Каждый городок таил в себе для Кости какую‑нибудь новизну, неожиданность, в каждом городке Костя делал какое‑нибудь открытие, радуясь своим приобретениям и досадуя на себя, что не знал этого раньше. Непростительно, стыдно!
Так, один из них, ничем внешне не примечательный, оказался родиною Петра Ильича Чайковского. В другом, с пыльными улочками, взбиравшимися в гору, с лохматыми собаками, сонно глядевшими из подворотен, с круглыми ржавыми жестяными знаками некогда существовавшего страхового общества «Россия», еще сохранившимися на стенах некоторых домов, – на площади, скучно серевшей пыльным, в окурках и бумажках от мороженого, асфальтом, Костя увидел невысокий гранитный памятник и, с трудом прочтя многословную, в один запутанный период витиевато‑велеречивую надпись, выбитую на граните, узнал, что под этим камнем покоится прах Надежды Андреевны Дуровой, известной своим современникам еще и под именем Александра Андреевича Александрова, – девицы‑кавалериста и писательницы, чьи первые литературные опыты были отмечены добрым вниманием самого Пушкина. В надписи подробно перечислялись военные заслуги, награды, участие в сражениях: Гутшадт, Гейльсберг, Фридланд, Смоленск, Бородино…
Костя знал это имя, даже читал какую‑то книжку про удивительную историю смелой женщины, ставшей воином, поднявшейся в своей военной карьере до звания штаб‑ротмистра уланского полка. Но история эта, как и сама личность Дуровой, может быть потому, что все в ее жизни было так необычно, осталась в Костином представлении чем‑то вроде легенды, мифа, наподобие истории Жанны д'Арк, – каким‑то интересным, увлекательным вымыслом. Но гранитное надгробие не было вымыслом, и, стоя возле нагретого солнцем камня, одиноко высившегося посреди небольшой площади, Костя пережил непередаваемое чувство превращения легенды в быль, в явь, в реальность…
|
Уже в верховьях Камы, за последнею плотиною, где речное русло вновь раздалось на безмерную ширину, так, что низинный берег ушел за горизонт и скрылся, совсем пропал из глаз, Костя провел полчаса в городишке, точь‑в‑точь как многие другие камские городки, однако же знаменитом своею особою славой. Полтораста лет назад местный механик‑самоучка Всеволжский, следивший за современной ему техникой и любивший делать механизмы, построил тут первый в России пароход, приводимый в движение машиною. На этом пароходе он проплыл вниз по всей Каме, а потом поднялся по Волге до Рыбинска. Весь путь машина работала исправно. Против течения пароход Всеволжского делал три версты в час…
И опять Косте пришлось пережить несколько минут, похожих на те, когда он стоял у гранитного надгробья Дуровой. С таким же точно чувством, как будто он проник сквозь время, прикоснулся к давней были, почти легенде, и это давнее, эта легенда перестала быть легендой, а обрела совсем ощутимую реальность, – оглядывал он приречные береговые откосы, в мусоре и битом кирпиче, заросшие сорной травой. Где‑то тут стояли мастерские и верфи Всеволжского, мечтателя и чудака – ибо кем же, как не чудаком был он в глазах людей в этой глуши, почти на краю света, со своими прожектами, со своим дерзостным талантом, решительно никому не нужным и непонятным в целой России…
|
Здесь же, на берегу, Костя долго, с пристальностью разглядывал маленького, похожего на гномика, старика, с жиденькой, всего в несколько волосинок, бороденкой, с лицом плоскими и горшечно‑бурым, сплошь заштрихованным мелкими морщинками, располагавшимися на коже без всякого порядка, вперекрест, и походившими на хитросплетенную сеть. Старик куда‑то ехал. На нем была новенькая темно‑синяя фетровая шляпа с лентой, темно‑синий суконный пиджак, такие же брюки, заправленные в высокие, блестящие свежим хромом сапоги с калошами. Старик сидел на круге лохматого пенькового каната, возле его ног стоял новенький чемодан, сверкавший металлическими уголками. Старик был неподвижен, прям и невозмутимо спокоен. Мимо него сновали люди, из рупора над его головой гремело радио, грузчики, как обычно, таскали с парохода и на пароход кладь, кричали на мешавших им пассажиров, переругивались между собою, кто‑то плакал, прощаясь, кто‑то пиликал на гармошке, бродил пьяный верзила, икая, позабыв, зачем он забрел на пристань, как будто кого‑то ища и с подозрительностью вглядываясь всем в лица, возле сваленных в кучу рюкзаков волновались студенты‑геологи: у них что‑то не ладилось с билетами, и они поодиночке и группами бегали то к дежурному по пристани, то к кассиру, – а старик точно ничего не видел вокруг и не слышал. Маленькие темные глаза его, глядевшие в узкие косые прорези век, были безучастны, в них не светилось никакого интереса к окружающему – точно старику давным‑давно наскучили все на свете пристани, и вся людская суета на них, и все, какие только есть, пароходы. На пиджачном лацкане у старика блестела на ленточке медаль «За трудовую доблесть», – он был не простой старик, заслуженный, наверное, какой‑нибудь знатный оленевод. И ехал он, наверное, не по своим личным, а более значительным делам, может быть, по делам своего колхоза, где он председатель или бригадир, оттого и хранил он такое достоинство, такую важность и осанку.
|
И хотя весь его облик был абсолютно европейским и вокруг была еще Россия – с березами, привычною российскою травою, и слышалась обыкновенная русская речь, только с чуть круглее выговариваемым «о», – Костя вдруг всем нутром своим ощутил, как далеко он заехал. На него, как предвестье тех мест, куда держал он путь, от фигуры старика вдруг повеяло тундрою, дымом становищ, прознабливающим холодом Заполярья…
А он и верно заехал уже далеко. Впереди, в северовосточной половине неба, если хорошенько вглядеться, уже проступали предгорья Уральского хребта.
«Рифей»! – само собою пришло Косте на ум это звучное слово, каким древние называли северный Урал.
А середина его называлась Римнийскими горами. А юг – Норосскими… Какою же далью представлялись тогда эти горы – откуда‑нибудь из Великого Новгорода, из Суздаля, из Московии!..
«У кого же это в стихах – Рифей? «С Рифея льет Урал…» – вспоминал и все никак не мог вспомнить Костя. – Ах да, это же у Державина!»
Глава двадцатая
В носовой части корабля, в салоне с полузашторенными окнами, с мягкими, в парусиновых чехлах креслами, с маленькими столиками, чтобы играть в шахматы, домино, было тихо, чинно, здесь не беспокоил шум пароходной машины, слышный во всех каютах и на всех палубах.
Костя устроился возле окна в глубоком кресле, вольно протянул свои длинные ноги, раскрыл записную книжку. Хватит торчать на палубах, все‑таки ведь не для собственного же удовольствия он едет, надо же и дело помнить! Да и отдохнувшая голова его уже требовала работы, мысли его мало‑помалу сами возвращались к оставленному позади.
Сейчас ему хотелось поразмыслить над своими записями, в частности, над теми страницами, где были выдержки из следственных материалов, касавшиеся Артамонова.
«Итак, что же мы знаем? – мысленно спросил он самого себя, отыскав нужные страницы. – Известно, что Серафим Ильич Артамонов…»
Сидеть было удивительно удобно, кресло было сделано так, что не человек приспосабливался к нему, а поролоновые подушки, чуть слышно вздыхая, посапывая, угодливо и покорно спешили податься под человеком, какую бы ни принял он позу или положение… В окно с приспущенным стеклом подувал легкий ветерок, колебля край шелковой занавески.
Костины мысли текли ясно, стройно, их не приходилось понуждать – они являлись как бы сами. Костя чувствовал себя на редкость собранным, способным для размышлений, ему было удовольствием думать, напрягаться мыслью.
Но в салон вошли двое мужчин, сели неподалеку и стали громко разговаривать, продолжая какую‑то свою беседу или спор и не замечая или не желая считаться с тем, что их громкая речь мешает Косте. Костя строго, неприязненно посмотрел на них – раз, другой. Нет, ноль внимания!
Собеседники, похоже, только что покинули буфет, где довольно основательно опробовали имеющийся ассортимент напитков: лица у обоих были завидно румяны. Настроение же пребывание в буфете оставило разное: тот, что вошел первым – моложавый, крупный телом толстяк в бордовой тенниске, по‑спортивному коротко подстриженный, – был насуплен и глядел исподлобья; товарищ его, поменьше ростом, щупловатый, в не новом уже, но все еще приличном костюме в полосочку, какой‑то весь встрепанный, с торчащими в разные стороны клоками седоватых волос, кадыкастый, горбоносый, был возбужден, активен. Говорил, собственно, он и, говоря в тоне спора, опровержения собеседника, от излишней своей моторности все время ерзал в кресле, то вдвигаясь в его глубь, то перемещаясь на самый кончик сиденья.
– А так разве правильно? – горячился он. – Не все прохвосты, не все разложенцы! Для многих это – серьезнейшая драма, боль, му́ка, они уже и так наказаны – своею неудачею, тем, что чувствами своими пережили. А у закона для всех только одна формула, он всех – под одну гребенку: а‑а, разводишься? Стало быть – преступник! Давай на позорище! Перед судом поставим, на то самое место, на котором только что бандит, грабитель стоял, и тут еще тебе душу измытарим!..
Горбоносый прилепил сигарету кончиком к губе, закурил, – и она запрыгала у него перед лицом, вместе с движениями губ. Ароматный дым достиг Кости, и у того даже под языком засосало – так захотелось тоже закурить.
По всему было видно, что тишины в салоне уже не будет, не жди. Костя с досадою захлопнул книжку с записями, засунул ее в карман и взялся за кипу газет и журналов, которые он накупил в попадавшихся киосках еще в самом начале своего путешествия, да, увлеченный путевыми впечатлениями, так еще ни разу и не развернул.
Как всегда, газеты много писали о футболе. Комментаторы высчитывали шансы команд в борьбе за первенство страны, единодушно восторгались полузащитником Ворониным из московского «Торпедо», в матче с куйбышевскими «Крылышками» эффектно забившим головой третий мяч.
Вот уж чем никогда не интересовался Костя, так это футболом. Не интересовался потому, что взгляд его на спорт был сугубо рациональным: он понимал и принимал спорт только как оздоровительное мероприятие для всего народа, и решительно, категорически отвергал спорт как зрелище или, еще хуже, как коммерческую затею. Футбол под таким углом зрения был в Костиных глазах именно этим – просто зрелищем, да еще с коммерческим уклоном. Разве это не явная, чистейшая коммерция, – какие цены на билеты! Как в Большой театр! От футбола никакой пользы для здоровья широких трудящихся масс, – любил доказывать в споре с товарищами Костя. И никакой пользы для общечеловеческого прогресса. Многие виды спорта что‑то и как‑то вносят в прогресс техники или в прогресс мысли, физической выносливости человека. Футбольные же игры, розыгрыши кубков, первенств ни на чем решительно не оставляют никакого следа. Конечный их итог – это просто пустопорожние волнения честолюбия и пустые цифры, которые сегодня одни, завтра другие, послезавтра – третьи, а в общем – ни на что не нужны и не имеют ровно никакого значения, ибо сплошь и рядом они – порождение чистейших случайностей, произвольно сложившихся обстоятельств.
Этой Костиной стойкой нелюбви к футболу в большой мере способствовало еще и то, что дом, в котором Костя жил в городе, находился по соседству со стадионом, где происходили все важнейшие в городе футбольные состязания, и благодаря этому соседству Костя мог наблюдать футбольные страсти во всей их красе и во всем их натуральном виде. Каждый раз перед началом матча толпы футбольных «болельщиков» штурмовали все окрестные винно‑водочные ларьки и магазины, ибо футбол и водка давно уже были соединены воедино в сознании изрядной части посетителей стадиона, и футбольные матчи давно уже стали для них привычным и «законным» поводом для пьянства и дебошей. Нельзя было не испытать жутковатого чувства, какого‑то холода в крови, глядя, как потом вся эта масса, подогретая алкоголем, яростная, возбужденная, жаждущая побесноваться и поорать, выплеснуть излишки своей энергии, сплошною лавиною, всесокрушительным потоком устремляется к стадионным воротам, как она гудит и бушует на трибунах, как она вдруг возносит к небу исторгнутый из тысяч грудей рев, от которого звенят стекла в окружающих стадион кварталах и содрогается земля.
В такие дни городская милиция упаривалась до седьмого пота. На дежурство к стадиону собирался чуть ли не весь городской милицейский состав, подкрепленный вдесятеро большим количеством дружинников, мотоциклами и автомобилями, чтоб оперативно доставлять особо «заболевших» в полагающиеся по роду их «заболеваний» места – кого в вытрезвитель, для купания и стрижки, кого в травмпункты, для обработки полученных в ходе «боления» травм, кого – в отдел милиции, для составления протокола и последующего продолжительного отдыха за решеткой.
Справедливости ради следует сказать, что в таком своем нигилистическом взгляде на футбол Костя был почти в одиночестве; отношение к футболу всех его товарищей, друзей и знакомых было прямо противоположным, – все они были завзятыми «болельщиками» и страшными футбольными эрудитами. Даже девушки. Не «болеть», не следить за турнирными таблицами, не знать, сколько очков на данный момент набрано командою, скажем, ЦСКА или «Шахтером» – расценивалось, как нечто непонятное, как какая‑то человеческая неполноценность, было верным поводом, чтобы подвергнуться общественному осуждению и осмеянию, а в глазах некоторых людей, приверженцев стандартности поведения, показаться даже каким‑то подозрительным элементом. Костины сокурсники могли часами, отдавая этому всю свою душу, рассуждать и спорить о достоинствах Эйсебио и Пеле, ругать вратаря Яшина, дружно сходясь на том, что нечего ему жить старою славою, пора идти на пенсию. Косте же становилось до зевоты скучно от таких разговоров…
А вот эта новость по нему, в его духе! Костя так и впился глазами в газетный подвал. Какой‑то парень из Нальчика на вершину Эльбруса на мотоцикле въехал! Вот это – да! Триумф техники и водительского мастерства. С ума сойти – на вершину! По ледникам, по заснеженным кручам, по которым даже опытные альпинисты карабкаются с невероятным трудом и риском на своих кошках, вырубая ступеньки, подтягиваясь на веревках. Может быть, вранье? Нет, мотоцикл, как неоспоримое доказательство, как монумент в честь этого события, стоит на самой макушке Эльбруса…
Президент международной федерации пловцов‑профессионалов Карлос Ларьера печатно обращался к председателю Мао Цзэ‑дуну с предложением принять участие в состязании пловцов в Канаде. Президент выражал уверенность, что председатель Мао Цзэ‑дун легко победит всех соперников, поскольку он сумел 16 июля сего года проплыть по реке Янцзы девять миль за один час пять минут. Ларьера просил также Мао Цзэ‑дуна дать несколько уроков плавания мировым рекордсменам Герману Виллемсе и Джулио Травильо, у которых результаты на такое же расстояние значительно хуже: у первого – 4 часа 35 минут, у второго – 3 часа 56 минут…
Сколько же всякого захватывающего чтения было рассеяно по газетным страницам!
«Комсомолка» печатала продолжение переводного детективного романа Жоржа Сименона, автора уже двухсот романов, который, несмотря на возраст, не собирается снижать темпы своего писания и, по‑видимому, оставит читателям еще столько же, если не больше, томов своей поточно‑серийной продукции.
В другой газете гвоздем номера была большая статья, в которой знаток прошлого с ученым титулом, в пух и прах разбивая сразу шесть статей шести авторов в шести журналах, аргументированно доказывал, что сибирский старец Федор Кузьмич все‑таки не был императором Александром Первым.
В газете, занимающейся вопросами искусства, сшибались в полемике два теоретика. Костя пробежал глазами столбцы – конечно, о положительном герое? Нет, на сей раз предметом дискуссии были задачи искусства. Один из авторов, в выражениях категоричных, как формулы, опираясь на цитаты, уверенно, как человек, не знающий никаких сомнений, все для себя нашедший и определивший, утверждал, что главная задача – воспевать. Ему возражал другой автор, подверстанный под ним и набранный шрифтом помельче, возражал робковато и невнятно, уклончиво. Вроде бы не отрицая правоты первого, он, тоже опираясь на цитаты, в конце своей статьи, в самом последнем абзаце, приходил все же к несколько иному выводу, говоря, что разбираемою задачей всегда было и всегда останется – думать… Статьи были помещены под рубрикою «Спор идет», и Костя, покрутив головою, саркастически усмехнулся: «Из чего можно сделать спор!»
В пачке газет лежал толстый журнал, носивший подзаголовок «литературно‑художественный». Яркой обложкой, еще не выветрившимся запахом краски он как бы звал протянуть к нему руки, раскрыть его; вид его обещал что‑то волнующее, заманчивое, казалось, в нем затаено богатство, которым никак нельзя пренебречь. Не раскроешь такой журнал – потом не простишь себе всю жизнь.
Начинался он со стихов. Собственно, не сразу со стихов, а со вступительного слова известного поэта, представлявшего читателям журнала следуемые далее стихи и их автора. Автор был тоже показан читателю – маленьким портретиком в верхнем углу страницы: преждевременно располневший юноша с несколько нахальным, но все же довольно приятным, симпатичным лицом. Слегка жеманничая, оттого что ему, по‑видимому, было весьма лестно выступить в роли «первооткрывателя», играя метафорами и как бы говоря этой игрою – «я поэт, и это, представьте, получается у меня само собою, любой иной способ выражения мыслей мне незнаком и чужд», – известный поэт заявлял в своем вступительном слове, что молодой автор талантлив, он перепробовал разные профессии, и вот теперь естественно и закономерно пришел к творчеству, к поэзии; у него свое зрение, свой, не похожий на других, голос, и в каждом его стихотворении, благодаря серьезному жизненному опыту, таится глубокий философский смысл. Он пишет просто и о простых вещах, но проникает в их сокровенные глубины, и потому его стихи не так просты, как могут показаться с первого взгляда: все в них, напротив, полно глубочайшей глубины и тончайших тонкостей. Молодой поэт ведет непрестанный поиск, не менее, а, может быть, даже более трудный, чем поиск геолога, непроторенными тропами пробирающегося сквозь неизведанную тайгу… Только талантливый, – восклицал рекомендатель, – многодумающий, с философским складом ума, пристально приглядывающийся к каждой окружающей мелочи художник и во всем видящий новизну, еще не открытое, не познанное, не прочувствованное, то, чего не замечает обыкновенный глаз, может так написать: «И запах снега так понятен, что невозможно объяснить!»
Предисловие известного поэта было окружено рамочкой, стихи были набраны четким, глазастым шрифтом. «Открою форточку, с шоссе тележный скрип вдруг донесется, – начал читать Костя. – Он долго в доме остается крутить меня на колесе. Потом на землю упадут – одна оглобля и вторая, дуга, седелка и хомут там, где‑то рядом, у сарая. И звезды строятся в ряды, квадраты, ромбы или знаки… и от предчувствия грозы цепями звякают собаки».
Стояла точка. Все. Дальше шло другое стихотворение: «Перед тем, как петь начать, петухи предварительно хлопают. Им как будто легче кричать, они хлопают, будто бы топают…»
Медленно, строчку за строчкой, Костя перечитал все стихи еще раз. Им владело недоумение человека, который предупрежден, знает, что должен что‑то увидеть, но не видит ничего и охвачен нешуточной тревогой – уж не случилось ли чего с глазами, может, поразила внезапно наступившая слепота? Где же, в чем возглашенная сокровенная глубина, философский смысл, многодумье, трудный поиск и жемчужины находок? «Перед тем, как петь начать, петухи предварительно хлопают…»
Н‑да… Видно, не каждому дано понимать поэзию! Чувство какой‑то сокрушенности, обиды на себя, пристыженности появилось у Кости. «А может, – шевельнулась робкая мысль, – это еще один голый король?»
В журнале были и другие стихи, принадлежавшие поэтессе, тоже, как заверяла редакционная ремарка, талантливой, тоже «со своим голосом, зрением», и тоже ведущей «глубинный поиск»: «И плыла я и пела: «недаром шар земли называется шаром, оттого, что земля не квадратна, я всегда приплываю обратно…»
Костя поглядел по оглавлениям купленных им журналов – нет ли где Евтушенко? Евтушенко не было, и он, листая страницы, больше уже не останавливался на стихах, если они ему встречались, полностью потеряв к ним интерес.
Поэзия и проза не надолго задержали его внимание, он снова взялся за газеты, предпочитая вымыслам и обобщениям достоверность фактов, деловую информацию.
Старый русский художник высказывал давно накипевший у него в сердце гнев по поводу обращения с памятниками русской истории, культуры, зодчества; обличительная статья его была длинным и горестным списком того, что уничтожено, снесено, безвозвратно погублено из‑за равнодушия, косности, непонимания ценности исторического наследия. Художника возмущало, что преступное разрушение памятников старины продолжается и поныне, хотя, кажется, уже осознана и официально признана необходимость заботливо и бережно относиться ко всему, что дошло до нас из глубины веков и выражает талантливость народа, его творческий дух. В дни съезда, учреждавшего в стране Всесоюзное Общество по охране памятников старины, прямо под речи ораторов, в Москве, напротив министерства культуры, сломали древнейшую Китайгородскую стену – только затем, чтобы устроить для автомашин более удобный проезд. Над могилами легендарных Пересвета и Осляби, олицетворивших в своих ратных подвигах народное мужество и силу в пору самой тяжкой и героичной борьбы с иноземными врагами и полтысячи лет потом с благодарностью поминаемых в русском фольклоре и письменности, гудят моторы московского завода «Динамо», и люди, поставившие эти моторы и управляющие ими, даже не задумываются, над чьим прахом они ходят…
Столько боли было в словах старого художника, так живо передавалась эта боль и такое зло вызывала она на ретивых, бесшабашных, бездумных «преобразователей», которым ничего не стоит смахнуть с лица земли уникальный храм или дворец и построить на этом месте складское помещение, или превратить старинное кладбище в танцевальную площадку, что Костя скрипнул зубами. Не первую такую статью находил Костя в печати за последнее время. Хорошо хоть, что стали их публиковать. Может, кое‑кого это одернет, заставит задуматься, опустить занесенную на очередную реликвию руку. Ведь это же просто непостижимо – этот разгул бессмысленного варварства, с тупым, методичным усердием уничтожающий то, что составляет национальную гордость и должно быть окружено всеобщим почитанием и всеобщей любовной заботой. Откуда оно, это варварство, где его корни? Названия каких только городов и мест не мелькают в тревожных статьях и заметках защитников исторического наследия! Кроме больше всех пострадавшей и понесшей наибольшие потери Москвы – Владимир, Углич, Ярославль, Соловецкие острова, толстовская Ясная Поляна, пушкинское Михайловское… Список длинный, если не бесконечный, к нему можно присоединять все новые и новые имена и факты…
Да вот взять хотя бы город, в котором Костя родился, вырос, живет. Он не упоминается в газетных статьях. А стоило бы! Город тоже славен прошлым. Занимающие не последнее место в государственной истории события тоже оставили в нем след, в нем тоже было немало древних построек, составлявших гордость и приметы города и дававших ему особые, отличительные от других российских городов, черты.
А что сейчас в нем осталось? Верно, война жестоко обошлась с городом, повредила многие его улицы, здания. Но ведь не война уничтожила старинные каменные фигурные столбы с древним гербом города, с высеченной в камне надписью, сколько душ мужского и женского пола в нем проживает, когда‑то, лет, наверное, двести назад поставленные на его окраине и обозначавшие городской предел. Столбы мешали трамвайным рельсам, и трамвайщики не нашли ничего лучше, как убрать их совсем. А кто‑то, даже не понимая, чего лишается город, и даже, вероятно, нимало не задумавшись над этим, благословил сей труд… Останься же столбы нетронутыми – сейчас они нагляднее любых иллюстрации и диаграмм, любых трибунных патетических слов говорили бы всем и каждому, и горожанам, и впервые приехавшим людям, как вырос, расширился город и как он украсился, каким стал он промышленным, кипучим многообразной жизнью, деятельностью – по сравнению с тем маленьким, тихим, полусонно‑провинциальным, каким когда‑то он был.
Не война, а нерадение, небрежность привели в такой запущенный, жалкий вид пятиглавую Успенскую церковь, одну из немногих, что вообще‑то уцелели в городе, построенную еще в допетровские времена и повторявшую своими скромными, традиционными, изумительно гармоничными формами творения зодчих Суздаля и Ростова Великого, а через них – и древнего Новгорода, и древнего Киева, прародителей русских городов и вообще всей русской земли…
Под буграми, на которых раскинулся город, вдоль обмелевшей, захламленной, замусоренной реки – белеющие песчаными наносами, тоже замусоренные и захламленные пустыри. На них в летнюю пору – только чахлая травка кое‑где, да еще можно увидеть пасущихся коз и гусей, принадлежащих жителям окраинных домов. Здесь даже надписи никакой нет, знака никакого, – а ведь именно тут, на этом месте, сейчас таком одичалом и неприглядном, строился Петром первый российский флот. Здесь‑то, с ударами плотницких топоров, вытесывавших из дубовых бревен корабельные шпангоуты, и зарождалось могущество российской державы, ее новая и великая судьба – после долгих веков рабства, спячки и прозябания. Здесь, подхваченные резвым весенним ветром, впервые заполоскались на реях стопушечных петровских фрегатов раздвоенные на концах вымпелы и сине‑белые боевые флаги, пред которыми скоро пришлось испытать страх и фортам Азова, и турецким, и шведским берегам…
Однажды, этой весною, разыскивая дом товарища, чтобы забрать у него конспекты лекций, Костя случайно забрел на край одного из приречных бугров, взглянул окрест – да так надолго и остался стоять… За серовато‑оливковою лентою реки свежо и сочно зеленели луга с болотцами в каемке травяных и камышовых зарослей. Еще дальше, за поймой, на возвышенной плоской равнине, которая когда‑то звалась ногайской стороной и была дикой степью с бродящими по ней ордами воинственных кочевников, не раз подступавшими под эти бугры, под стены бревенчатой крепости, одиноко и героично загораживавшей путь в русские – рязанские и московские – земли, сквозь туманный весенний воздух серели бетонные громады нового, недавно возникшего городского района. Это была красивая панорама, но Костю тогда больше заинтересовало другое – лежавший под буграми пустынный речной берег с фигурками рыболовов, приткнувшимися кое‑где на мысках, возле вбитых колов и полузатопленных лодчонок, с проросшей травой красниною от кирпичного щебня на том месте, где до самой войны несокрушимо и прочно стоял построенный Петром цейхгауз, а в войну был разбомблен и разрушен, и потом растащен до последнего кирпичика жителями – на подправку своих пострадавших от военных действий жилищ.
Косте вспомнилось, как он размечтался тогда, – неизвестно даже почему. Вероятно, картина, которую он созерцал, располагала к этому сама собою. «Ну ладно, – думал он, стоя на обрыве, – не сберегли, не сохранили цейхгауз и все другое, что здесь было построено и оставлено Петром. Дух разрушения, черт побери, так же силен, как и дух созидания, а иногда даже одолевает, берет верх. Но почему бы не воссоздать хотя бы часть того, что тут было, вновь – по сохранившимся чертежам, гравюрам, рисункам, описаниям в старых книгах? Вернуть городу то, что неотъемлемо принадлежит его истории, не забыто и посейчас. Сомкнувшись с деяниями нового времени, как бы это великолепно украсило его, какой бы придало ему колорит! Вот там бы, – Костя мысленно увидел это со твоего бугра. – там бы поставить адмиралтейство, в том самом виде, в каком оно когда‑то стояло: бревенчатое, с башенкою в центре, с золоченым шпилем на башенке и адмиралтейским флагом, – как зарисовал это иностранный путешественник господин Корнелиус де‑Бруин, вот с этого самого, может быть, бугра, с которого смотрит Костя. А вон там бы, в некотором отдалении друг от друга, поставить бы на старые их места дворцы – самого Петра, его верного помощника во всех начинаниях Меншикова, первого российского «адмиралтейца» Апраксина… Тоже бревенчато‑деревянные, в затейливой резьбе, которую так искусно могли творить мужицкие топоры, одинаково гожие на любую работу. Раскидать бы по берегу бревна в ворохах щепы, да с воткнутыми в иные остроотточенными топорами – будто мастеровой люд только‑только отнял от топорищ мозолистые ладони, удалившись на краткий отдых к котлам с чечевичной похлебкой… А у самой воды соорудить из таких же бревен две‑три верфи с кораблями на них, – чтоб один был едва‑едва начатым: килевой брус с круто загнутым на конце форштевнем, с голо, точно ребра скелета, горчащими шпангоутами, другой – в середке работы, а третий – совсем уже готовый, с мачтами и реями, с пушечными дулами, черно и грозно глядящими по бортам в открытые люки… И тут же, на берегу, как было тогда – примитивные, из дерева, лебедки, кузнечные горны под прокопченными берестяными навесами, бунты смоляных канатов, бочки с вонючим салом для смазки пушечных лафетов, сами пушки, как бы приготовленные к погрузке на корабли, горками наваленные возле них ядра с меловыми цифрами, означающими вес…