Отель, в котором мы живем, принадлежал во времена крестовых походов одному из великих рыцарских орденов; в его массивных башнях некогда несли стражу закованные в латы часовые, и их обутые в железо ноги будили эхо в залах и коридорах.
Но расцвет Генуи постепенно сменился упадком и вялой торговлей бархатом и серебряной филигранью. Говорят, у каждого европейского города есть своя специальность. Серебряная филигрань — специальность Генуи. Ее ювелиры берут серебряные слитки и превращают их во всевозможные изящные безделушки. Из серебряных чешуек и проволочек они изготовляют букеты цветов, которые соперничают с хрупкими шедеврами мороза на оконном стекле; нам показывали также миниатюрный серебряный храм, в котором все каннелированные колонны, все коринфские капители и пышные антаблементы, все статуи, колокола, многочисленные хитроумные барельефы и шпиль были наготовлены из полированного серебра с таким замечательным искусством, что каждую деталь хотелось рассматривать без конца, а весь храм был чудом красоты.
Мы готовы ехать дальше, хотя нам еще не приелись узкие проходы этой старой мраморной пещеры. Пещера — очень подходящее слово для описания Генуи в звездную ночь. Когда мы бродили в полночь по мрачным расселинам, которые здесь называются улицами, где отдавалось только эхо наших шагов, где не было никого, кроме нас, где в отдалении то появлялись, то исчезали таинственные огни, а дома, за которые мы задевали локтями, казались еще выше, чем днем, — мне все время вспоминалась пещера на моей далекой родине, ее величественные галереи, ее тишина, пустынность, царящий в ней густой мрак, глухое эхо, мелькающие огоньки, и главное — трещины и повороты, неожиданно открывающиеся там, где их меньше всего ожидаешь.
|
Нам еще не приелись ни бесконечные потоки весело болтающих людей, весь день напролет заполняющие эти дворики и улицы, ни монахи в грубых рясах, ни вина «Асти», которые старик доктор (тот, кого мы зовем Оракулом) с обычным для него уменьем все путать несправедливо окрестил «страсти». Но тем не менее нам пора ехать.
Последнее, что мы посетили, было кладбище (место погребения, рассчитанное на шестьдесят тысяч могил), и мы еще будем помнить его, когда уже забудем дворцы. Это огромная мраморная колоннада, квадрат внутри которой ничем не занят; широкий пол сложен из мраморных плит, и на каждой — надпись, ибо каждая плита скрывает могилу. Когда идешь посередине колоннады, по обеим сторонам тянутся памятники, гробницы, статуи чудесной работы, полные изящества и красоты. Они совсем новые, белоснежные; каждая линия безупречна, лица в полной сохранности, нигде ни царапины, ни пятнышка, ни изъяна; и поэтому нам эти уходящие вдаль ряды прелестных скульптур понравились гораздо больше попорченных, грязных статуй — уцелевших обломков античного искусства, которые выставлены в галереях Парижа для всеобщего поклонения.
Запасшись сигарами и другими предметами первой необходимости, мы готовы сесть на поезд, отходящий в Милан.
Глава XVIII. Мчимся по Италии. — Маренго. — Описание некоторых чудес знаменитого собора. — Неприятное приключение. — Топпы золота и серебра. — Священные реликвии. — У храма Соломона есть соперник.
Весь день мы мчались среди гор, вершины которых ярко горели на солнце, склоны были усеяны хорошенькими виллами, утопающими в зелени, а глубокие ущелья, наполненные прохладой и тенью, казались такими заманчивыми с душной высоты, где проносились мы и птицы.
|
Впрочем, поезд то и дело влетал в холодные туннели, и мы имели полную возможность остыть. Перед одним из них мы заметили время: чтобы проехать его, потребовалось двадцать минут при скорости от тридцати до тридцати пяти миль в час.
За Алессандрией мы из окна вагона увидели поле сражения при Маренго.
