить старый паспорт новым и отправился в участок. Подвыпивший паспортист, переписывая данные прежнего паспорта, перепутал их и в графе “место рождения” написал “Петербург”. Как я ни убеждал его исправить ошибку, он решительно отказал мне в этом, говоря, что в участке это лучше меня знают. С тех пор оно так и повелось, протестовать было бесполезно, так как метрики у меня в то время не было и доказать ошибку я не мог, почему и до сих пор, уже и в новом паспорте, я значусь уроженцем Ленинграда. Во всех анкетах, как известно немалочисленных за время революции, я вынужден был неизменно проставлять “Петроград”, “Петербург”, “Ленинград”, как значилось в трудовой книжке и всяких удостоверениях.

Отец, недолго спустя после моего рождения, вынужден был бежать из Венгрии в ближайшую соседнюю страну, Италию, где было немало карпатских эмигрантов и в числе их дедушкин друг, священник Терлецкий, живший в Милане в семье миллионера-горнопромышленника князя Демидова, собственника Нижне-Тагильских заводов, в качестве воспитателя его детей. Терлецкий устроил отца преподавателем к детям, и здесь он прожил около трех лет, после чего с ними переехал в Париж, где также пробыл три года. В 1876 году он приехал в Россию, приняв здесь конспиративную фамилию Храбров, под которой я и существовал до окончания университета, когда добился официального восстановления моей настоящей фамилии, Грабарь. Брат Владимир фамилию Храбров носил только в первый год по приезде в Россию, будучи в Егорьевской прогимназии; позднее он был принят в коллегию Павла Галагана в Киеве под своей фамилией, почему мы, родные братья, долгое время носили разные фамилии. В 1894 году они сравнялись, однако только в русской транскрипции, тогда как на иностранных языках мы до сих пор продолжаем писать по-разному: я пишу Grabar, а брат – Нгаbаг, на том основании, что произношение буквы Г на Угорщине аналогично украинскому и потому ближе передается латинским или немецким Н, чем буквой G.

В Россию отец приехал с рекомендательными письмами от деда к нескольким влиятельным лицам. Юрист по образованию, он, пользуясь знанием иностранных языков, предпочел карьере судебной службу педагогическую и, выдержав экзамен на преподавателя немецкого и французского языков при Московском учебном округе, поехал учителем в городок Егорьевск Рязанской губернии, где незадолго до того была основана четырехклассная прогимназия. Мать моя переехала с детьми из Будапешта в имение дедушки, расположенное в Карпатских горах, невдалеке от горного перевала Ужок, столь памятного по галицийским боям 1914 года. Имение это состояло из четырех сел, расположенных друг от друга на расстоянии от двух до пяти километров. Главная резиденция была в селе Чертеж, на берегу быстрой горной речки, в семи километрах от железнодорожной станции Межулаборцы. Здесь был старый дом о семи комнатах, со службами, окруженный большим тенистым садом, с гигантскими липами и фруктовыми деревьями. Другой, новый, дом был выстроен уже дедушкой в начале 1870-х годов на крутом берегу, по ту сторону речки, тоже в обширном парке. В отличие от нижнего он назывался домом “на берегу”. На берегу жил один дедушка со своим камердинером. Здесь у него была огромная библиотека, в которой он работал целыми днями, выходя только на несколько часов по хозяйственным делам. В нижнем доме жила вся остальная семья. Он был поместителен и уютен. В его просторных комнатах висели большие картины, из которых я хорошо помню одну, врезавшуюся в память благодаря поразившему меня сюжету: “Жена Лота превращается в соляной столб”. Мне было бесконечно жаль бедную женщину, столь жестоко наказанную, притом, как мне казалось, за самую незначительную вину. Картина была темная и производила на меня жуткое впечатление. Сюжеты других меня мало трогали. Кроме картин висело и несколько гравюр, насколько я их себе сейчас представляю, английского типа. Здесь протекло все мое раннее детство. У дедушки с бабушкой кроме моей матери было еще четыре дочери и двое сыновей помоложе. Старший из них, Мирослав, родившийся третьим ребенком, приучался в то время к хозяйству. Позднее он переехал в Россию и служил в Царстве Польском, где и умер в 1890-х годах. Младший, Борис, родившийся после всех детей, служил в русской армии и умер в те же годы.

