— Монтанелли? — повторила Джемма. — Я вас не понимаю… Вы говорите о епископе Бризигеллы?
— Да. Новый папа только что назначил его кардиналом. Вот — я получил письмо. Не хотите ли послушать? Пишет один из моих друзей, живущих по ту сторону границы.
— Какой границы. Папской области?
— Да. Вот что он пишет.
Овод снова взял письмо, которое было у него в руках, когда вошла Джемма, и начал читать, сильно заикаясь:
— «В-вы скоро б-будете иметь удовольствие встретиться с одним из наших злейших врагов, к-кардиналом Л-лоренцо М-монтанелли, епископом Бриз-зигеллы. Он…»
Овод оборвал чтение и минуту молчал. Затем продолжал медленно, невыносимо растягивая слова, но уже не заикаясь:
— «Он намеревается посетить Тоскану в будущем месяце. Приедет туда с особо важной миссией «примирения». Будет проповедовать сначала во Флоренции, где проживет недели три, поедет в Сиену и в Пизу и, наконец, через Пистойю[61]возвратится в Романью[62]. Он открыто примкнул к либеральному направлению в церковных кругах. Личный друг папы и кардинала Феретти[63]. При папе Григории был в немилости, и его держали вдали, в каком-то захолустье в Апеннинах. Теперь Монтанелли быстро выдвинулся. В сущности, он, конечно, пляшет под дудку иезуитов, как и всякий санфедист. Возложенная на него миссия тоже подсказана отцами иезуитами. Он один из самых блестящих проповедников католической церкви и приносит не меньше вреда, чем Ламбручини. Его задача — поддерживать как можно дольше всеобщие восторги по поводу избрания нового папы и занять таким образом внимание общества, пока великий герцог не подпишет подготовляемый агентами иезуитов декрет. В чем состоит этот декрет, мне не удалось узнать». Теперь дальше: «Понимает ли Монтанелли, с какой целью его посылают в Тоскану, или он просто игрушка в руках иезуитов, разобрать трудно. Он или необыкновенно умный негодяй, или величайший осел. Но самое странное то, что, насколько мне известно, Монтанелли не берет взяток и у него нет любовницы, — случай беспримерный!»
|
Овод отложил письмо в сторону и сидел, глядя на Джемму полузакрытыми глазами в ожидании, что она скажет.
— Вы уверены, что ваш корреспондент точно передает факты? — спросила она после паузы.
— Относительно безупречности личной жизни монсеньера М-монтанелли? Нет. Но ведь он и сам в этом не уверен. Помните его оговорку «насколько мне известно»?..
— Я не об этом, — холодно перебила его Джемма. — Меня интересует то, что написано о возложенной на Монтанелли миссии.
— Да, в этом я вполне могу положиться на своего корреспондента. Это мой старый друг, один из товарищей по сорок третьему году. А теперь он занимает положение, которое дает ему исключительные возможности разузнавать о такого рода вещах.
«Какой-нибудь чиновник в Ватикане, — промелькнуло в голове у Джеммы. — Так вот какие у него связи! Я, впрочем, так и думала».
— Письмо это, конечно, частного характера, — продолжал Овод, — и вы понимаете, что содержание его никому, кроме членов вашего комитета, не должно быть известно.
— Само собой разумеется. Но вернемся к памфлету. Могу ли я сказать товарищам, что вы согласны сделать кое-какие поправки, немного смягчить тон, или…
— А вы не думаете, синьора, что поправки могут не только ослабить силу сатиры, но и уничтожить красоту «литературного шедевра»?
|
— Вы спрашиваете о моем личном мнении, а я пришла говорить с вами от имени комитета.
Он спрятал письмо в карман и, наклонившись вперед, смотрел на нее внимательным пытливым взглядом, совершенно изменившим выражение его лица.