К вечеру показался Милан, но ни город, ни голубые горы позади него не привлекли нашего внимания — они нас совершенно не интересовали. Мы испытывали лихорадочное нетерпение — мы умирали от желания поскорее увидеть знаменитый собор! Мы вглядывались вдаль, смотрели то туда, то сюда — во все стороны. Мы не нуждались в том, чтобы нам его показали, мы не желали, чтобы нам его показывали, — мы узнали бы его даже в просторах великой Сахары.
И вот над крохотными крышами домов, поблескивая в янтарном свете заката, стал медленно подниматься лес легких шпилей — так иногда в море на самом горизонте над пустыней вод поднимаются позолоченные башни облаков. Собор! Мы сразу его узнали.
Половину ночи и весь следующий день нашими мыслями владел только этот собор-самодержец.
Как он чудесен! Такой величественный, торжественный и огромный! И в то же время такой изящный, воздушный и легкий! Громадное, тяжелое здание — и все же в мягком лунном свете оно казалось обманчиво хрупким, рисунком мороза на стекле, который исчезнет, если на него подышать. Как четко выделялись на фоне неба острия бесчисленных шпилей, какими узорами падали их тени на белоснежную крышу! Он был видением! Чудом! Гимном, пропетым в камне, поэмой, созданной из мрамора!
|
Откуда бы вы ни смотрели на этот дивный собор — он благороден, он прекрасен! Где бы вы ни стояли — в Милане или в радиусе семи миль от Милана, — он виден; а когда он виден, ничто другое не может полностью овладеть вашим вниманием. Если вы хоть на секунду предоставите свободу вашим глазам, они немедленно обратятся к собору. Это первое, на что вы смотрите, когда поднимаетесь утром, и последнее, от чего с неохотой отрываете взор вечером.
В девять часов следующего утра мы уже стояли перед этим мраморным гигантом. У него пять огромных дверей, и среднюю обрамляет барельеф с изображениями птиц, плодов, зверей и насекомых, которые вырезаны из мрамора с таким искусством, что кажутся живыми; фигурок так много, а узор так сложен, что один этот барельеф можно с неослабевающим интересом изучать целую неделю. На высокой колокольне, на мириадах шпилей, внутри шпилей, над дверьми и окнами, во всех уголках и закоулках грандиозного здания, всюду, где только можно отыскать нишу или выступ, от основания собора до вершины — всюду стоят мраморные статуи, и каждая статуя сама по себе — произведение искусства. Рафаэль, Микеланджело, Канова — вот какие титаны задумали их, вот чьи ученики высекли их из мрамора. Каждое лицо выразительно, каждая поза грациозна. Высоко над землей, на крыше собора, ряды резных шпилей уходят ввысь, и сквозь их прозрачное кружево виднеется синее небо. Главная колокольня гордо вздымается над их чащей, как грот-мачта океанского брига над флотилией каботажных шхун.
Мы пожелали подняться на крышу. Ризничий подвел нас к мраморной лестнице (разумеется, она была из мрамора, из самого белого мрамора — ни другой камень, ни кирпич, ни дерево не употреблялись при постройке собора), попросил нас подняться на сто восемьдесят две ступеньки и постоять там, пока он не придет. Эта просьба была излишней — мы и так остановились бы. Мы очень устали, пока добрались туда. Мы оказались на крыше. Перед нами с ее мраморных плит поднимались шпалеры шпилей, казавшихся вблизи очень высокими, но уменьшавшихся вдали, словно трубы органа. Теперь мы разглядели, что венчающие их статуи — ростом с человека, хотя снизу они казались детскими куклами. Мы разглядели также, что внутри каждого из этих ажурных шпилей находится от шестнадцати до тридцати одной мраморной статуи, смотрящих вниз, на землю.