Из сестер матери следующая за нею, Ирина Адольфовна, вышла замуж за последователя дедушки П.Ю.Гомичко. Они жили в том же Чертеже, в третьем доме имения, и в то время имели уже сына Павла, моих лет, и дочерей Сашу и Надю, двумя-тремя годами моложе. Следующая по возрасту сестра матери, Елена Адольфовна, вышла замуж в начале 1870-х годов за профессора Нежинского филологического института, позднее Варшавского университета, Антона Семеновича Будиловича, впоследствии ректора Юрьевского университета, кончившего жизнь в Москве редактором-издателем “Московских ведомостей”. Четвертая дочь дедушки, Алексия Адольфовна, вышла также за сторонника его ориентации, галичанина Юлиана Михайловича Геровского, адвоката во Львове, от которого имела троих сыновей и дочь. Наконец, пятая дочь, Вера, вышла уже в конце 1890-x годов за учителя гимназии, впоследствии приват-доцента Харьковского университета, И.С.Продана, родом из Буковины. В дни моего раннего детства замужем была, кроме матушки, еще только одна Ирина Адольфовна, с детьми которой я и рос. С ними росли еще мальчики Мирон и Богдан, дети бабушкиной сестры, бывшей годами двадцатью, если не больше, моложе ее. Они приходились мне дядями, чем очень гордились и что меня немало огорчало. Кроме того, были еще дети разных служащих и соседей, постоянно игравшие с нами. Несмотря на то что во всей этой детской компании были ребята старше меня, я почему-то безапелляционно командовал отрядом, затевая игры и руководя ими.

Игры были не совсем обычными детскими забавами. Восьми лет от роду я задумал строить в саду огромный дом, такой, чтобы в нем можно было свободно помещаться детям, – настоящий дом, с печами, потолками, окнами, дверями, крышей и чердаком. Дом был каменный, сложенный из настоящих строительных материалов – камня, кирпичей, деревянных балок, досок и даже железа. Главная задача состояла в том, чтобы доставать эти материалы и таскать их издалека, где они валялись, никому не нужные. Греха таить нечего: приходилось в остродефицитных случаях идти на всякие комбинации, не останавливаясь перед потаскиванием из дедовских лесных запасов в тех случаях, когда он уезжал. Сам дедушка ни в чем мне не отказывал, всячески помогая, чем мог, и поощряя эту строительную затею, радовавшую его сердце инженера. А дом действительно вышел на славу – настоящий дом, в котором мы даже могли жить. Он производил сенсацию среди приезжавших к нам из далекой России дедовских друзей. Помню, какой гордостью наполнилось мое сердце, когда один из них, кажется историк Иловайский, сказал после осмотра дома, обращаясь к дедушке,: “Ну, ваш Игорь будет знаменитым зодчим”.