— Вы думаете, что…
— Если вас интересует, что думаю я лично, извольте: я не согласна с большинством в обоих пунктах. Я вовсе не восхищаюсь памфлетом с литературной точки зрения, но нахожу, что он правильно освещает факты и поможет нам разрешить наши тактические задачи.
— То есть?
— Я вполне согласна с вами, что Италия тянется к блуждающим огонькам и что все эти восторги и ликования заведут ее в бездонную трясину. Меня бы порадовало, если бы это было сказано открыто и смело, хотя бы с риском оскорбить и оттолкнуть некоторых из наших союзников. Но как член организации, большинство которой держится противоположного взгляда, я не могу настаивать на своем личном мнении. И, разумеется, я тоже считаю, что если уж говорить, то говорить беспристрастно и спокойно, а не таким тоном, как в этом памфлете.
— Вы подождете минутку, пока я просмотрю рукопись?
Он взял памфлет, пробежал его от начала до конца и недовольно нахмурился:
— Да, вы правы. Это кафешантанная дешевка, а не политическая сатира. Но что поделаешь? Напиши я в благопристойном тоне, публика не поймет. Если не будет злословия, покажется скучно.
— А вы не думаете, что злословие тоже нагоняет скуку, если оно преподносится в слишком больших дозах?
Он посмотрел на нее быстрым пронизывающим взглядом и расхохотался:
— Вы, синьора, по-видимому, из категории тех ужасных людей, которые всегда правы. Но если я не устою против искушения и предамся злословию, то стану в конце концов таким же нудным, как синьора Грассини. Небо, какая судьба! Нет, не хмурьтесь! Я знаю, что вы меня не любите, и возвращаюсь к делу. Положение, следовательно, таково. Если я выброшу все личные нападки и оставлю самую существенную часть как она есть, комитет выразит сожаление, что не сможет напечатать этот памфлет под свою ответственность; если же я пожертвую правдой и направлю все удары на отдельных врагов партии, комитет будет превозносить мое произведение, а мы с вами будем знать, что его не стоит печатать. Вопрос чисто метафизический. Что лучше: попасть в печать, не стоя того, или, вполне заслуживая опубликования, остаться под спудом? Что скажет на это синьора?
|
— Я не думаю, чтобы вопрос стоял именно так. Если вы отбросите личности, комитет согласится напечатать памфлет, хотя, конечно, многие будут против него. И, мне кажется, он принесет пользу. Но вы должны смягчить тон. Уж если преподносить читателю такую пилюлю, так не надо отпугивать его с самого начала резкостью формы.
Овод пожал плечами и покорно вздохнул:
— Я подчиняюсь, синьора, но с одним условием. Сейчас вы лишаете меня права смеяться, но в недалеком будущем я им воспользуюсь. Когда его преосвященство, безгрешный кардинал, появится во Флоренции, тогда ни вы, ни ваш комитет не должны мешать мне злословить, сколько я захочу. Это уж мое право!
Он говорил самым небрежным и холодным тоном и, то и дело вынимая хризантемы из вазы, рассматривал на свет прозрачные лепестки. «Как у него дрожит рука! — думала Джемма, глядя на колеблющиеся цветы. — Неужели он пьет?»
— Вам лучше поговорить об этом с другими членами комитета, — сказала она, вставая. — Я не могу предугадать, как они решат.
— А как бы решили вы? — Он тоже поднялся и стоял, прижимая цветы к лицу.
Джемма колебалась. Вопрос этот смутил ее, всколыхнул горькие воспоминания.
— Я, право, не знаю, — сказала она наконец. — В прежние годы мне приходилось не раз слышать о монсеньере Монтанелли. Он был тогда каноником и ректором духовной семинарии в том городе, где я жила в детстве. Мне много рассказывал о нем один… человек, который знал его очень близко. Я никогда не слышала о Монтанелли ничего дурного и считала его замечательной личностью. Но это было давно, с тех пор он мог измениться. Бесконтрольная власть развращает людей.