От карнизов к коньку крыши тянутся бесконечные ряды поперечных громадных мраморных балок, напоминающих пароходные бимсы, и каждая сплошь покрыта богатой резьбой, изображающей цветы и плоды разных сортов и видов со всеми их особенностями. В перспективе ряды их сливаются, как шпалы на железнодорожных путях, и этот мраморный сад, полный бутонов и цветов, чарует глаз.
Мы спустились и вошли внутрь здания. Длинные ряды каннелированных колонн, словно огромные монументы, делят собор на широкие приделы, а на мозаичные полы ложатся мягкие цветные блики от витражей наверху. Я знал, что собор очень велик, но полностью оценил его грандиозные размеры, только когда заметил, что люди у алтаря кажутся карликами и словно скользят, а не ходят. Мы бродили, задрав головы, рассматривая сверкающие, яркие витражи, которые изображают сцены из жизни Спасителя и его учеников. Некоторые из них — мозаика, и тысячи кусочков цветного стекла или камня соединены в них воедино с таким искусством, что они обладают целостностью и законченностью картины, написанной кистью. В одном окне мы насчитали шестьдесят витражей, и каждый из них был шедевром таланта и терпения.
Гид показал нам кофейного цвета скульптуру, которая, по его словам, считается творением Фидия, ибо никакой другой художник всех времен и народов не мог бы скопировать природу с такой безупречной точностью. Скульптура изображает человека, с которого содрали кожу; каждая вена, артерия, мускул, каждое мышечное волоконце, каждое сухожилие, каждая ткань человеческого организма передана с мельчайшими подробностями. Статуя выглядит очень естественно, — почему-то кажется, что она испытывает боль. Человек, с которого содрали кожу, должен выглядеть именно так, если только его внимание не будет чем-нибудь отвлечено. Она отвратительна, и все же в ней есть что-то притягивающее. Я очень жалею, что видел ее, — теперь мне от нее уже не избавиться. Она будет мне сниться. Мне будет сниться, что ее жилистые руки опираются об изголовье, а мертвые глаза смотрят на меня. Мне будет сниться, что она лежит со мной под одеялом, прикасаясь ко мне обнаженными мускулами и узлами сухожилий на ледяных ногах.
Омерзительные зрелища забываются с трудом. Я до сих пор помню, как я, будучи еще мальчиком, убежал из школы, а потом, поскольку час был поздний, счел за благо забраться через окно в контору моего отца и устроиться на диване, так как стеснялся вернуться домой, где меня ожидала порка. Я лежал на диване, и когда мои глаза привыкли к темноте, мне вдруг показалось, что на полу вытянулось нечто длинное, смутное и бесформенное. Меня пробрала дрожь. Я отвернулся к стене. Это не помогло. Я боялся, что оно подкрадется в темноте и вцепится в меня. Я снова повернулся и уставился на смутную фигуру. Шли минуты — долгие, как часы. Мне казалось, что медлительный лунный луч никогда не доберется до нее. Я отвернулся к стене и сосчитал до двадцати, чтобы как-нибудь сократить лихорадочное ожидание. Я оглянулся — бледный квадрат приблизился к ней. Я снова отвернулся и сосчитал до пятидесяти — он почти коснулся ее. Отчаянным усилием воли я заставил себя отвернуться еще раз и сосчитать до ста, а потом с трепетом глянул. В лунном пятне лежала белая человеческая рука! У меня оборвалось сердце и перехватило дыхание! Я почувствовал... я не могу выразить, что я почувствовал. Немного оправившись, я снова уставился в стену. Но какой мальчик выдержит, когда за его спиной — таинственная рука? Я снова сосчитал и поглядел — открылся обнаженный локоть. Я закрыл глаза руками, считал, пока хватило сил, — и увидел бледное мужское лицо с запавшими уголками рта и мертвыми остекленевшими глазами. Я сел и не отрываясь смотрел на труп, а свет полз по обнаженной груди — ниже, ниже, дюйм за дюймом, через сосок... и затем озарил страшную рану!
Я ушел оттуда. Я не говорю, что я торопился, — я просто ушел, вот и все. Я вышел через окно и унес с собой раму. Рама не была мне нужна, но захватить ее было легче, чем оставить, поэтому я ее захватил. Я не испугался, однако был сильно взволнован.
Когда я добрался до дома, меня высекли, но это доставило мне только удовольствие. Порка была восхитительна. Этого человека ранили неподалеку от конторы; его перенесли туда, чтобы оказать ему помощь, но он не прожил и часа. С тех пор я часто спал с ним в одной комнате — в моих снах.
Теперь мы спустимся в склеп под главным алтарем Миланского собора, чтобы набраться мудрости, глядя на уста, которые молчат, и руки, которые остаются неподвижными вот уже триста лет.
Ризничий остановился в маленькой келье и поднял свечу повыше. Это было место последнего упокоения хорошего человека; человека с горячим, самоотверженным сердцем; человека, посвятившего жизнь тому, чтобы помогать беднякам, ободрять слабых духом, навещать больных и облегчать горе, где бы и когда бы он его ни встретил. Его сердце, его рука и его кошелек всегда были открыты. Думая о его жизни, видишь, как, исполненный спокойного благоволения, он ходил среди измученных миланцев в дни, когда чума опустошала город. Он был исполнен мужества, когда все отчаялись, исполнен сострадания, когда инстинкт самосохранения вытеснил жалость из всех обезумевших от ужаса сердец; он ободрял, молился, помогал делом, советом и деньгами всем и каждому в то время, когда родители покидали детей, друг оставлял друга и брат отворачивался от сестры, хотя в его ушах звенели ее мольбы о помощи.
Таков был святой Карло Борромео, архиепископ Милана. Народ обожал его; владыки осыпали его сокровищами. Мы стояли в его усыпальнице. Перед нами высился саркофаг, освещенный оплывающими свечами. Стены были облицованы барельефами литого серебра, изображающими сцены из жизни святого. Священник накинул на свою черную сутану короткое одеяние из белого кружева, перекрестился и, благоговейно склонившись, начал медленно вращать ворот. Половинки саркофага разошлись. Нижняя опустилась, открыв гроб из горного хрусталя, прозрачного, как воздух. Внутри лежало тело, облаченное в дорогие одежды, расшитые золотом и мерцающие драгоценными каменьями. Тронутая тлением голова почернела от времени, высохшая кожа плотно обтягивала кости, глаз не было, на виске виднелась дыра, на щеке — другая, безгубый рот зиял страшной улыбкой. Над этим ужасным, истлевающим, рассыпающимся в прах, искаженным в усмешке лицом висел венец, густо усыпанный сверкающими бриллиантами, а на груди лежали золотые кресты и распятия, сияющие изумрудами и алмазами.
Какими жалкими, дешевыми, пошлыми казались эти побрякушки рядом с торжественным, скорбным величием смерти! Вообразите, что Мильтона, Шекспира, Вашингтона выставили перед благоговеющими потомками, разукрасив их стеклянными бусами, медными серьгами и прочей мишурой, которую так любят дикари.
Мертвый Борромео произносил свою исполненную глубокой мудрости проповедь: «Вы, поклоняющиеся суете мирской, вы, жаждущие земных почестей, земного богатства, земной славы, — узрите, чего они стоят!»
Нам казалось, что такой хороший, добросердечный и простой человек заслужил мирный отдых в могиле, недоступной для святотатственного любопытства, и, по нашему мнению, он сам предпочел бы это, — но, может быть, мы заблуждаемся.
Когда мы вновь поднялись в собор, другой священник предложил показать нам сокровища храма. Как, еще? Убранство тесной обители смерти, которое мы только что видели, в одних унциях и каратах тянуло на шесть миллионов франков, если даже ни гроша не прибавить за тонкую ювелирную работу! Однако мы последовали за священником в большое помещение, заставленное высокими деревянными шкафами, напоминающими гардеробы. Он распахнул их... и я мгновенно забыл золотые и серебряные слитки в пробирных конторах Невады. Пресвятые девы и епископы больше натуральной величины, отлитые из серебра, ценой от восьмисот тысяч до миллиона франков штука, держащие усыпанные драгоценностями евангелия, стоимостью в восемьдесят тысяч франков каждое; серебряные барельефы в шестьсот фунтов весом; кресты, распятия, подсвечники в шесть — восемь футов высотой — все из чистого золота, осыпанные драгоценными каменьями, не говоря уже о всевозможных чашах и сосудах, тоже богато украшенных. Настоящая пещера Аладина! Чистый вес этих сокровищ, не считая работы, оценивается в пятьдесят миллионов франков! Если бы мне на время поручили их охрану, боюсь, что рыночная цена серебряных епископов резко подскочила бы, — такой редкостью они стали бы в Миланском соборе.
Священник показал нам два пальца апостола Павла и один — апостола Петра, косточку Иуды Искариота (она была черная), а также отдельные кости всех остальных апостолов и носовой платок, на котором Спаситель оставил отпечаток своего лица. Среди наиболее почитаемых реликвий нам показали обломок гроба Господня, кусок тернового венца (в Соборе Парижской Богоматери есть целый), лоскуток багряницы Спасителя, гвоздь из креста и святую деву с младенцем, написанную святым Лукой. Это уже вторая мадонна святого Луки, которую нам довелось увидеть. Один раз в году торжественная процессия проносит все эти священные реликвии по улицам Милана.
Даже самые сухие подробности, касающиеся собора, полны для меня захватывающего интереса. Длина здания — пятьсот футов, ширина — сто восемьдесят, а высота главной колокольни — около четырехсот. Его украшает семь тысяч сто сорок восемь мраморных статуй, а когда собор будет закончен, их станет на три тысячи больше. К этому надо прибавить еще тысячу пятьсот барельефов. На нем сто тридцать шесть шпилей, и предполагается добавить еще двадцать один. Каждый шпиль оканчивается статуей в шесть с половиной футов высотой. Собор построен целиком из мрамора, добываемого в каменоломне, которая несколько веков тому назад была завещана архиепископству миланскому специально для этой цели. Таким образом, платить нужно только за работу; и все-таки это обходится дорого: к нашему времени счет достиг шестисот восьмидесяти четырех миллионов франков (то есть значительно больше ста миллионов долларов), и потребуется еще сто двадцать лет, чтобы достроить собор. Он кажется вполне законченным, но это отнюдь не гак. Вчера мы видели, как в одну из ниш установили новую статую, рядом с той, которая стоит там, как нам сказали, уже четыреста лет. На главную колокольню ведут четыре лестницы, каждая из которых обошлась в сто тысяч долларов, включая украшающие их четыреста восемь статуй. Архитектором, более пятисот лет назад задумавшим план собора, был Маркода Кампионе, и он работал над этим планом сорок шесть лет, прежде чем передать его строителям. Теперь он уже умер. Строительство собора было начато чуть меньше пятисот лет тому назад, и даже наши правнуки не увидят его завершения.
Красивей всего собор выглядит при лунном освещении, потому что самые древние его части потемнели от времени и неприятно контрастируют с позднейшими белоснежными пристройками. Для своей высоты он кажется непропорционально широким, но, быть может, это впечатление сгладится, когда к нему привыкнешь.
Говорят, что Миланский собор уступает только собору св. Петра в Риме. Я не могу себе представить, что он может уступать какому бы то ни было созданию рук человеческих.
Теперь мы прощаемся с ним — скорее всего, навсегда. И, наверное, в будущем, когда воспоминания о нем утратят яркость, нам будет казаться, что мы видели его не наяву, а в чудесном сне.
Глава XIX. Ла Скала. — Искусные фрески. — Древнеримский амфитеатр. — Главная прелесть европейской жизни. — Итальянские ванны. — Самая прославленная в мире картина. — Поцелуй за франк.
— Вам угодно ходить поверх?
Такой вопрос задал нам гид, когда мы, задрав головы, рассматривали бронзовых коней на Арке Мира. Это означало: не хотите ли подняться туда? Я привожу его слова как образчик диалекта, на котором изъясняются гиды. Это племя превращает жизнь туриста в муку. Их языки не знают отдыха. Они говорят, говорят и говорят без умолку вот на таком жаргоне. Никакое наитие не поможет понять их. Если бы они, показав вам гениальное творение искусства, или всеми почитаемую могилу, или тюрьму, или поле битвы, освященное трогательными воспоминаниями, историческими традициями и чудесными легендами, отходили в сторону и умолкали хотя бы на десять минут, чтобы дать вам возможность предаться своим мыслям, это было бы еще не так скверно. Но их навязчивое кудахтанье перебивает любые грезы, любые поэтические раздумья. Порою, созерцая какой-нибудь из моих старых кумиров, поразивший меня много лет тому назад, еще на картинке в школьном учебнике географии, я чувствовал, что готов отдать весь мир, лишь бы этот попугай в человеческом облике провалился тут же на месте и не мешал бы мне взирать, грезить и поклоняться.
Нет, нам не было «угодно ходить поверх». Нам было угодно побывать в Ла Скала, который, если не ошибаюсь, считается самым большим театром в мире. Мы отправились туда. Он действительно оказался большим. Семь четко отделенных друг от друга людских масс — шесть огромных ярусов, и необъятный партер.
Нам было угодно посетить Амвросиевскую библиотеку, и мы отправились также и туда. Нам показали манускрипт Вергилия с собственноручными пометками Петрарки — того самого джентльмена, который любил чужую Лауру и всю жизнь изливал на нее свою любовь, что было явно пустой тратой материала. Это чувство было глубоко, но глупо. Оно принесло и ему и ей славу и вызвало потоки сострадания к ним, которые и по сей день не иссякли в сентиментальных душах. Но кто хоть словечко замолвил за бедного мистера Лауру? (Я не знаю его фамилии.) Кто прославляет его? Кто орошает его слезами? Кто пишет о нем стихи? Никто. А как вы думаете, нравилось ли ему то, что доставило всему миру такое удовольствие? Радовался ли он, что посторонний человек всюду преследует его жену и своими сонетами к ее бровям, являвшимся чужой собственностью, сделал ее имя присловьем всех пропахших чесноком уст Италии? Они прославлены и оплаканы, а он — нет. Вот на редкость удачный пример того, что называется поэтической справедливостью. Конечно, все это очень мило, но с моими представлениями о справедливости как-то не вяжется. Это слишком односторонне и невеликодушно. Пусть же весь мир, если ему так хочется, продолжает хныкать над Лаурой и Петраркой, но мои слезы и стенания будут отданы невоспетому супругу.
Там же мы видели подлинное письмо Лукреции Борджиа — дамы, к которой я всегда питал глубокое уважение за ее недюжинные сценические способности[51], за ее щедрость, когда дело касалось золотых бокалов, сделанных из позолоченного дерева, за ее замечательные выступления в качестве певицы и за ее уменье устроить похороны на шесть персон и своевременно обеспечить необходимое количество покойников. Кроме того, мы видели жесткий рыжий волос с головы Лукреции. Он нас поразил, но мы это перенесли. В той же библиотеке мы видели рисунки Майкла Анджело (итальянцы называют его Микеланджело) и Леонардо да Винци (они пишут его фамилию «Винци», а произносят «Винчи»; иностранцы всегда пишут грамотнее, чем произносят). Мы не будем высказывать своего мнения об этих набросках.
В другом здании нам показали фрески с изображениями львов и других зверей, запряженных в колесницы; мы приняли их за скульптуры — настолько выпуклыми они казались. Художник искусно усилил эту иллюзию, нарисовав на львиных спинах пыль, как будто они запылились естественным образом. Ловкий парень — если, конечно, обманывать чужестранцев ловко.
Еще где-то мы видели громадный римский амфитеатр, каменные скамьи которого хорошо сохранились. Его модернизировали; теперь там развлекаются более мирно и не бросают христиан на закуску хищникам. Иногда миланцы используют его в качестве ипподрома, а иногда затопляют и устраивают там парусные гонки. Все это нам сообщил гид, и не думаю, чтобы он солгал, — он едва ли пошел бы на такой рискованный эксперимент, поскольку давился словами, говоря по-английски даже правду.
Еще в одном месте нам показали нечто вроде решетчатой беседки с забором перед ней. Мы сказали, что она ничем не примечательна. Потом мы поглядели еще раз и за беседкой увидели густой сад с живыми изгородями и зелеными лужайками. Мы очень охотно отдохнули бы там, но оказалось, что сделать этого нельзя. Опять мираж — картина какого-то искусного художника, сердце которого не знало жалости к утомленным путникам. Иллюзия была полная. Невозможно было догадаться, что этого обширного сада на самом деле не существует. Сперва нам даже показалось, что мы чувствуем аромат цветов.
Когда начало темнеть, мы наняли экипаж и катались по тенистым аллеям, как и другие аристократы, а потом ели мороженое и пили вино в чудесном саду, где собирается вся знать. Музыка была превосходна, цветы и кустарники ласкали взгляд, кругом царило оживление, все были очень воспитанны и вежливы, а чуточку усатые дамы прекрасно одеты, но некрасивы.
Мы отправились в кафе, где часок поиграли на бильярде, и я набрал не то шесть, не то семь очков, потому что доктор несколько раз загонял в лузу свой шар; а он набрал столько же, потому что я несколько раз загонял в лузу свой шар. Порою нам почти удавалось сделать карамболь, но всегда не тот, который мы намеревались сделать. Стол был обычного европейского стиля — оббитые борта вдвое выше шаров, а кии — кривые. Туземцы играют только в пирамидку. Нам еще не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь в Европе играл во французский карамболь, и я сомневаюсь, чтобы во Франции была известна подобная игра или чтобы нашелся безумец, который рискнул бы играть в нее на одном из этих европейских бильярдов. В конце концов нам пришлось бросить партию, потому что в пятнадцатиминутные промежутки между попаданиями Дэн начинал дремать и забывал вести счет.
Затем мы некоторое время прогуливались по одной из самых оживленных улиц, наслаждаясь чужим отдыхом и мечтая о том, как хорошо было бы импортировать немного этого уменья отдыхать в наши иссушающие все жизненные соки, снедаемые лихорадкой города-торжища. Именно в умении отдыхать — главная прелесть Европы. В Америке мы торопимся — это неплохо; но покончив с древними трудами, мы продолжаем думать о прибылях и убытках, мы даже в постели не забываем о делах и, ворочаясь с боку на бок, с беспокойством думаем о них, вместо того чтобы подкрепить сном усталый мозг и измученное тело. В этих заботах мы растрачиваем все наши силы и либо безвременно умираем, либо становимся тощими, унылыми стариками в том возрасте, который в Европе считается самым цветущим. После того как акр земли приносил нам в течение нескольких лет хорошие урожаи, мы оставляем его на год отдыхать под паром; когда человек пересекает континент, где-то в пути он пересаживается на другой дилижанс, а первый оставляют на несколько дней стоять, чтобы остыли его перегретые части; когда бритва отслужит свой срок и больше не поддается точке, парикмахер откладывает ее на несколько недель, и она самозатачивается. Мы бережем неодушевленные предметы, а о себе не заботимся. Какими силачами, какими мыслителями стали бы мы, если бы только время от времени укладывались на полку и самозатачивались!
Я очень завидую тому, как умеют отдыхать европейцы. Покончив с дневными трудами, они забывают о них. Одни отправляются с женой и детьми в пивную, чинно и благородно выпивают несколько кружек эля и слушают музыку; другие гуляют по улицам; третьи катаются в парке; четвертые с наступлением вечера собираются на широких красивых площадях полюбоваться душистыми цветами и послушать военный оркестр, — в каждом европейском городе по вечерам играет свой военный оркестр; а многие сидят на воздухе перед кафе, едят мороженое и пьют прохладительные напитки, которые не повредили бы и ребенку. Европейцы ложатся спать сравнительно рано и спят крепко. Они всегда спокойны, аккуратны, веселы, бодры и умеют ценить жизнь и ее многочисленные блага. Среди них никогда не встретишь пьяного. Удивительно, как изменилась наша небольшая компания! С каждым днем мы все больше утрачиваем нашу лихорадочную энергию, все больше проникаемся безмятежностью и спокойствием, которые чувствуются в окружающей нас мирной атмосфере и во всем облике здешних людей. Наша мудрость растет не по дням, а по часам. Мы начинаем постигать смысл жизни.
В Милане мы вымылись в общественных банях. Нас всех троих собирались поместить в одну ванну, но мы запротестовали. Каждый из нас таскал на себе целую итальянскую ферму. Если бы нас нанесли на официальный землемерный план и огородили бы, мы почувствовали бы себя хорошо обеспеченными. Мы потребовали три ванны, и побольше, — три ванны, достойные аристократов, которые владеют поместьями и принесли их с собой. Когда мы разоблачились и успели уже разок облиться холодной водой, мы обнаружили, что снова стали жертвами зверского обычая, который постоянно омрачал нашу жизнь в стольких городах и селеньях Франции и Италии: мыла не было! Я позвал на помощь. Откликнулась какая-то женщина, и я едва успел упереться в дверь плечом — еще секунда, и она вошла бы. Я сказал:
— Берегись, женщина! Отыди отсюда, отыди без промедления, или тебе же будет хуже! Я беззащитный мужчина, но я сумею сохранить свою честь, хотя бы ценою жизни.
Эти слова, вероятно, ее напугали, потому что она во всю прыть кинулась прочь. Раздался вопль Дэна:
— Да принесите же мыла! Чего вы ждете?
Ему ответили по-итальянски. Дэн продолжал:
— Мыло, понимаете — мыло... Мне нужно мыло, М-ы-л-о, мыло, мыло — мыло! И побыстрей! Я не знаю, на какой манер у вас здесь произносят «мыло», но мне оно необходимо. Произносите, как хотите, только тащите его скорей. Я замерзаю.
Я услышал, как доктор внушительно заметил:
— Дэн, сколько раз нужно вам повторять, что эти иностранцы не понимают по-английски? Почему вы не обращаетесь к нам за помощью? Почему вы не говорите нам, что вам нужно, чтобы мы могли перевести ваш заказ на местный язык? Это избавило бы нас от необходимости краснеть за ваше невежество. Я поговорю с этой особой на ее родном языке: «Эй, cospetto! Corpodi Bacco! Sacramento! Solferino![52]Мыло, брюква ты эдакая!» Вот, Дэн, если бы вы позволили нам говорить за вас, вам не пришлось бы выставлять напоказ свое вопиющее невежество.
Однако, несмотря даже на этот поток итальянских слов, мыло появилось далеко не сразу; на это, впрочем, была своя причина: в этом заведении мыла не оказалось. По моему мнению, его здесь никогда и не бывало. Когда его наконец принесли, нам сообщили, что за ним посылали в город и его пришлось долго искать по разным магазинам. Мы вынуждены были прождать полчаса. То же самое случилось и накануне вечером в отеле. Я, кажется, нашел наконец причину этого явления. Англичане умеют путешествовать с комфортом и возят мыло с собой; остальные же иностранцы мылом не пользуются.