Я никогда не слыхал этого слова, которое мне тут же разъяснили.
Приезжие родные и гости нередко дарили нам серебряные монетки “на сласти”. Все, что получал я, тратилось только на петли, замки, винты, Дверные и оконные приборы и главным образом на гвозди, в которых была вечная нехватка. Все это по сходной цене добывалось у сына крамаря, в лавке которого, примыкавшей к нашему саду, можно было, как мне казалось, найти самые драгоценные вещи на свете. Другую часть необходимых предметов доставлял сын корчмаря Янкеля, деятельный член нашей строительной артели. Но самый усердный мой помощник был сын столяра – Ендрик, снабдивший меня понемногу всеми плотничьими и столярными инструментами и научивший ими владеть не хуже его самого.
Я помню себя в трехлетнем возрасте, о чем заключаю по эпизоду, остро запечатлевшемуся в моей памяти и точно датируемому, – смерти моего прадеда, умершего в 1874 году. Ему было лет 80 с лишним, и я ясно помню не только день его похорон и поразившую меня крышку гроба, прислоненную к стене у входа в дом, но и его самого, живого и еще здорового. Помню его плотную, сутулую фигуру в халате, бритое лицо и баночку с перцем, которую он ежедневно приносил с собою в столовую, выходя к обеду из своей комнаты. Он был отцом бабушки, Элеоноры Осиповны, фамилия его была Мильвиус, и происходил он из немецкого рода, ославянившегося в Словакии. Его жена, моя прабабушка, была дочерью француженки-эмигрантки, бежавшей во время Великой французской революции в Вену и здесь вышедшей замуж за высокого австрийского чиновника, дослужившегося до камергера при дворе Иосифа II, некоего Отто фон Оттенталя. Вся наша родня видала не раз его большой портрет в рост, с камергерским ключом, висевший в его доме, в имении, в котором он умер, недалеко от Чертежа. Я не уверен в том, что хорошо запомнил фамилию француженки-прабабки, но, помнится, ее звали Тиель. Некоторые из членов нашей чрезвычайно разросшейся по материнской линии семьи, загипнотизированные камергерским ключом прапрадеда, наделяли его и его жену-парижанку самыми фантастическими титулами и громкими именами. Так, в семье известного в свое время московского педагога Ю.Ю.Ходобая, женатого на двоюродной сестре моей матери, уверяли, что счастливый владелец камергерского ключа был графом, а его супруга – маркизой с трехэтажной фамилией. Во всем этом верно то, что она была француженка, и, по-видимому, не без достатка, так как у самой младшей из моих теток, ныне живущей, В.А.Продан, сохранился ее пастельный портрет с высокой напудренной прической эпохи Людовика XVI. Портретом этим тетка очень гордилась, ибо действительно была на француженку похожа как две капли воды: черные глаза, вздернутые густые брови и нос с горбинкой. Ни мать, ни дед никогда ничего мне про нее и ее мужа не рассказывали. У дедушки была другая гордость: он имел высокие ордена от Николая I за содействие в подавлении венгерской революции 1848 года. Николая I он боготворил больше, чем все его верноподданные, слепо веря в его гениальность.

Дедушка меня любил и часто зазывал в пасеку, угощая медом и рассказывая разные истории о Николае I, который в моем представлении рисовался все еще продолжающим царствовать, хотя в России давным-давно был уже Александр II, через два года после этого убитый. Все эти рассказы о русских войсках в Венгрии я помню очень смутно, словно далекие сны, но хорошо помню свое смущение и недоумение, когда, слыша рассказы о тех же событиях от чертежских крестьян, лично их переживших, и их детей, пересказывавших их со слов отцов, я сделал неожиданное открытие, что подвиги, восхваляемые дедом, через 30 лет еще проклинало все население нашего округа. Рассказывали о всяческих зверствах казаков и “москалей”, превозносимых на пасеке до небес. Помню, что матери пугали детей приходом “москалей”; это меня окончательно сбивало с толку, но я не решался просить у дедушки разъяснения этого странного противоречия, зная, что он не терпел возражений. Любил меня дедушка за деловитость не по летам и недетскость моих игр и повадок. Особенно он приветствовал мою инициативу в обучении грамоте двоюродных сестер Гомичко, живших в доме, также окруженном садом, в пяти минутах хода от нас. Сам я очень рано выучился читать и писать, читал к тому времени очень бегло и даже знал наизусть несколько басен Крылова и стихи – немного Пушкина, но больше Хомякова; последние – по настоянию деда. За уроки мне платили, помнится, по одному гульдену – 70 копеек в месяц, занимался я, надо сказать, преусердно, даже с увлечением, и был очень горд. Кузины были также довольны и учились охотно. Было забавно, шумно и весело. Учил я, само собою разумеется, так же, как и меня учили: аз, буки, веди, глаголь, добро и т.д. “Цифирь” – в таком же, весьма примитивном плане. Но самые сладостные воспоминания связаны у меня с рождественским сочельником. Этот день был всегда единственным, лучшим днем в году. Большая столовая с утра запиралась, и доступ в нее был строжайше воспрещен. Нас держали в других комнатах и сторожили, чтобы мы не вздумали подглядывать, что творится там, в таинственной столовой. Впускали сюда только вечером, и хотя мы по прошлым годам отлично знали как свои пять пальцев все, что нас там ожидало, но, когда широкая дверь раскрывалась и высокая, вытянувшаяся до самого потолка елка ослепляла нас своими сверкающими огнями и бесчисленными украшениями, нам вновь и вновь казалось, что ничего подобного мы еще не видали. Но самое драгоценное лежало внизу, под ветками, свисавшими до пола под тяжестью всяких лакомств: тут каждого ожидал его рождественский подарок, который был принесен “добрыми феями” или “духами”. Я получал всегда какие–нибудь рисовальные принадлежности, так как наряду со страстью к строительству давно уже был одержим и страстью к рисованию. С годами она так разрослась и углубилась, что совершенно вытеснила строительную. Я целыми днями рисовал, изводя пропасть бумаги. Рисовал все, что взбредет в голову, но больше всего любил срисовывать из “Нивы” портреты генералов. Когда началась страсть к рисованию, не помню, но достаточно сказать, что не помню себя нерисующим, не представляю себя без карандаша, резинки, без акварельных красок и кистей. Генералы пришли вместе с русско-турецкой войной, в 1877 году, когда мне было шесть лет. Помню, с каким нетерпением ожидал я каждого нового номера “Нивы” и других русских журналов: дедушка выписывал только русские, запрещая подписываться на немецкие, которые выписывались контрабандой двумя сестрами бабушки.
В Чертеж ежегодно приезжал А.С.Будилович и разучивал со мною крыловские басни, давая объяснения, помнится, плохо мною восприни-мавшиеся. У него не было умения и навыка подходить к детям и приноравливаться к их психике. Из всех его рассказов остались в памяти только обрывки русской истории по Иловайскому. Впрочем, рассказы из русской истории я слыхал в Чертеже и непосредственно из уст самого Иловайского, весьма почитавшегося дедушкой. Иногда мы совершали небольшие поездки в окрестности. В пяти километрах было село Борово, в котором бабушкина сестра была замужем за священником. Ее дочь Аделина Александровна вышла впоследствии замуж за Юрия Юрьевича Ходобая. Помню, какое незабываемое впечатление на меня произвело “апельсиновое дерево”, с которого мне сорвали огромный апельсин. Дерево было в кадке и было простым олеандром, к веткам которого искусно привесили апельсин. Иллюзия была полная.

Так как в 1878 году отец мой уже вернулся из Парижа в Россию и поселился в Егорьевске, то начали думать об отправке туда и меня с братом. Ни дед, ни мать не представляли себе, как я мог бы учиться не в России. Правда, мой старший брат учился уже в то время в гимназии в Пряшеве – по-мадьярски Эперьеш, – но учение происходило на мадьярском языке, и этого одного было достаточно, чтобы его переезд в Россию был решен бесповоротно. Весной 1878 года матушка повезла меня и моего двоюродного брата Павла в Пряшев. Ехали на лошадях километров тридцать, в громоздкой колымаге с верхом. По дороге нас застигла страшная гроза, дождь лил как из ведра, гремел гром, непрерывно сверкала молния, и мне было нестерпимо страшно. То был первый страх в моей жизни. К страху от грозы прибавился и другой: на последние подаренные мне деньги я купил у сына корчмаря настоящий пистолет тайком от матери и всех домашних. Я несколько раз уже стрелял из него дробью еще дома, насыпая под пистон пороху. Я, конечно, взял его в дорогу на случай нападения разбойников, заранее рисуя себе картину боя за жизнь матери до победного конца. Пистолет был заряжен, я крепко прижимал его к телу, держа за пазухой, а тут этот ужасный дождь и молния, грозившая ежеминутно воспламенить, как мне казалось, заряд. Мы остановились в местечке Гуменном, на полпути к Пряшеву, в постоялом дворе, и тут меня поймали с поличным. Меня поймал с ним в сарае брат, приехавший из Пряшева нам навстречу. Пистолет был отобран, и конфуз вышел чрезвычайный.
Но вот мы в Пряшеве. Матушка вздумала повести нас с Павлом в фотографию. Я ни за что не хотел сниматься, но меня поймали на том, что из аппарата вот-вот вылетит необыкновенной красоты заморская птичка: если я хочу ее видеть, я должен сидеть смирно и не спускать глаз с отверстия аппарата. Разумеется, мы с Павликом были наряжены в лучшие русские вышитые рубахи. Фотографические выдержки были тогда очень продолжительными, и снимать детей было нелегко, но снимки вышли на славу.

До тех пор я ни разу не выезжал из деревни и город видел в первый раз. Меня несказанно поразили двухэтажные большие дома, огромные магазины, множество людей и экипажей. Мы были с матерью в гимназии, где на меня произвело большое впечатление невиданное количество мальчиков-гимназистов, шумевших, скакавших, игравших в чехарду и неистово дравшихся. Я не понимал по-мадьярски и не отходил от матери. В конце лета 1880 года мать повезла меня в Россию. По дороге мы побывали у Геровских во Львове. Этот город – не чета Пряшеву – произвел на меня ошеломляющее впечатление: казалось, нет и не может быть на свете ничего лучше, богаче. Первая остановка в России была в Киеве, где мы навестили брата Владимира, учившегося уже с осени 1879 года в Егорьевской прогимназии и поступившего в 1880 году в Коллегию Галагана, куда его приняли стипендиатом, благодаря дедушкиным старым связям. Из Киева мы двинулись в Москву с заездом на несколько дней в Нежин к Будиловичам, где Антон Семенович был профессором историко-филологического лицея графа Безбородко. Долго мы не могли здесь задерживаться, так как подходил срок поступления в школу. В Москве нас встретил отец. Здесь мы также пробыли недолго, быть может несколько часов, ибо от этого пребывания в Москве у меня не сохранилось никаких воспоминаний, если не считать превкусных пирожных у Эйнема. Отец перевез нас в Егорьевск Рязанской губернии, куда езды было лишь несколько часов.

 

В Егорьевской прогимназии 1880–1882

 