Овод поднял голову и, посмотрев ей прямо в глаза, сказал:
— Во всяком случае, если монсеньер Монтанелли сам и не подлец, то он орудие в руках подлецов. Но для меня и для моих друзей за границей это все равно. Камень, лежащий на дороге, может иметь самые лучшие намерения, но все-таки его надо убрать… Позвольте, синьора. — Он позвонил, подошел, прихрамывая, к двери и открыл ее. — Вы очень добры, синьора, что зашли ко мне. Послать за коляской?.. Нет? До свидания… Бианка, проводите, пожалуйста, синьору.
Джемма вышла на улицу в тревожном раздумье.
«Мои друзья за границей». Кто они? И какими средствами думает он убрать с дороги камень? Если только сатирой, то почему его глаза так угрожающе вспыхнули?
Глава 11
Монсеньер Монтанелли приехал во Флоренцию в первых числах октября. Его приезд вызвал в городе заметное волнение. Он был знаменитый проповедник и представитель нового течения в католических кругах. Все ждали, что Монтанелли скажет слова любви и мира, которые уврачуют все скорби Италии. Назначение кардинала Гицци государственным секретарем Папской области вместо ненавистного всем Ламбручини довело всеобщий восторг до предела. И Монтанелли был как раз человеком, способным поддержать это восторженное настроение. Безупречность его жизни была настолько редким явлением среди высших католических сановников, что одно это привлекало к нему симпатии народа, привыкшего считать вымогательства, подкупы и бесчестные интриги почти необходимым условием карьеры служителей церкви. Кроме того, у него был действительно замечательный талант проповедника, а красивый голос и большое личное обаяние неизменно служили ему залогом успеха.
Грассини, как всегда, выбивался из сил, чтобы залучить к себе новую знаменитость. Но сделать это было не так-то легко: на все приглашения Монтанелли отвечал вежливым, но решительным отказом, ссылаясь на плохое здоровье и недосуг.
— Вот всеядные животные эти супруги Грассини! — с презрением сказал Мартини Джемме, проходя с нею через площадь Синьории ясным и прохладным воскресным утром. — Вы заметили, какой поклон он отвесил коляске кардинала? Им все равно, что за человек, лишь бы о нем говорили. В жизни своей не видел таких охотников за знаменитостями. Еще недавно, в августе, — Овод, а теперь — Монтанелли. Надеюсь, что его преосвященство чувствует себя польщенным таким вниманием. Он делит его с целой оравой авантюристов.
Они слушали проповедь Монтанелли в кафедральном соборе. Громадный храм был так переполнен народом, жаждавшим послушать знаменитого проповедника, что, боясь, как бы у Джеммы не разболелась голова, Мартини убедил ее уйти до конца службы. Обрадовавшись первому солнечному утру после проливных дождей, он предложил ей погулять по зеленым склонам холмов у Сан-Никколо.
— Нет, — сказала она, — я охотно пройдусь, если у вас есть время, но только не в ту сторону. Пойдемте лучше к мосту; там будет проезжать Монтанелли на обратном пути из собора, а мне, как и Грассини, хочется посмотреть на знаменитость.
— Но вы ведь только что его видели.
— Издали. В соборе была такая давка… а когда он подъезжал, мы стояли сзади. Надо подойти поближе к мосту, тогда разглядим его как следует. Он остановился на Лунг-Арно.
— Но почему вам вдруг так захотелось увидеть Монтанелли? Вы раньше никогда не интересовались знаменитыми проповедниками.
— Меня и теперь интересует не проповедник, а человек. Хочу посмотреть, очень ли он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз.
— А когда это было?
— Через два дня после смерти Артура.
Мартини с тревогой взглянул на нее. Они шли к мосту, и Джемма смотрела на воду тем ничего не видящим взглядом, который всегда так пугал его.
— Джемма, дорогая, — сказал он минуту спустя, — неужели эта печальная история будет преследовать вас всю жизнь? Все мы делаем ошибки в семнадцать лет.
— Но не каждый из нас в семнадцать лет убивает своего лучшего друга, — ответила она усталым голосом и облокотилась о каменный парапет.
Мартини замолчал: он боялся говорить с ней, когда на нее находило такое настроение.
— Как увижу воду, так сразу вспоминаю об этом, — продолжала Джемма, медленно поднимая глаза, и затем добавила с нервной дрожью: — Пойдемте, Чезаре, здесь холодно.
Они молча перешли мост и свернули на набережную. Через несколько минут Джемма снова заговорила:
— Какой красивый голос у этого человека! В нем есть то, чего нет ни в каком другом человеческом голосе. В этом, я думаю, секрет его обаяния.
— Да, голос чудесный, — подхватил Мартини, пользуясь возможностью отвлечь ее от страшных воспоминаний, навеянных видом реки. — Да и помимо голоса, это лучший из всех проповедников, каких мне приходилось слышать. Но я думаю, что секрет обаяния Монтанелли кроется глубже: в безупречной жизни, так отличающей его от остальных сановников церкви. Едва ли кто укажет другое высокое духовное лицо во всей Италии, кроме разве самого папы, с такой незапятнанной репутацией. Помню, в прошлом году, когда я ездил в Романью, мне пришлось побывать в епархии Монтанелли, и я видел, как суровые горцы ожидали его под дождем, чтобы только взглянуть на него или коснуться его одежды. Они чтут Монтанелли почти как святого, а это очень много значит: ведь в Романье ненавидят всех, кто носит сутану. Я сказал одному старику крестьянину, типичнейшему контрабандисту, что народ, как видно, очень предан своему епископу, и он мне ответил: «Попов мы не любим, все они лгуны. Мы любим монсеньера Монтанелли. Он не лжет нам, и он справедлив».
— Любопытно, — сказала Джемма, скорее размышляя вслух, чем обращаясь к Мартини, — известно ли ему, что о нем думают в народе?
— Наверно, известно. А вы полагаете, что это неправда?
— Да, неправда.
— Откуда вы знаете?
— Он сам мне сказал.
— Он? Монтанелли? Джемма, когда это было?
Она откинула волосы со лба и повернулась к нему. Они снова остановились. Мартини облокотился о парапет, а Джемма медленно чертила зонтиком по камням.
— Чезаре, мы с вами старые друзья, но я никогда не рассказывала вам, что в действительности произошло с Артуром.
— И не надо рассказывать, дорогая, — поспешно остановил ее Мартини. — Я все знаю.
— От Джиованни?
— Да. Он рассказал мне об Артуре незадолго до своей смерти, как-то ночью, когда я сидел у его постели… Джемма, дорогая, раз мы начали этот разговор, то лучше уж сказать вам всю правду… Он говорил, что вас постоянно мучит воспоминание об этой трагедии, и просил меня быть вам другом и стараться отвлекать вас от тяжелых мыслей. И я делал, что мог, хотя, кажется, безуспешно.
— Я знаю, — ответила она тихо, подняв на него глаза. — Плохо бы мне пришлось без вашей дружбы… А о монсеньере Монтанелли Джиованни вам тогда ничего не говорил?
— Нет. Я и не знала, что Монтанелли имеет какое-то отношение к этой истории. Он рассказал мне только о доносе и…
— И о том, что я ударила Артура и он утопился? Хорошо, так теперь я расскажу вам о Монтанелли.
Они повернули назад к мосту, через который должна была проехать коляска кардинала. Джемма начала рассказывать, не отводя глаз от воды:
— Монтанелли был тогда каноником и ректором духовной семинарии в Пизе. Он давал Артуру уроки философии и, когда Артур поступил в университет, продолжал заниматься с ним. Они очень любили друг друга и были похожи скорее на влюбленных, чем на учителя и ученика. Артур боготворил землю, по которой ступал Монтанелли, и я помню, как он сказал мне однажды, что утопится, если лишится своего padre. Так он всегда называл Монтанелли, Ну, про донос вы знаете… На следующий день мой отец и Бертоны — сводные братья Артура, отвратительнейшие люди — целый день пробыли на реке, отыскивая труп, а я сидела у себя в комнате и думала о том, что я сделала…
Несколько секунд Джемма молчала.
— Поздно вечером ко мне зашел отец и сказал: «Джемма, дитя мое, сойди вниз; там пришел какой-то человек: ему нужно видеть тебя». Мы спустились в приемную. Там сидел студент, один из членов нашей группы. Бледный, весь дрожа, он рассказал мне о втором письме Джиованни, в котором было написано все, что заключенные узнали от одного надзирателя о Карди, который выманил у Артура признание на исповеди. Помню, студент мне сказал: «Одно только утешение: теперь мы верим, что Артур не был виновен». Отец держал меня за руки, старался успокоить. Тогда он еще не знал о пощечине. Я вернулась к себе в комнату и провела всю ночь без сна. Утром отец и Бертоны снова отправились в гавань. У них еще оставалась надежда найти тело.
— Но ведь его не нашли.
— Не нашли. Должно быть, унесло в море, но они не оставляли поисков. Я была у себя в комнате, и вдруг приходит служанка и говорит: «Сейчас заходил какой-то священник и, узнав, что ваш отец в гавани, ушел». Я догадалась, что это Монтанелли, выбежала черным ходом и догнала его у садовой калитки. Когда я сказала ему: «Отец Монтанелли, мне нужно с вами поговорить», он остановился и молча посмотрел на меня. Ах, Чезаре, если бы вы видели тогда его лицо! Оно стояло у меня перед глазами долгие месяцы! Я сказала ему: «Я дочь доктора Уоррена. Это я убила Артура». И призналась ему во всем, а он стоял неподвижно, словно окаменев, и слушал меня. Когда я кончила, он сказал: «Успокойтесь, дитя мое: не вы убили Артура, а я. Я обманывал его и он узнал об этом». Сказал — и быстро вышел из сада, не прибавив больше ни слова.
— А потом?
— Я не знаю, что было с ним потом. Слышала только в тот же вечер, что он упал на улице в припадке, — это было недалеко от гавани, и его внесли в один из ближайших домов. Больше я ничего не знаю. Мой отец сделал для меня все, что мог. Когда я рассказала ему обо всем, он сейчас же бросил практику и увез меня в Англию, где ничто не могло напоминать мне о прошлом… Он боялся, как бы я тоже не бросилась в воду, и, кажется, я действительно была близка к этому. А потом, когда обнаружилось, что отец болен раком, мне пришлось взять себя в руки — ведь, кроме меня, ухаживать за ним было некому. После его смерти малыши остались у меня на руках, пока мой старший брат не взял их к себе. Потом приехал Джиованни. Знаете, первое время мы просто боялись встречаться: между нами стояло это страшное воспоминание. Он горько упрекал себя за то, что и на нем лежит тяжкая вина — письмо, которое он написал из тюрьмы. Но я думаю, что именно общее горе и сблизило нас.
Мартини улыбнулся и покачал головой.
— Может быть, с вашей стороны так и было, — сказал он, — но для Джиованни все решилось с первой же встречи. Я помню, как он вернулся в Милан после своей поездки в Ливорно. Он просто бредил вами и так много говорил об англичанке Джемме, что чуть не уморил меня. Я думал, что возненавижу вас… А вот и кардинал!
Карета проехала по мосту и остановилась у большого дома на набережной, Монтанелли сидел, откинувшись на подушки. Он, видимо, был очень утомлен и не заметил восторженной толпы, собравшейся у дверей, чтобы взглянуть на него. Вдохновение, озарявшее это лицо в соборе, угасло, и теперь, при ярком солнечном свете, на нем были видны следы забот и усталости. Когда он вышел из кареты и тяжелой, старческой походкой поднялся по ступенькам, Джемма повернулась и медленно зашагала к мосту. На ее лице словно отразился потухший, безнадежный взгляд Монтанелли. Мартини молча шел рядом с ней.
— Меня часто занимала мысль, — заговорила она снова, — в чем он мог обманывать Артура? И мне иногда приходило в голову…
— Да?
— Может быть, это нелепость… но между ними такое поразительное сходство…
— Между кем?
— Между Артуром и Монтанелли. И не я одна это замечала. Кроме того, в отношениях между членами этой семьи было что-то загадочное. Миссис Бертон, мать Артура, была одной из самых милых женщин, каких я знала. Такое же одухотворенное лицо, как у Артура; да и характером, мне кажется, они были похожи. Но она всегда казалась испуганной, точно уличенная преступница. Жена ее пасынка обращалась с ней так, как порядочные люди не обращаются даже с собакой. А сам Артур был совсем не похож на всех этих вульгарных Бертонов… В детстве, конечно, многое принимаешь как должное, но потом мне часто приходило в голову, что Артур — не Бертон.
— Возможно, он узнал что-нибудь о матери, и это было причиной его самоубийства, а совсем не предательство Карди, — сказал Мартини, пытаясь хоть как-нибудь утешить Джемму.
Но она покачала головой:
— Если бы вы видели, Чезаре, какое у него было лицо, когда я его ударила, вы бы не стали так говорить. Догадки о Монтанелли, может быть, и верны — в них нет ничего неправдоподобного… Но что я сделала, то сделала.
Несколько минут они шли молча.
— Дорогая, — заговорил наконец Мартини, — если бы у вас была хоть малейшая возможность изменить то, что сделано, тогда стоило бы задумываться над старыми ошибками. Но раз их нельзя исправить — пусть мертвые оплакивают мертвых. История эта ужасна. Впрочем, бедный юноша, пожалуй, счастливее многих из оставшихся в живых, которые сидят теперь по тюрьмам или томятся в изгнании. Вот о ком надо думать. Мы не вправе отдавать все наши помыслы мертвецам. Вспомните, что говорил ваш любимый Шелли[64]: «Что было — смерти, будущее — мне». Берите его, пока оно ваше, и думайте не о том дурном, что вами когда-то сделано, а о том хорошем, что вы еще можете сделать.
Забывшись, Мартини взял Джемму за руку и сейчас же отпустил ее, услышав позади холодный мурлыкающий голос.
— Монсеньер Монта-нелли, — томно протянул этот голос, — обладает всеми теми добродетелями, почтеннейший доктор, о которых вы говорите. Он даже слишком хорош для нашего грешного мира, и его следовало бы вежливо препроводить в другой. Я уверен, что он произвел бы там такую же сенсацию, как и здесь. На небесах, вероятно, н-немало духов, н-никогда еще не видавших такой диковинки, как честный кардинал, А духи — большие охотники до новинок…
— Откуда вы это знаете? — послышался голос Риккардо, в котором звучала нота плохо сдерживаемого раздражения.
— Из священного писания, мой дорогой. Если верить евангелию, то даже самый почтенный дух имел склонность к весьма причудливым сочетаниям. А честность и к-кардинал, по-моему, весьма причудливое сочетание, такое же неприятное на вкус, как раки с медом… А! Синьор Мартини и синьора Болла! Как хорошо после дождя, не правда ли? Вы тоже слушали н-нового Савонаролу[65]?
Мартини быстро обернулся. Овод, с сигарой во рту и с оранжерейным цветком в петлице, протягивал ему свою узкую руку, обтянутую лайковой перчаткой. Теперь, когда солнце весело играло на его элегантных ботинках и освещало его улыбающееся лицо, он показался Мартини не таким безобразным, но еще более самодовольным. Они пожали друг другу руку: один приветливо, другой угрюмо. В эту минуту Риккардо вдруг воскликнул:
— Вам дурно, синьора Болла!
По лицу Джеммы, прикрытому полями шляпы, разлилась мертвенная бледность; ленты, завязанные у горла, вздрагивали в такт биению сердца.
— Я поеду домой, — сказала она слабым голосом.
Подозвали коляску, и Мартини сел с Джеммой, чтобы проводить ее до дому. Поправляя плащ Джеммы, свесившийся на колесо, Овод вдруг поднял на нее глаза, и Мартини заметил, что она отшатнулась от него с выражением ужаса на лице.
— Что с вами, Джемма? — спросил он по-английски, как только они отъехали. — Что вам сказал этот негодяй?
— Ничего, Чезаре. Он тут ни при чем… Я… испугалась.
— Испугались?
— Да!.. Мне почудилось…
Джемма прикрыла глаза рукой, и Мартини молча ждал, когда она снова придет в себя. И наконец лицо ее порозовело.
— Вы были совершенно правы, — повернувшись к нему, сказала Джемма своим обычным голосом, — оглядываться на страшное прошлое бесполезно. Это так расшатывает нервы, что начинаешь воображать бог знает что. Никогда не будем больше говорить об этом, Чезаре, а то я во всяком встречном начну видеть сходство с Артуром. Это точно галлюцинация, какой-то кошмар среди бела дня. Представьте: сейчас, когда этот противный фат подошел к нам, мне показалось, что я вижу Артура.
Глава 12
Овод, несомненно, умел наживать личных врагов. В августе он приехал во Флоренцию, а к концу октября уже три четверти комитета, пригласившего его, были о нем такого же мнения, как и Мартини. Даже его поклонники были недовольны свирепыми нападками на Монтанелли, и сам Галли, который сначала готов был защищать каждое слово остроумного сатирика, начинал смущенно признавать, что кардинала Монтанелли лучше было бы оставить в покое: «Честных кардиналов не так уж много, с ними надо обращаться повежливее».
Единственный, кто оставался, по-видимому, равнодушным к этому граду карикатур и пасквилей, был сам Монтанелли. Не стоило даже тратить труда, говорил Мартини, на то, чтобы высмеивать человека, который относится к этому так благодушно. Рассказывали, будто, принимая у себя архиепископа флорентийского, Монтанелли нашел в комнате один из злых пасквилей Овода, прочитал его от начала до конца и передал архиепископу со словами: «А ведь не глупо написано, не правда ли?»
В начале октября в городе появился памфлет, озаглавленный «Тайна благовещения». Если бы даже под ним не стояло уже знакомой читателям «подписи» — овода с распростертыми крылышками, — большинство сразу догадалось бы, кому принадлежит этот памфлет, по его язвительному, желчному тону. Он был написан в форме диалога между девой Марией — Тосканой, и Монтанелли — ангелом, который возвещал пришествие иезуитов, держа в руках оливковую ветвь мира и белоснежные лилии — символ непорочности. Оскорбительные намеки и дерзкие догадки встречались там на каждом шагу. Вся Флоренция возмущалась несправедливостью и жестокостью этого пасквиля! И тем не менее, читая его, вся Флоренция хохотала до упаду. В серьезном тоне, с которым преподносились все эти нелепости, было столько комизма, что самые свирепые противники Овода восхищались памфлетом заодно с его горячими поклонниками. Несмотря на свою отталкивающую грубость, эта сатира оказала известное действие на умонастроение в городе. Репутация Монтанелли была слишком высока, чтобы ее мог поколебать какой-то пасквиль, пусть даже самый остроумный, и все же общественное мнение чуть не обернулось против него. Овод знал, куда ужалить, и хотя карету Монтанелли по-прежнему встречали и провожали толпы народа, сквозь приветственные возгласы и благословения часто прорывались зловещие крики: «Иезуит!», «Санфедистский шпион!»
Но у Монтанелли не было недостатка в приверженцах. Через два дня после выхода памфлета влиятельный клерикальный орган «Церковнослужитель» поместил блестящую статью «Ответ на «Тайну благовещения», подписанную «Сын церкви». Это была вполне объективная защита Монтанелли от клеветнических выпадов Овода. Анонимный автор начинал с горячего и красноречивого изложения доктрины «на земле мир и в человеках благоволение», провозвестником которой был новый папа, требовал от Овода, чтобы тот подкрепил доказательствами хотя бы один из своих поклепов, и под конец заклинал читателей не верить презренному клеветнику. По убедительности приводимых доводов и по своим литературным достоинствам «Ответ» был намного выше обычного уровня газетных статей, и им заинтересовался весь город, тем более что даже редактор «Церковнослужителя» не знал, кто скрывается под псевдонимом «Сын церкви». Статья вскоре вышла отдельной брошюрой, и об анонимном защитнике Монтанелли заговорили во всех кофейнях Флоренции.
Овод, в свою очередь, разразился яростными нападками на нового папу и его приспешников, а в особенности на Монтанелли, осторожно намекнув, что газетный панегирик был, по всей вероятности, им же и инспирирован. Анонимный защитник ответил на это негодующим протестом. Полемика между двумя авторами не прекращалась все время, пока Монтанелли жил во Флоренции, и публика уделяла ей больше внимания, чем самому проповеднику.
Некоторые из членов либеральной партии пытались доказать Оводу всю неуместность его злобного тона по адресу Монтанелли, но ничего этим не добились. Слушая их, он только любезно улыбался и отвечал, чуть заикаясь:
— П-поистине, господа, вы не совсем добросовестны. Делая уступку синьоре Болле, я специально выговорил себе п-право посмеяться в свое удовольствие, когда приедет М-монтанелли. Таков был уговор.
В конце октября Монтанелли выехал к себе в епархию. Перед отъездом в прощальной проповеди он коснулся нашумевшей полемики, выразил сожаление по поводу излишней горячности обоих авторов и просил своего неизвестного защитника стать примером, заслуживающим подражания, то есть первым прекратить эту бессмысленную и недостойную словесную войну. На следующий день в «Церковнослужителе» появилась заметка, извещающая о том, что, исполняя желание монсеньера Монтанелли, высказанное публично, «Сын церкви» прекращает спор.
Последнее слово осталось за Оводом. «Обезоруженный христианской кротостью Монтанелли, — писал он в своем очередном памфлете, — я готов со слезами кинуться на шею первому встречному санфедисту и даже не прочь обнять своего анонимного противника! А если бы мои читатели знали — как знаем мы с кардиналом, — что под этим подразумевается и почему мой противник держит свое имя втайне, они уверовали бы в искренность моего раскаяния».
В конце ноября Овод сказал в комитете, что хочет съездить недели на две к морю, и уехал, — по-видимому, в Ливорно. Но когда вскоре туда же явился доктор Риккардо и захотел повидаться с ним, его нигде не оказалось. Пятого декабря в Папской области, вдоль всей цепи Апеннинских гор, начались бурные политические выступления, и многие стали тогда догадываться, почему Оводу вдруг пришла фантазия устроить себе каникулы среди зимы. Он вернулся во Флоренцию, когда восстание было подавлено, и, встретив на улице Риккардо, сказал ему любезным тоном:
— Я слышал, что вы справлялись обо мне в Ливорно, но я застрял в Пизе. Какой чудесный старинный город! В нем чувствуешь себя, точно в счастливой Аркадии[66]!
На святках он присутствовал на собрании литературного комитета, происходившем в квартире доктора Риккардо. Собрание было весьма многолюдное, и когда Овод вошел в комнату, с улыбкой прося извинить его за опоздание, для него не нашлось свободного места. Риккардо хотел было принести стул из соседней комнаты, но Овод остановил его: