В нашу эпоху социальной войны некоторые писатели еще мнят себя нейтральными. Они пытаются обосноваться на «ничьей земле» вместе с пишущими машинками, с музами и с издателями. Они думают, что высокие тиражи или почтительные отзывы предохранят их от снарядов.
Несмотря на дождливую погоду, костер перед зданием берлинской оперы пылал вовсю. Отсветы этого пожарища испугали даже самых «нейтральных»: ведь на костре погибли не только коммунистические трактаты, но с ними заодно романы Джека Лондона, Стефана Цвейга, Федора Сологуба.
Жест немецких фашистов вполне логичен. Перепроизводство бумаги не позволило им отослать «опасные» [50] книги на фабрики. Что касается страха перед мыслью, то он определяется возрастом класса. Советская революция могла преспокойно издавать письма императрицы Александры Федоровны. Так называемая «национальная революция» поспешила сжечь письма Розы Люксембург. Молодой класс лишен суеверных страхов, он не верит в привидения и не воюет с трупами.
Рабочие умеют чтить и Шекспира, и Гёте, и Пушкина. Они строят новый мир не на метафизическом небе, но на земле, удобренной потом многих поколений. Советские издательства выпускают сочинения Вергилия и Сенеки, Кропоткина и Герцена, Ницше и Толстого. В советских библиотеках можно найти романы Марселя Пруста, и в советском театре шли драмы Поля Клоделя. Советские исследователи посвятили ряд серьезных трудов поэтическому гению Тютчева. Их не остановило то, что Тютчев был славянофилом, монархистом и царским цензором. Они знали, что молодые поэты могут многому научиться и у Тютчева.
Рабфаковцам незачем прибегать к огню: история не только инкубатор, это и прекрасный крематорий. Диктатура молодого класса – диктатура любопытных глаз и крепких ног. Умирающий класс прежде всего труслив. Войдя в библиотеку, бездарный литератор и всемогущий министр г-н Геббельс невольно хватается за коробок спичек. Он хочет быть трагическим Дон Кихотом, но он сильно смахивает на того российского градоначальника, который как-то выстрелил из револьвера в тарелку щей, потому что щи оказались горячими.
|
Советские писатели знают, что путь пролетариата – это путь мучительного, напряженного завоевания культуры. В советском обществе писатели впервые почувствовали себя не отверженными, не схимниками, не людьми, призванными забавлять, но строителями жизни. Никакие отдельные ошибки, допущенные в течение пятнадцати лет по отношению к отдельным писателям или литературным группировкам, не могут изменить этого основного положения. Советская литература – это не декларация, это значительное явление, влияние которого сказывается далеко за пределами СССР. Являясь как по художественным приемам, так и по своей универсальности прямой наследницей русской литературы прошлого столетия, она несет нечто новое: пафос борьбы, культ труда, радость жизни. Достаточно назвать имена Маяковского [51] и Пастернака, Бабеля и Олеши, Шолохова и Тынянова, Фадеева и Федина, чтобы определить ее удельный вес.
Немецкие фашисты писали предпочтительно на заборах. Теперь им выдали прекрасные линотипы и запасы бумаги. Однако им не о чем писать. Для звериных рефлексов достаточно и тех пятисот слов, которыми обходятся первобытные племена. Но они хотят сохранить все атрибуты цивилизованного общества. Они объявляют новую эру «национальной литературы». Только одного писателя удалось им привлечь к своим радениям – это маститый порнограф Ганс-Гайнц Эверс. Когда-то он пугал барынек вампирами. Теперь ему незачем напрягать свою фантазию – он может описывать проказы штурмовиков.
|
Они ответят, что фашистская Германия еще не успела обзавестись своей литературой. Нельзя же все делать сразу – и жечь книги и писать. Обратимся к учителям гитлеровцев – к итальянским фашистам. Впавший в детство Габриэль Д'Аннунцио31 продолжает гордо лепетать о своем «великолепии». Но ему теперь не верят даже продавцы коралловых брошек. Маринетти32, тот полон энтузиазма. Чем же он взволнован? Осушением болот? Голодом в Сицилии и Калабрии? Рождением нового сознания? Взаимоотношением труда и поэзии? Нет, этот фашистский фигляр и футуристический академик потрясен иными проблемами. Он, например, не хочет, чтобы итальянцы ели вульгарные макароны. Он предлагает им есть курицу под розовым соусом и ярко-лазоревое мороженое. Он также за стеклянные шляпы и за алюминиевые галстуки. Так страна, которая претендует на духовную гегемонию, превратила своего первого поэта в картузника и кондитера. Кондитер, впрочем, не унывает. Он важно рассказывает терпеливым репортерам: «С пластической и в то же время абстрактной радостью мы присутствуем при рождении «я» среди различных гласных, которые стали конкретными». Трудно сказать, что он называет «конкретными гласными». Касторку, которая давно превратилась в тюремную баланду? Слюни безработных, которые мечтают не о розовой курице, но о тарелке макарон? Или поэтические повадки дуче, который, как [52] исправный мегаломан33, рассылает свои пьесы в дирекции парижских театров?
|
Д'Аннунцио и Маринетти – люди дофашистской эры. Что же принесло стране «национальное пробуждение»? Единственный роман молодой фашистской Италии, которому удалось выйти за пределы своей страны, носит достаточно красноречивое название: «Безразличные». Это роман о современной итальянской молодежи. Перед читателем не грубые рабфаковцы, которые учатся на трамвайных остановках и которые работают по восемнадцать часов в сутки. Герои романа Моравиа – безразличные. Им невыносимо скучно жить, и, зевая, автор описывает их никчемную жизнь. Любовник мамаши изменяет ей с дочкой. У любовника – лиры, а почтенная семья разорена. Сын хочет убить обидчика, но потом, раздумав, пьет с ним ликер. Автору до того тошно об этом рассказывать, что он то и дело возвращается к обеденному столу – вот прислуга принесла тарелки, вот она унесла тарелки, вот она положила вилки… Таковы литературные признания «молодой пробужденной Италии»34.
Имеется, однако, в Европе страна, где у власти находятся не рабочие и не фашисты, но самые что ни на есть настоящие литераторы. Писатели в республиканской Испании – и министры, и посланники, и губернаторы. Это и есть «ничья земля» – литературное кафе между окопами. Писатели пишут статьи и произносят великодушные речи. За ними стоят владельцы латифундий, международные финансисты и вояки из «гражданской гвардии».
Мигель Унамуно – прекрасный поэт, печальный философ и беспомощный политик. Его опыт поучителен в своей трагичности. Этот человек искренне мечтал о революции. Он любил поступь времени на страницах книг. Когда эта поступь превратилась в гул толпы перед окнами кортесов, он отошел от окон и начал мечтать о той старой Испании, которая жила в глубоком вневременном сне. Он захотел остаться нейтральным между батраками Эстремадуры и гвардейцами.
Унамуно очень храбрый человек. Когда страна в страхе [53] молчала, когда испанские социалисты лепетали о «государственной гармонии», Унамуно выступил против диктатуры. Его отправили в ссылку. Он бежал из ссылки. Во Франции, несмотря на «увещевания» полиции, он продолжал обличать. Он был в то время не зеленым юношей, но почтенным профессором, знаменитым писателем и старым человеком. Он отказался от почета и уюта. Он жил в изгнании, как бедный студент. Когда я говорю, что он испугался истории, это не справка о недостатке гражданского мужества, это естественная трагедия «ничьей земли».
Зимой 1925 года я часто видел Унамуно в парижском кафе «Ротонда». Он сидел, окруженный учениками. Он говорил о свободе и революции. Иногда он вырезывал из бумаги диковинных зверей. Он писал печальные стихи: «Романсеро изгнания». Он был похож на Дон Кихота в очках и без лат. В его облике сказалось все то суровое и безысходное, что нас потрясает в пейзаже Старой Кастилии. Я тогда еще не читал его книг, но, взглянув на него, я сразу поверил, что это настоящий поэт и непримиримый бунтарь.
Я увидал Мигеля Унамуно шесть лет спустя на трибуне кортесов. Он выступал против требований национальных меньшинств. Реакционную политику он защищал цитатами из классической поэзии. Кажется, цитируемые стихи его волновали куда больше, нежели вопрос о каталонском статуте. Как прежде, его глаза выдавали глубокую тоску. Но это не был поэт в изгнании, это был депутат кортесов и постоянный сотрудник степенно-буржуазной газеты «Эль-Соль».
Унамуно иногда называют «нигилистом». Он не восстает против определения, но ему не нравится слово «нигилист» – оно звучит для него чересчур по-русски. «Ничто» по-испански: «нада», и Унамуно согласен на звание «надиста». «Ничевочество» Унамуно, однако, предназначается для любителей поэзии и философских комментариев. Унамуно-политик теперь защищает достаточно определенные ценности, не только отечество и традиции, но даже собственность.
В своих газетных статьях Унамуно остается поэтичным и возвышенным. Говоря о голоде батраков, о забастовках или о заговорах фашистов, он живописует красоты испанской природы, и он призывает в свидетели всех поэтов и философов: Альфреда де Виньи, Вергилия, [54] Тирсо де Молину, Гюго, Кнута Гамсуна, Кальдерона, Броунинга, Кардуччи, Кеведо, Данте, Пиндара, Сорилью и даже Карла Маркса. Читатели газеты «Эль-Соль» – это обыкновенные испанские буржуа. Они не любили ни короля, ни иезуитов. Но с религиозным чувством они подходят к биржевому бюллетеню и к треуголке гвардейца. После революции в редакции «Эль-Соль» произошел раскол: левые ушли. Унамуно, однако, остался. Его трагический «надизм» никак не восстал против руководителей этой газеты, которые поклялись защищать интересы перепуганных лавочников.
Психология последних не заслуживает особого изучения – они все те же и на Курфюрстендамм и на мадридской Алькала, эти «свободолюбцы», которые сначала поют «Марсельезу», а потом зовут на подмогу гвардейцев или штурмовиков, чтобы спасти свои ценности от так называемой «анархии». Другое дело – психология Унамуно, на ней надлежит остановиться.
Унамуно никогда не стремился к стройной философской системе. Он предпочитал «комментарии» лирические и грустные. Он много говорил о «трагическом ощущении жизни». Этот светский богослов напоминал дореволюционного Шестова35. Ничто, казалось, не предвещало сближения между последним из донкихотов и умеренными республиканцами. Природа Унамуно обнаружила страсть к чрезмерному. Он не стал, однако, ни роялистом, ни анархистом. Он задержался где-то в центре.
Умеренность Унамуно не синтез, это только результат арифметического сложения. Разгадка таится в характере страны. Феодальный строй до сих пор жив в Испании, он сказывается не только в размере поместий и в нищете крестьян, но также и в известной патриархальности нравов, в презрении к богатству, в гостеприимстве, в примитивной и, однако же, высокой человечности. Испанская буржуазия стремится заменить это если не хорошими машинами, то хорошими дивидендами. Однако она труслива и беспомощна. Это не якобинцы, даже не Жиронда, это наши русские кадеты в сокращенном переиздании.
Унамуно хорошо понимает необходимость и аграрной реформы, и борьбы с монашеством. Но в душе он [55] сожалеет о трогательной нищете, об отрешенности и бескорыстности старой Испании. Он готов повторять на испанский лад: «Эти бедные селенья, эта нищая природа! Край родной долготерпенья!..» Он ищет тормоза – машина времени мчится слишком быстро. Он отрекается от своих прежних помыслов. Он начинает слагать разум и страх, прежние мечты и новую тоску. В итоге этого сложения получается программа куцых реформ, пополняемых карательными экспедициями, программа перепуганного буржуа и его органа «Эль-Соль».
Стоило ли говорить о трагическом ощущении жизни, стоило ли ссылаться на рыцаря Печального Образа и писать элегии, чтобы потом выступать с признанием, достойным любого бакалейного торговца, который из своей приходно-расходной книги делает евангелие и который обожествляет градацию годовых доходов как иерархию небесного воинства? Вот что пишет Мигель Унамуно о справедливости: «Итог иных революций, социальных, – это перевернуть тот же блин… Так рождается кража, ибо крадут не от голода, я это повторяю, но от отвращения к труду и от зависти»…
Унамуно очень культурен и очень сложен. При известных обстоятельствах эти достоинства превращаются в слабость. Он мог быть мудрым, он, однако, мудрствует. Он не хочет увидеть голодных – это слишком просто, и это доступно каждому. Он рассуждает: что такое голод? Он доказывает, что голод, описанный Кнутом Гамсуном, никак не похож на голод, описанный Кеведо. Это – литературный комментарий для вполне сытых читателей «Эль-Соль». Тем временем сотни тысяч безработных мечтают о миске с горохом. Так постыдно заканчивается в наши дни высокотрагическая философия.
Парадоксы, может быть, и хороши в философских комментариях. Они нестерпимы, поскольку речь идет о человеческой жизни. Унамуно говорит, что вырождение на почве голода испанских крестьян – это досужие басни. Между тем его любимые места – это окрестности Сала-манки. Один горный перевал отделяет их от края, называемого Лас-Урдесом, где живут дегенераты, где голод переменил людей в уродливых карликов, в злосчастных кретинов. Это, конечно, звучит чрезвычайно прозаично рядом с рассуждениями о том, что голод – понятие относительное… Унамуно говорит читателям «Эль-Соль», что вся беда от еды. Это, наверно, справедливо применительно [56] к аристократическим республиканцам с Пасео-дель-Кастельяно. Но я хотел бы послушать, как знаменитый философ стал бы доказывать обитателям Лас-Урдеса свою теорию пагубности питания.
Я не хочу дольше останавливаться на разборе газетных статей Унамуно. Я вовсе не склонен смеяться над его противоречиями, над всей откровенной нищетой этого философского богатства. Я хочу отнестись к трагедии писателя с тем же уважением, которого заслуживает и трагедия крестьян Лас-Урдеса. Я знаю, что ослепление Унамуно родилось не от его привязанности к тем или иным социальным привилегиям. Его личная бескорыстность вне спора. Остается выяснить, какой же дорогой он пришел к тому миру, в котором, как в мутном зеленом аквариуме, плавают различные Леррусы? Не культ материальных богатств привел сюда Унамуно, не тоска по власти, но исконный порок поэтов, философов, а также болтунов – обожествление слова. Унамуно говорит: «Словом наши предки создали все самое прекрасное, словом, а не мечом». Это звучит как утверждение высокой поэзии или как реабилитация Дон Кихота в его борьбе с мельницами. Но слово меняется в зависимости от того, когда и как его произносят. Трибуна кортесов – не парижское кафе, и газета «Эль-Соль» – не дневник нового Вертера. Слово тем и сильно, что оно рождает действие. Мигель Унамуно пишет. Гражданская гвардия работает. У этих современников, правда, не мечи, но карабины, однако в Касас Вьехасе36 они показали, что они быстро переводят некоторые слова на язык огнестрельного оружия.
Я глубоко убежден, что, узнав о трагедии Касас Вьехаса, Мигель Унамуно пережил тяжелые часы. Здесь его «трагическое ощущение жизни» слилось с правдой, доступной любому безграмотному батраку. Но смысл исторических событий в том, что Унамуно пишет о прекрасных традициях, а гвардейцы наводят винтовки – одно тесно связано с другим. Нейтральной земли больше нет нигде, ее нет и в том, втором мире, в котором хочет жить философ Унамуно… Его личная судьба так же поучительна для колеблющихся писателей, как и берлинские костры. [57]
Для многих из этих колеблющихся пример Унамуно раскрывает и другое: необходимость известного самоограничения. Чем больше писатель любит слово, тем целомудренней и строже он должен к нему подходить. Велика опасность опрощения, нивелировки, замены всех инструментов одним барабаном, отрицания глубины и многообразия жизни. Но не менее страшна и другая опасность – чрезмерного усложнения, подмены живой жизни игрой, жонглирования легкими идеями и редкими словами, инфляции мысли, за которой неизменно следует инфляция крови. Долг писателя теперь неслыханно труден. Литература знавала и прежде цензуру государства, но теперь она должна усвоить другую цензуру – своего гражданского сознания. Лучше стать простой частушкой в устах эстремадурского батрака, нежели глубоким и высокопоэтическим оправданием убийц Касас Вьехаса.
май 1933
В горах Астурии
Сейчас в Москве украшают улицы. Завтра Красная площадь наполнится радостным гулом. Будет весел топот красноармейцев, и широко будут улыбаться милые курносые комсомолки. Но мне трудно сейчас думать о празднике. Я только что говорил с испанцами. Они приехали оттуда. Я вижу перед собою пустынные горы Астурии. Они покрыты снегом. Это все та же Испания, прекрасная и трагическая. Я знаю ее горные перевалы, и я знаю ее людей. Пусто обычно в этих горах. Редко увидишь старого крестьянина. Он закутался в одеяло и грустно покрикивает на выбившегося из сил осла. Теперь, среди снежной метели, бродят люди. Это шахтеры Овьедо и Хихона. Одиннадцать дней и одиннадцать ночей они сражались внизу. Потом они отступили в горы. Они унесли с собой винтовки и то отчаяние настоящего революционера, которое становится самой прекрасной надеждой. За ними гонятся по пятам ищейки Лерруса: люди с пулеметами и с газами. Как стервятники, которых немало в горах Астурии, реют над ними самолеты. Но они все еще отстреливаются, и в тот час, когда на Красной [58] площади будут ползти танки победивших рабочих, далеко от Москвы, в стране, которая слывет страной тореадоров и кастаньет, высоко в горах еще будут защищать рабочую честь последние красноармейцы Испании.
Я знаю также их усмирителей. Я знаю гражданских гвардейцев в их шутовских треуголках. Это не борцы, это не солдаты, это – профессиональные убийцы, откормленные и выхоленные. За бутылкой вина один гвардеец хвастает перед другим количеством застреленных им в жизни людей. Я знаю и солдат испанского иностранного легиона. В него шли барселонские сутенеры, которые попадались на «мокром деле»: они выдавали себя за португальцев. В него шли парижские апаши и немецкие громилы – люди, которым надо убивать, как другим людям надо жить и смеяться. В него шли русские белые, донкихоты Шкуро и рыцари контрразведки. Горделиво они рассказывали своим сотоварищам по легиону, как в Тихорецкой или Лабинской они вырезывали на лбу пленных красноармейцев звезды. Правительство Лерруса, не доверяя своим солдатам, бросило на испанских рабочих полчища международных убийц. Врываясь в завоеванные города, они кололи штыками и добивали прикладами раненых. Шахты для них были марокканской пустыней. Они жгли, и на десяти языках они пели свои блатные песни.
Борьбу венских рабочих сравнивали с Парижской коммуной: это была борьба вдохновенная и обреченная, полная героизма рабочих и нерешительности вождей, без военных лозунгов, без организации, без веры в победу. Нельзя в 1934 году повторить 1871 год. Борьба астурийских рабочих вдохновлялась иным примером. Фотографический аппарат даже в руках буржуазного репортера способен порою проговориться. Передо мною фотография: развалины Овьедо. На стене – большая надпись: «Да здравствует советская республика Астурия!». Правительственные газеты лгут наивно и невежественно. В них можно прочитать, что карманы убитых повстанцев были набиты приказами на русском языке и советскими рублями. Ни один шахтер Астурии не знал русского языка. Испанская буржуазия тщательно охраняла невежественность, и среди астурийских рабочих было немало людей, которые не умели читать даже по-испански. На рубли в Овьедо нельзя купить ни пушки, ни каравая хлеба. Но великий пример далекой страны, рассказ о земле, где [59] рабочие победили и где нет больше безработицы, магическое слово «советы» вдохновили углекопов Астурии. Не за республику, не за туманную свободу, не за право социал-демократов критиковать канцлера они боролись. Первое воззвание революционного комитета заканчивается словами: «Да здравствует социалистическая революция! Да здравствует власть рабочих и крестьян! Да здравствует диктатура пролетариата!».
У них не было ни опыта, ни знаний. Как могли они организовать жизнь на завоеванном ими клочке земли? На колокольнях уже реяли красные флаги, но с колоколен еще стреляли в рабочих белогвардейцы, спрятанные сердобольными священниками. Рабочие опубликовали несколько декретов: о банках, о земле,о снабжении. Они ввели карточки: надо было предохранить рабочие поселки от голода. Каждый гражданин получал в день продовольствия на столько-то песет. Нельзя было думать о мирной жизни: со всех сторон надвигались враги.
Рабочие сразу организовали Красную армию. В декрете значилось: «Красноармейцы должны подчиняться железной дисциплине. В Красную армию не могут вступить лица, принадлежащие к классу эксплуататоров».
5 октября красноармейцы взяли приступом оружейный завод «Ла-Вега». Завод защищал отряд гвардейцев. Бой длился весь день. На заводе рабочие нашли тридцать пять тысяч винтовок и патроны. День спустя рабочие в Туроне захватили государственный военный завод. В Туроне были металлургические мастерские. Рабочие начали изготовлять там ручные гранаты. В Миересе шахтеры наладили свое военное производство. Из железных полос они делали картечь. У шахтеров был динамит. Им удалось отбить у правительственных войск четыре пушки. В течение одиннадцати дней эти пушки помогали красноармейцам отбивать атаки усмирителей. Мадрид понял, что шахтеры Астурии – это не прекраснодушные барселонские адвокаты. Против рабочих была двинута армия: полки – 7-й, 12-й, 14-й, 17-й, 32-й, 35-й, 36-й, шесть кавалерийских эскадронов, африканские стрелки и иностранный легион, девять батарей артиллерии. Крейсеры «Либерта» и «Хаиме» обстреливали город Хихон. Разгромив рабочие дома, крейсеры произвели десант. К солдатам присоединились матросы. На Овьедо с севера наступали войска под командой генерала Агуирра. С [60] запада продвигался генерал Очоа, главнокомандующий всей экспедицией. С юга шли силы генерала Бельмоса. С востока подходили полки генерала Сольчага. В распоряжении правительства были блиндированные поезда37 и броневики. Сорок самолетов каждый день сбрасывали бомбы на дома рабочих. Воздушной бомбардировкой были уничтожены университет и его ценное книгохранилище. Надо ли говорить о том, что усмирители заявили, будто бы университет подожжен рабочими? 10 октября на городок Миерес неожиданно налетели самолеты. На улицах было много народу, и храбрые летчики Лерруса перебили немало стариков, женщин и детей. Возле Овьедо красноармейцы сбили два самолета.
Мадрид слал подкрепление. Рабочим становилось все труднее и труднее держаться. Нашлись врачи, которые отказывались перевязывать раненых шахтеров… Силы сторон были слишком неравными. Кольцо сжималось. Приближалась развязка. Одиннадцать дней красное знамя реяло над Астурией. На двенадцатый день легионеры со штыками наперевес ворвались в Овьедо. Весь день шли уличные бои. Один из рабочих вождей, Бонифасио Мартин, раненный насмерть, крикнул: «Товарищи, только не сдавайтесь!» Шахтеры не сдавались. Солдаты продвигались по трупам.
«Зачем нам пленные?» – кричали легионеры и, врываясь в рабочие дома, убивали всех без разбора. «Да здравствует Испания!» – вопили пьяные гвардейцы, и, ставя подростков у стены, они бились об заклад, кто из старых вояк лучше стреляет в цель. «Справедливость» торжествовала.
«Мы должны будем вскоре закрыть все банки, потому что за год раньше они не накрадывали столько, сколько теперь накрали за один месяц», – сказал один крупный мадридский банкир. Он отнюдь не был монархистом, он просто успел ознакомиться с аппетитом республиканских министров. Сеньоры адвокаты с министерскими портфелями знают в жизни одну мудрость: власть – это нажива. Они поспешили объявить, что красноармейцы грабили банки и магазины. Несколько буржуазных журналистов, съездив в Астурию, наивно написали: «Слухи об ограблении сильно преувеличены». Тогда цензоры Лерруса [61] схватились за ножницы: никаких опровержений! Революционный комитет в Астурии беспощадно расстреливал грабителей. Это не помешало депутату Иглесиасу, изобличенному несколько лет назад в крупном мошенничестве, бодро воскликнуть: «Воровская шайка астурийских коммунистов наконец-то посажена под замок». Газеты, разумеется, писали о зверствах рабочих. За несколько песет расфранченные, но полуголодные альфонсы мадридской печати придумывали различные ужасы: разве вы не знаете, что рабочие в Миересе продавали тела священников, как мясные туши? А в Овьедо они изнасиловали всех великосветских сеньор! Что же, каждый мечтает, как может.
Убийцы тем временем работали. Леррус боялся смертных приговоров, он предпочитал тихую работу легионеров. Среди последних особенно отличились русские белогвардейцы. В Овьедо молоденький рабочий Диего Сантес, не разбираясь толком в мировой политике и узнав, что среди солдат имеются русские, с доверием кинулся к светлоглазому капралу: «Товарищ русский, не нужно меня расстреливать. У меня старуха мать!..» Капрал усмехнулся: «Ага, – товарищ!» Он увел Диего Сан-теса в сторону, чтобы там, глумясь, его прикончить. В Овьедо приехал буржуазный журналист Луис де Сирваль. Его задержали на улице и отвели в штаб. Офицер иностранного легиона, белогвардеец Иванов, спросил у журналиста: «Зачем вы приехали в Овьедо?» – «Чтобы выяснить на месте правду». Тогда сеньор Иванов вынул револьвер и застрелил Сирваля: «Вот тебе правда!»
Газета «Эпока» пишет: «Только не милосердие! Как истинные христиане мы будем сегодня молиться богу за павших солдат, за то, чтобы правосудие свершилось. Смерть красным убийцам!» Газета «Эль-Дебате» требует расстрелов: «Чем меньше теперь будет шахтеров в Астурии, тем легче умиротворить этот край. Что касается угля, то уголь мы сможем покупать за границей». Таковы эти христиане и эти патриоты.
Король Альфонс, который, притаясь, ждет своего часа, прислал щедрый дар: пятьдесят тысяч песет героям гвардейцам. Так господин, находясь даже в отлучке, заботится о своих слугах. Леррус, тот куда скупее: он ограничивается орденами и нашивками. Полковники становятся генералами: это война все же была легче, нежели марокканская! Генералы скромно говорят друг другу, что [62] пушками и самолетами можно, пожалуй, победить рабочих, у которых только винтовки и отвага.
Но неспокойны генералы, и неспокоен Леррус. Кажется, они могли бы торжествовать: вместо Овьедо – развалины. Могильщики не могут справиться с работой. На подмогу им посланы саперы. Но все же тревожен Мадрид. Повстанцы все еще бродят по снежным горам Астурии. Вчера самолеты скидывали воззвания: «Сдавайтесь, и мы простим всех, кроме членов революционных советов!». Они скидывали воззвания и бомбы. Повстанцы стреляли в них из винтовок. Генерал Лопес Очоа сказал, что метель препятствует удачному завершению операции. Когда метель уляжется, войска захватят последние отряды Красной армии.
Может быть, он и прав. Метель скоро уляжется, метель, но не революция. Храбрый генерал не понимает одного: то, что было в Астурии, это не бунт, даже не восстание, это только один из эпизодов испанской революции. За угольщиками Астурии придут шахтеры Бискайи, литейщики Сагунто, рабочие Севильи и Барселоны, батраки Андалусии и Эстремадуры. Придет и для Испании день ее праздника. Но теперь как пусто, как страшно в Астурийских горах! Воет ветер. Кружат самолеты. Красноармейцы сжимают в коченеющих руках так тяжело доставшиеся им винтовки, и, может быть, один из них поет вполголоса старую испанскую песню: «Мое украшение – оружие. Мой отдых – сражаться. Моя кровать – это жесткие камни. Мой сон – всегда бодрствовать».
ноябрь 1934
Женщины Испании
Когда веселая француженка Бланш, которой суждено было стать испанской королевой, переехала через Пиренеи, она улыбалась. Ее отвезли в Эскуриал. Ночью к ней пришел ее супруг, христианнейший повелитель Испании. Впереди шел духовник с распятием, за ним мажордом с ночной посудиной, за мажордомом две старые дуэньи, похожие на ведьм, за ведьмами ступал молодой супруг. Бланш еще улыбалась. Тогда дуэнья сказала ей: [63]
– В этой стране женщины не улыбаются. В этой стране женщины молятся.
Дон Хиль Роблес… недавно сказал:
– Место женщины в церкви, на кухне и в кровати.
Я видал в Бадахосе, в Малаге, в Саморе тысячи коленопреклоненных женщин. Священники… пугают женщин адом, они говорят о щипцах, которыми черти вырывают груди, о кипящем масле, в которое ввергают грешниц. Настоятель иезуитского монастыря в Саламанке собрал купцов, помещиков и полковников. Он улыбнулся, покрутил богомольно пальцами и сказал:
– Девочку не следует учить грамоте: ее следует учить повиновению.
Дочь буржуа не смеет выйти одна на улицу. На юге она разговаривает с женихом через решетку, как арестант или как зверь. Нашлись сотни поэтов, которые воспели эту решетку. Впрочем, нет той лжи и того позора, которого не воспели бы сотни поэтов.
Когда женщина проходит по улицам, вылощенные адвокаты, сыновья банкиров, офицеры гвардии неизменно чмокают губами и кричат: «Милашка!» Они чмокают губами, видя студенток с книгами, работниц, женщин, темных от горя, каталонских революционерок, мужья которых расстреляны, женщин Астурии, мужья которых погибли в шахтах, они всем снисходительно кричат: «Милашка!» Диктатор Испании Примо де Ривера особым декретом запретил этот ритуал: он хотел сделать из Испании корректное полицейское государство. Но он был воспитан теми же дуэньями и теми же иезуитами. Его губы невольно шевелились: он чмокал, кричал «милашка» и здесь же уплачивал штраф.
Я видел в Мурсии дом: там сидела женщина, совершившая тяжкое преступление, – она осмелилась сойтись со своим возлюбленным без благословения апостольской церкви. Родители заточили ее. Четыре года она просидела в темной комнате. Ей подавали еду и показывали на распятие: «Молись!»
Либеральные адвокаты и учителя не раз говорили мне: «Наши жены сидят дома. Мы не берем их ни в кафе, ни в клуб; они слишком глупы; их нельзя показать людям».
Работницы и батрачки Испании работают, как пятьсот лет назад. Об этой работе мог бы рассказать Данте. О ней сухо сказано в договорах о найме: «От зари до зари». [64]