Отец привез нас в небольшую квартирку, которую снимал в деревянном доме лавочника Ивана Ивановича Кедрова, на самом конце города, перед только что разведенным в чистом поле городским садом, недалеко от кладбища. Низ занимал сам хозяин, отделивший большую часть помещения под лавку и склады. Помню аппетитно раскрытые бочки с мелкозернистой розово–серой икрой, которую я очень любил, с солеными груздями, рыжиками, клюквой, огурцами и капустой. Бочки стояли на улице перед лавкой, словно зазывая публику. Снаружи висели всех цветов кастрюли и чайники и много всякой всячины. Внутри я помню только вкусные вещи: любимые конфеты–леденцы, продолговатые и круглые, в виде палочек, в пестрых бумажках, с распушенными хвостами, халву, пастилу, мармелад, монпансье, орехи всех сортов, мятные и тульские пряники, калужское тесто и много всякой снеди: ветчины, колбас и сыров. Проходя каждый день мимо всех этих соблазнов, я думал: какой счастливец Иван Иванович – может целый день есть любимые лакомства, на выбор и даром. Я был его частым покупателем, хотя редко приходилось покупать больше чем на медяки. Отец снимал мезонин в три комнаты с кухней. В квартире была скудная меблировка, купленная по случаю, и великолепный пушистый кот Васька, приблудивший к прежним жильцам и так и оставшийся в квартире на лежанке. Кухарка нас ждала с обедом и самоваром. Вечером меня пошли показывать приятелям отца, Покровским, жившим в соседнем доме, последнем по улице, – отцу Ивану, или Ивану Яковлевичу, и Елизавете Алексеевне. Он был соборным священником и как две капли воды походил на смеющегося попа в картине Сурикова “Боярыня Морозова”, которая появилась на выставке через шесть лет после моего первого знакомства с отцом Иваном. Батюшка был худ и сух телом и характером. Матушка была дебелая и рыхлая, чудесное, добрейшее существо. Не имея детей, она сразу ко мне нежно привязалась и оставила у меня на всю жизнь наилучшие воспоминания. Впоследствии я много раз ездил в Егорьевск только для того, чтобы побывать у нее. Так как мать моя скоро уехала снова в Чертеж, ибо была главным сподвижником Дедушки и занималась с ним большой политикой, то Елизавета Алексеевна незаметно стала для меня второй матерью, любовно меня опекала, засыпая подарками.
Я поступил в приготовительный класс. Учителя относились ко мне со всей сердечностью как к сыну своего товарища. Хотя матушка боялась, не окажусь ли я отсталым по гимназическим предметам, ее опасения были напрасны: я шел не только не отставая, но впереди других. Из всех учителей меня интересовал и увлекал только один – учитель рисования и чистописания Иван Маркович Шевченко. Он был первым настоящим художником, которого я до тех пор видел. Вскоре я узнал, что он окончил Московское училище живописи, ваяния и зодчества, знал, что он пишет картины и портреты масляными красками, и мне до смерти хотелось как-нибудь к нему забраться, чтобы собственными глазами увидать, как пишут картины и что это за масляные краски, о которых я знал только понаслышке.
У отца моего изредка собирались товарищи по службе и знакомые. Обычно это бывало по праздникам. Иногда играли в преферанс. Сам он не играл и не любил карт, но для любителей раскладывался столик. Часто приходил бравый майор в отставке, участник севастопольской и турецкой кампаний, Федор Васильевич – фамилию запамятовал. Постоянным гостем бывал и Шевченко. Я не спускал с него глаз, не отходя от него ни на шаг. Я был решительно влюблен в него. Необыкновенно сдержанный, он говорил редко, медленно и тихо. Я стал просить отца взять меня как-нибудь к нему. И вот однажды мы пошли. Как билось у меня сердце, когда мы входили в его кабинет. Иван Маркович сидел за мольбертом и писал на небольшом – в три четверти аршина – холсте сцену из “Тараса Бульбы”. Она показалась мне верхом совершенства, но как я был разочарован ею, когда увидел эту картину у него всего через каких-нибудь пять-шесть лет! Она оказалась такой неинтересной и так неумело сделанной, что я глазам своим не верил.
Но тогда все было прекрасно. И самое замечательное было у него в руке и на табурете, рядом с мольбертом. В руке он держал палитру с ярко горевшими на ней свежевыдавленными красками, а на табурете лежал ящик, наполненный блестящими серебряными тюбиками с настоящими масляными красками. Он при мне выдавил несколько красок. Я думал, что не выдержку от счастья, наполнявшего грудь, особенно когда почувствовал сладостный, чудесный запах свежей краски. Посещение Ивана Марковича решило мою судьбу. Я уже ни о чем больше не мог думать, днем и ночью грезил только о масляных красках. Но достать их было негде, надо было ехать за ними в Москву. Однако я все же ухитрился добыть несколько цветов малярных красок, выпросив их у маляра, красившего что-то в одном из соседних домов. Было только трудно писать ими: на бумаге и картоне краски тускнели, на деревянных же дощечках из-под сигар они ложились с трудом. Приходилось больше красить акварелью, которую и достать было легче, и одолеть не представляло трудности. Зимой мне пришлось играть в любительском спектакле. Отец был основателем и председателем гимназического общества вспомоществования учащимся и для усиления средств общества организовал ряд спектаклей. Поставили водевиль “От преступления к преступлению”, в котором я играл роль мальчика, державшегося за юбку старшей сестренки, продавщицы ягод. Афиша этого спектакля, помеченная 29 декабря 1880 года, сохранилась у меня до сих пор.
В начале марта следующего года пришло известие об убийстве царя. Помню, как мы шли вместе с отцом в гимназию и это известие сообщил нам наш законоучитель, отец Василий Яблонев. Пока мы дошли, все встречавшиеся взволнованно обсуждали это событие, делились мыслями и догадками. Меня оно почему-то очень мало задело, и только когда неделю спустя пришел номер “Нивы” с целою кучей рисунков и портретов, я начал неистово рисовать, но срисовывал не сцену убийства, а только портреты нового царя, нового наследника, новых генералов и новых министров. Я всех их перерисовал, и приходившие знакомые в один голос находили их необыкновенно похожими. Особенно восторженно отзывался отец Иван, отступавший от портрета назад, складывавший обе руки в трубочку и долго любовавшийся рисунком. При этом он неизменно приговаривал: “Сходственно”, что было в его устах высшей похвалой, одинаково относившейся и к портрету, и к пейзажу, и к жанровой картине.
Кроме рисунков в “Ниве”, я не видел в то время никаких художественных произведений. Ни в одном егорьевском доме, где мне приходилось бывать, не было ни картин, ни гравюр, а живопись в церквах меня как-то не трогала, и я ее не замечал, словно это не было искусством. Понятно поэтому, что “Нива” являлась для меня источником несказанных радостей, как и другие иллюстрированные журналы, выходившие тогда: “Всемирная иллюстрация”, “Живописное обозрение”, остальных не помню. Бывавший у нас майор, старый холостяк с большими усами, ходивший в церковь в полной парадной форме при орденах и в густых эполетах, зазвал меня однажды к себе и показал поразивший меня альбом видов Константи-нополя, исполненных гуашью, как я в этом разобрался позднее. Я глаз не мог оторвать от красивых ярких красок, которыми эти виды были расцвечены. На стенах у Федора Васильевича висело еще несколько видов покрупнее, в золоченых рамах, казавшихся мне еще более совершенными и прямо недостижимыми. Какими ничтожными показались мне после майоровских картинок мои собственные! С тех пор я пользовался каждой свободной минутой, чтобы забегать к майору, который, живя на пенсию, не имел никакого дела и бывал почти всегда дома. Он очень гордился своими художественными сокровищами, столь полюбившимися мне, и охотно коротал со мною время, рассказывая забавные истории из своей походной жизни.

В приготовительном классе учился маленький пухлый мальчик, сидевший за партой рядом со мною, один из самых незаметных и тихих. Однажды за уроком он сунул мне альбом со своими рисунками, поразившими меня необыкновенной уверенностью штриха. На перемене я долго рассматривал эти рисунки, сделанные без единой помарки, без следов резинки. Люди, звери, птицы, целые сцены – все это было нарисовано твердым штрихом, столь не похожим на мои робкие рисунки, хотя я и считался лучшим рисовальщиком в классе. Несколько недель я ходил озадаченный и убитый этим непостижимым совершенством: такой отсталый во всех отношениях ученик, последний в классе, ни к чему путному не способный, и вдруг такой замечательный рисовальщик. Было от чего прийти в отчаяние. Я вдвое приналег на рисование, стараясь подделаться под этого мальчика, но из этого ничего не получалось, все те же неуверенные, дряблые контуры, стирание резинкой, грязь и пятна. Но все разъяснилось, когда большой мальчик из четвертого класса открыл секрет этого фантастического мастерства, – альбом весь состоял из прозрачных листков бумаги и четвероклассник застал автора рисунков в тот момент, когда он калькировал новую серию, накладывая свои листочки на печатные рисунки и гравюры. Только теперь я вздохнул свободно и успокоился.
Зимою 1880 года меня начали учить играть на рояле. Я ходил к учительнице Варваре Николаевне Житовой, жившей на той же улице, как раз напротив нас, в таком же деревянном доме, как все в тогдашнем Егорьевске. Каменные были наперечет: городского головы Клопова, купца Бардыгина, здание прогимназии, амбары на Соборной улице да огромная фабрика Хлудовых. Житова была самым культурным и литературно образованным человеком в городе. Некогда воспитанная в семье Тургеневых, росшая вместе с Иваном Сергеевичем и жившая в тургеневском доме с колоннами на Остоженке, сохранившемся до сих пор, она, по ее собственным намекам, подтвержденным мне позднее В.В.Стасовым, была сестрой Тургенева, дочерью его матери и некоего Берса, отца С.А.Толстой. Ее квартира вся была увешана портретами знаменитого писателя и разными реликвиями, связанными с его именем, его жизнью и творчеством. Ее воспоминания, появившиеся в “Вестнике Европы”, были в свое время очень замечены и удостоились лестных отзывов за обилие новых данных и литературность изложения. Варвара Николаевна была небольшого роста, но гордо носила красивую с седеющими буклями голову, наделенную породистым, с горбинкой, носом. Во всей ее манере держаться и говорить было нечто от московских аристократок-старух, от которых она переняла привычку пересыпать речь французскими фразами. По-французски она говорила совершенно свободно и давала кроме уроков музыки и уроки французского языка. У нее было только одно горе, отравлявшее ей все существование, – она была замужем за... околоточным надзирателем. Как это произошло и как могло вообще случиться, что эта женщина попала в такое захолустье, этого никто не знал, но она была женою околоточного и этого нельзя было скрыть. К тому же надзиратель – тогда уже бывший надзиратель, выгнанный за пьянство, – продолжал пить горькую, и мне не раз приходилось во время уроков музыки слышать его дикие завывания, доносившиеся из дальних комнат. Его держали на черной половине, и он не <



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: