— Сейчас скажу… сегодня четверг… да, свободен.
— Ну, так приходите ко мне. За это время я все обдумаю.
* * *
В следующее воскресенье Джемма послала комитету флорентийской организации мадзинистов письмо, в котором сообщала, что намерена заняться одним делом политического характера и поэтому не сможет исполнять в течение нескольких месяцев ту работу, за которую до сих пор была ответственна перед партией.
В комитете ее письмо вызвало некоторое удивление, но возражать никто не стал. Джемму знали в партии как человека, на которого можно положиться, и члены комитета решили, что, если синьора Болла предпринимает неожиданный шаг, то имеет на это основательные причины.
Мартини Джемма сказала прямо, что берется помочь Оводу в кое-какой «пограничной работе». Она заранее выговорила себе право быть до известной степени откровенной со своим старым другом — ей не хотелось, чтобы между ними возникали недоразумения и тайны. Она считала себя обязанной доказать, что доверяет ему. Мартини ничего не сказал ей, но Джемма поняла, что эта новость глубоко его огорчила.
Они сидели у нее на террасе, глядя на видневшийся вдали, за красными крышами, Фьезоле. После долгого молчания Мартини встал и принялся ходить взад и вперед, заложив руки в карманы и посвистывая, что служило у него верным признаком волнения. Несколько минут Джемма молча смотрела на него.
— Чезаре, вас это очень обеспокоило, — сказала она наконец. — Мне ужасно неприятно, что вы так волнуетесь, но я не могла поступить иначе.
— Меня смущает не дело, за которое вы беретесь, — ответил он мрачно. — Я ничего о нем не знаю и думаю, что, если вы соглашаетесь принять в нем участие, значит, оно того заслуживает. Но я не доверяю человеку, с которым вы собираетесь работать.
|
— Вы, вероятно, не понимаете его. Я тоже не понимала, пока не узнала ближе. Овод далек от совершенства, но он гораздо лучше, чем вы думаете.
— Весьма вероятно. — С минуту Мартини молча шагал по террасе, потом вдруг остановился. — Джемма, откажитесь! Откажитесь, пока не поздно. Не давайте этому человеку втянуть вас в его дела, чтобы не раскаиваться впоследствии.
— Ну что вы говорите, Чезаре! — мягко сказала она. — Никто меня ни во что не втягивает. Я пришла к своему решению самостоятельно, хорошо все обдумав. Я знаю, вы не любите Ривареса, но речь идет о политической работе, а не о личностях.
— Мадонна, откажитесь! Это опасный человек. Он скрытен, жесток, не останавливается ни перед чем… и он любит вас.
Она откинулась на спинку стула:
— Чезаре, как вы могли вообразить такую нелепость!
— Он любит вас, — повторил Мартини. — Прогоните его, мадонна!
— Чезаре, милый, я не могу его прогнать и не могу объяснить вам почему. Мы связаны друг с другом… не по собственной воле.
— Если это так, то мне больше нечего сказать, — ответил Мартини усталым голосом.
Он ушел, сославшись на неотложные дела, и долго бродил по улицам. Все рисовалось ему в черном свете в тот вечер. Было у него единственное сокровище, и вот явился этот хитрец и украл его.
Глава 17
В середине февраля Овод уехал в Ливорно. Джемма свела его там с одним пароходным агентом, либерально настроенным англичанином, которого она и ее муж знали еще в Англии. Он уже не раз оказывал небольшие услуги флорентийским радикалам: ссужал их в трудную минуту деньгами, разрешал пользоваться адресом своей фирмы для партийной переписки и тому подобное. Но все это делалось через Джемму, из дружбы к ней.
|
Не нарушая партийной дисциплины, она могла пользоваться этим знакомством по своему усмотрению. Но теперь успех был сомнителен. Одно дело — попросить дружески настроенного иностранца дать свой адрес для писем из Сицилии или спрятать в сейфе его конторы какие-нибудь документы, и совсем другое — предложить ему перевезти контрабандой огнестрельное оружие для повстанцев. Джемма не надеялась, что он согласится.
— Можно, конечно, попробовать, — сказала она Оводу, — но я не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло. Если б вы пришли к Бэйли с моей рекомендацией и попросили пятьсот скудо[77], отказа не было бы: он человек в высшей степени щедрый. Может одолжить в трудную минуту свой паспорт или спрятать у себя в подвале какого-нибудь беглеца. Но, если вы заговорите с ним о ружьях, он удивится и примет нас обоих за сумасшедших.
— Но, может, он посоветует мне что-нибудь или сведет меня с кем-нибудь из матросов, — ответил Овод. — Во всяком случае, надо попытаться.
Через несколько дней, в конце месяца, он пришел к ней одетый менее элегантно, чем всегда, и она сразу увидела по его лицу, что у него есть хорошие новости.
— Наконец-то! А я уж начала бояться, не случилось ли с вами чего-нибудь.
— Я решил, что писать опасно, а раньше вернуться не мог.
— Вы только что приехали?
— Да, прямо с дилижанса. Я пришел сказать, что все улажено.
— Неужели Бэйли согласился помочь?
|
— Больше чем помочь. Он взял на себя все дело: упаковку, перевозку — все решительно. Ружья будут спрятаны в тюках товаров и придут прямо из Англии. Его компаньон и близкий друг, Вильямс, соглашается лично наблюдать за отправкой груза из Саутгэмптона, а Бэйли протащит его через таможню в Ливорно. Потому-то я и задержался так долго: Вильямс как раз уезжал в Саутгэмптон, и я проводил его до Генуи.
— Чтобы обсудить по дороге все дела?
— Да. И мы говорили до тех пор, пока меня не укачало.
— Вы страдаете морской болезнью? — быстро спросила Джемма, вспомнив, как мучился Артур, когда ее отец повез однажды их обоих кататься по морю.
— Совершенно не переношу моря, несмотря на то, что мне много приходилось плавать… Но мы успели поговорить, пока пароход грузили в Генуе. Вы, конечно, знаете Вильямса? Славный малый, неглупый и заслуживает полного доверия. Бэйли ему в этом отношении не уступает, и оба они умеют держать язык за зубами.
— Бэйли идет на большой риск, соглашаясь на такое дело.
— Так я ему и сказал, но он лишь мрачно посмотрел на меня и ответил: «А вам-то что?» Другого ответа от него трудно было ожидать. Попадись он мне где-нибудь в Тимбукту, я бы подошел к нему и сказал: «Здравствуйте, англичанин!»
— Все-таки не понимаю, как они согласились! И особенно Вильямс — на него я просто не рассчитывала.
— Да, сначала он отказался наотрез, но не из страха, а потому, что считал все предприятие «неделовым». Но мне удалось переубедить его… А теперь займемся деталями.
Когда Овод вернулся домой, солнце уже зашло, и в наступивших сумерках цветы японской айвы темными пятнами выступали на садовой стене. Он сорвал несколько веточек и понес их в дом. У него в кабинете сидела Зита. Она кинулась ему навстречу со словами:
— Феличе! Я думала, ты никогда не вернешься!
Первым побуждением Овода было спросить ее, зачем она сюда пожаловала, однако, вспомнив, что они не виделись три недели, он протянул ей руку и холодно сказал:
— Здравствуй, Зита! Ну, как ты поживаешь?
Она подставила ему лицо для поцелуя, но он, словно не заметив этого, прошел мимо нее и взял вазу со стола. В ту же минуту дверь позади распахнулась настежь — Шайтан ворвался в кабинет и запрыгал вокруг хозяина, лаем, визгом и бурными ласками выражая ему свою радость. Овод оставил цветы и нагнулся к собаке:
— Здравствуй, Шайтан, здравствуй, старик! Да, да, это я. Ну, дай лапу!
Зита сразу помрачнела.
— Будем обедать? — сухо спросила она. — Я велела накрыть у себя — ведь ты писал, что вернешься сегодня вечером.
Овод быстро поднял голову:
— П-прости, бога ради! Но ты напрасно ждала меня. Сейчас, я только переоденусь. Поставь, п-пожалуйста, цветы в воду.
Когда Овод вошел в столовую, Зита стояла перед зеркалом и прикалывала ветку айвы к корсажу. Решив, видимо, сменить гнев на милость, она протянула ему маленький букетик красных цветов:
— Вот тебе бутоньерка. Дай я приколю.
За обедом Овод старался изо всех сил быть любезным и весело болтал о разных пустяках. Зита отвечала ему сияющими улыбками. Ее радость смущала Овода. У Зиты была своя жизнь, свой круг друзей и знакомых — он привык к этому, и до сих пор ему не приходило в голову, что она может скучать по нем. А ей, видно, было тоскливо одной, если ее так взволновала их встреча.
— Давай пить кофе на террасе, — предложила Зита. — Вечер такой теплый!
— Хорошо! Гитару взять? Может, ты споешь мне?
Зита так и просияла. Овод был строгий ценитель и не часто просил ее петь.
На террасе вдоль всей стены шла широкая деревянная скамья. Овод устроился в углу, откуда открывался прекрасный вид на горы, а Зита села на перила, поставила ноги на скамью и прислонилась к колонне, поддерживающей крышу. Живописный пейзаж не трогал ее — она предпочитала смотреть на Овода.
— Дай мне папиросу. Я ни разу не курила с тех пор, как ты уехал.
— Гениальная идея! Для полного б-блаженства не хватает только папиросы.
Зита наклонилась и внимательно посмотрела на него:
— Тебе правда хорошо сейчас?
Овод высоко поднял свои тонкие брови:
— Ты в этом сомневаешься? Я сытно пообедал, любуюсь видом, прекраснее которого, пожалуй, нет во всей Европе, а сейчас меня угостят кофе и венгерской народной песней. Кроме того, совесть моя спокойна, пищеварение в порядке. Что еще нужно человеку?
— А я знаю — что!
— Что?
— Вот, лови! — Она бросила ему на колени маленькую коробку.
— Ж-жареный миндаль! Почему же ты не сказала раньше, пока я еще не закурил?
— Глупый! Покуришь, а потом примешься за лакомство… А вот и кофе!
Овод с сосредоточенным видом грыз миндаль, прихлебывал маленькими глотками кофе и наслаждался, точно кошка, лакающая сливки.
— Как п-приятно пить настоящий кофе после той б-бурды, которую подают в Ливорно! — протянул он своим мурлыкающим голосом.
— Вот и посидел бы подольше дома.
— Долго не усидишь. Завтра я опять уезжаю.
Улыбка замерла у Зиты на губах:
— Завтра?.. Зачем? Куда?
— Да так… в два-три места. По делам.
Посоветовавшись с Джеммой, он решил сам съездить в Апеннины и условиться с контрабандистами о перевозке оружия. Переход границы Папской области грозил ему серьезной опасностью, но от его поездки зависел успех всей операции.
— Вечно одно и то же! — чуть слышно вздохнула Зита. А вслух спросила: — И это надолго?
— Нет, недели на две, на три.
— Те же самые дела? — вдруг спросила она.
— Какие «те же самые»?
— Да те, из-за которых ты когда-нибудь сломаешь себе шею. Политика?
— Да, это имеет некоторое отношение к п-политике.
Зита швырнула папиросу в сад.
— Ты меня не проведешь, — сказала она. — Я знаю, эта поездка опасная.
— Да, я отправлюсь п-прямо в ад кромешный, — лениво протянул Овод. — У тебя, вероятно, есть там друзья, которым ты хочешь послать в подарок веточки плюща? Только не обрывай его весь.
Зита рванула с колонны целую плеть и в сердцах бросила ее на пол.
— Поездка опасная, — повторила она, — а ты даже не считаешь нужным четно сказать мне все как есть. По-твоему, со мной можно только шутить и дурачиться! Тебе, может быть, грозит виселица, а ты молчишь! Политика, вечная политика! Как мне это надоело!
— И мне т-тоже, — проговорил Овод сквозь зевоту. — Поэтому давай побеседуем о чем-нибудь другом. Или, может быть, ты споешь?
— Хорошо. Дай гитару. Что тебе спеть?
— «Балладу о коне». Это твой коронный номер.
Зита запела старинную венгерскую песню о человеке, который лишился сначала своего коня, потом крыши над головой, потом возлюбленной и утешал себя тем, что «больше горя принесла нам битва на Мохачском поле[78]». Это была любимая песня Овода. Ее суровая мелодия и горькое мужество припева трогали его так, как не трогала сентиментальная музыка.
Зита была в голосе. Звуки лились из ее уст — чистые, полные силы и горячей жажды жизни. Итальянские и славянские песни не удавались ей, немецкие и подавно, а венгерские она пела мастерски.
Овод слушал, затаив дыхание, широко раскрыв глаза. Так хорошо Зита еще никогда не пела. И вдруг на последних словах голос ее дрогнул:
Ну так что же! Больше горя принесла нам…
Она всхлипнула и спрятала лицо в густой завесе плюща.
— Зита! — Овод взял у нее гитару. — Что с тобой?
Но она всхлипнула еще громче и закрыла лицо ладонями. Он тронул ее за плечо:
— Ну, что случилось?
— Оставь меня! — проговорила она сквозь слезы, отстраняясь от него. — Оставь!
Овод вернулся на место и стал терпеливо ждать, когда рыдания стихнут. И вдруг Зита обняла его за шею и опустилась перед ним на колени:
— Феличе! Не уезжай! Не уезжай!
— Об этом после. — Он осторожно высвободился из ее объятий. — Сначала скажи мне, что случилось? Ты чем-то напугана?
Зита молча покачала головой.
— Я тебя обидел?
— Нет. — Она коснулась ладонью его шеи.
— Так что же?
— Тебя убьют, — прошептала она наконец. — Ты попадешься… так сказал один человек, из тех, что ходят сюда… я слышала. А на мои расспросы ты отвечаешь смехом.
— Зита, милая! — сказал Овод, с удивлением глядя на нее. — Ты вообразила бог знает что! Может, меня и убьют когда-нибудь — революционеры часто так кончают, но п-почему это должно случиться именно теперь? Я рискую не больше других.
— Другие! Какое мне дело до других! Ты не любишь меня! Разве с любимой женщиной так поступают? Я лежу по ночам не смыкая глаз и все думаю, арестован ты или нет. А если засыпаю, то вижу во сне, будто тебя убили. О собаке, вот об этой собаке ты заботишься больше, чем обо мне!
Овод встал и медленно отошел на другой конец террасы. Он не был готов к такому объяснению и не знал, что сказать ей. Да, Джемма была права — его жизнь зашла в тупик, и выбраться из этого тупика будет трудно.
— Сядем и поговорим обо всем спокойно, — сказал он, подойдя к Зите. — Мы, видно, не поняли друг друга. Я не стал бы шутить, если б знал, что ты серьезно чем-то встревожена. Расскажи мне толком, что тебя так взволновало, и тогда все сразу выяснится.
— Выяснять нечего. Я и так вижу, что ты ни в грош меня не ставишь.
— Дорогая моя, будем откровенны друг с другом. Я всегда старался быть честным в наших отношениях и, насколько мне кажется, не обманывал тебя насчет своих…
— О да! Твоя честность бесспорна! Ты никогда не скрывал, что считаешь меня непорядочной женщиной, — чем-то вроде дешевой побрякушки, побывавшей до тебя в других руках!
— Замолчи, Зита! Я не позволяю себе так думать о людях!
— Ты меня никогда не любил, — с горечью повторила она.
— Да, я тебя никогда не любил. Но выслушай и не суди строго, если можешь.
— Я не осуждаю, я…
— Подожди минутку. Вот что я хочу сказать: условности общепринятой морали для меня не существуют. Я считаю, что в основе отношений между мужчиной и женщиной должно быть чувство приязни или неприязни.
— Или деньги, — вставила Зита с резким смешком.
Овод болезненно поморщился:
— Да, это самая неприглядная сторона дела. Но, уверяю тебя, я не позволил бы себе воспользоваться твоим положением, и между нами ничего бы не было, если бы я тебе не нравился. Я никогда не поступал так с женщинами, никогда не обманывал их в своих чувствах. Поверь мне, что это правда.
Зита молчала.
— Я рассуждал так, — снова заговорил Овод. — Человек живет один как перст в целом мире и чувствует, что присутствие женщины скрасит его одиночество. Он встречает женщину, которая нравится ему и которой он тоже не противен… Так почему же не принять с благодарностью то, что она может ему дать, зачем требовать и от нее и от себя большего? Я не вижу тут ничего дурного — лишь бы в таких отношениях все было по-честному, без обмана, без ненужных обид. Что же касается твоих связей с другими мужчинами до нашей встречи, то я об этом как-то не думал. Мне казалось, что наша дружба будет приятна нам обоим, а лишь только она станет в тягость, мы порвем друг с другом. Если я ошибся… если ты смотришь теперь на это по-иному, значит…
Он замолчал.
— Значит?.. — чуть слышно повторила Зита, не глядя на него.
— Значит, я поступил с тобой дурно, о чем весьма сожалею. Но это получилось помимо моей воли.
— Ты «весьма сожалеешь», «это получилось помимо твоей воли»! Феличе! Да что у тебя — каменное сердце? Неужели ты сам никогда не любил, что не видишь, как я люблю тебя!
Что-то дрогнуло в нем при этих словах. Он так давно не слышал, чтобы кто-нибудь говорил ему «люблю». А Зита уже обнимала его, повторяя:
— Феличе! Уедем отсюда! Уедем из этой ужасной страны, от этих людей, у которых на уме одна политика! Что нам до них? Уедем в Южную Америку, где ты жил. Там мы будем счастливы!
Страшные воспоминания, рожденные этими словами, отрезвили его. Он развел ее руки и крепко сжал их:
— Зита! Пойми, я не люблю тебя! А если б и любил, то все равно не уехал бы отсюда. В Италии все мои товарищи, к Италии меня привязывает моя работа.
— И один человек, которого ты любишь больше всех! — крикнула она. — Я тебя убью!.. При чем тут товарищи? Я знаю, кто тебя держит здесь!
— Перестань, — спокойно сказал он. — Ты сама себя не помнишь, и тебе мерещится бог знает что.
— Ты думаешь, я о синьоре Болле? Нет, меня не так легко одурачить! С ней ты говоришь только о политике. Она значит для тебя не больше, чем я… Это кардинал!
Овод пошатнулся, будто его ударили.
— Кардинал? — машинально повторил он.
— Да! Кардинал Монтанелли, который выступал здесь с проповедями осенью. Думаешь, я не заметила, каким взглядом ты провожал его коляску? И лицо у тебя было белое, как вот этот платок. Да ты и сейчас дрожишь, услышав только его имя!
Овод встал.
— Ты просто не отдаешь себе отчета в своих словах, — медленно и тихо проговорил он. — Я… я ненавижу кардинала. Это мой заклятый враг.
— Враг он или не враг, не знаю, но ты любишь его больше всех на свете. Погляди мне в глаза и скажи, что это неправда!
Овод отвернулся от нее и подошел к окну. Зита украдкой наблюдала за ним, испугавшись того, что наделала, — так страшно было наступившее на террасе молчание. Наконец она не выдержала и, подкравшись к нему, робко, точно испуганный ребенок, потянула его за рукав. Овод повернулся к ней.
— Да, это правда, — сказал он.
Глава 18
— А не м-могу ли я встретиться с ним где-нибудь в горах? В Бризигелле опасно.
— Каждая пядь земли в Доманье опасна для вас, но сейчас Бризигелла — самое надежное место.
— Почему?
— А вот почему… Не поворачивайтесь лицом к этому человеку в синей куртке: он опасный субъект… Да, буря была страшная. Я такой и не помню. Виноградники-то как побило!
Овод положил руки на стол и уткнулся в них головой, как человек, изнемогающий от усталости или выпивший лишнее. Окинув быстрым взглядом комнату, «опасный субъект» в синей куртке увидел лишь двоих крестьян, толкующих об урожае за бутылкой вина, да сонного горца, опустившего голову на стол. Такую картину можно было часто наблюдать в кабачках маленьких деревушек, подобных Марради, и обладатель синей куртки, решив, по-видимому, что здесь ничего интересного не услышишь, выпил залпом свое вино и перекочевал в другую комнату, первую с улицы. Опершись о прилавок и лениво болтая с хозяином, он поглядывал время от времени через открытую дверь туда, где те трое сидели за столом. Крестьяне продолжали потягивать вино и толковали о погоде на местном наречии, а Овод храпел, как человек, совесть которого чиста.
Наконец сыщик убедился, что в кабачке нет ничего такого, из-за чего стоило бы терять время. Он уплатил, сколько с него приходилось, вышел ленивой походкой из кабачка и медленно побрел по узкой улице.
Овод поднял голову, зевнул, потянулся и протер глаза рукавом полотняной блузы.
— Недурно у них налажена слежка, — сказал он и, вытащив из кармана складной нож, отрезал от лежавшего на столе каравая ломоть хлеба. — Очень они вас донимают, Микеле?
— Хуже, чем комары в августе. Просто ни минуты покоя не дают. Куда ни придешь, всюду сыщики. Даже в горах, где их раньше и не видывали, теперь то и дело встречаешь группы по три-четыре человека… Верно, Джино?.. Потому-то мы и устроили так, чтобы вы встретились с Доминикино в городе.
— Да, но почему именно в Бризигелле? Пограничные города всегда полны сыщиков.
— Лучше Бризигеллы ничего не придумаешь. Она кишит богомольцами со всех концов страны.
— Но Бризигелла им совсем не по пути.
— Она недалеко от дороги в Рим, и многие паломники делают небольшой крюк, чтобы послушать там обедню.
— Я не знал, что в Бризигелле есть к-какие-то достопримечательности.
— А кардинал? Помните, он приезжал во Флоренцию в октябре прошлого года? Так это здешний кардинал Монтанелли. Говорят, он произвел на всех вас большое впечатление.
— Весьма вероятно. Но я не хожу слушать проповеди.
— Его считают святым.
— Почему же у него такая слава?
— Не знаю. Может, потому, что он раздает все, что получает, и живет, как приходский священник, на четыреста — пятьсот скудо в год.
— Мало того, — вступил в разговор тот, которого звали Джино, — кардинал не только оделяет всех деньгами — он все свое время отдает бедным, следит, чтобы за больными был хороший уход, выслушивает с утра до ночи жалобы и просьбы. Я не больше твоего люблю попов, Микеле, но монсеньер Монтанелли не похож на других кардиналов.
— Да, он скорее блаженный, чем плут! — сказал Микеле. — Но как бы там ни было, а народ от него без ума, и в последнее время у паломников вошло в обычай заходить в Бризигеллу, чтобы получить его благословение. Доминикино думает идти туда разносчиком с корзиной дешевых крестов и четок. Люди охотно покупают эти вещи и просят кардинала прикоснуться к ним. А потом вешают их на шею своим детям от дурного глаза.
— Подождите минутку… Как же мне идти? Под видом паломника? Мой теперешний костюм мне очень нравится, но я знаю, что п-показываться в Бризигелле в том же самом обличье, как и здесь, нельзя. Если меня схватят, это б-будет уликой против вас.
— Никто вас не схватит. Мы припасли вам костюм, паспорт и все, что требуется.
— Какой же это костюм?
— Старика богомольца из Испании — покаявшегося убийцы. В прошлом году в Анколе он заболел, и один из наших товарищей взял его из сострадания к себе на торговое судно, а потом высадил в Венеции, где у старика были друзья. В знак благодарности он оставил нам свои бумаги. Теперь они вам пригодятся.
— П-покаявшийся убийца? Как же быть с п-полицией?
— С этой стороны все обстоит благополучно. Старик отбыл свой срок каторги несколько лет тому назад и с тех пор ходит по святым местам, спасает душу. Он убил своего сына по ошибке, вместо кого-то другого, и сам отдался в руки полиции.
— Он совсем старый?
— Да, но седой парик и седая борода состарят и вас, а все остальные его приметы точка в точку совпадают с вашими. Он отставной солдат, хромает, на лице шрам, как у вас, по национальности испанец; если вам попадутся испанцы, вы сумеете объясниться с ними.
— Где же мы встретимся с Доминикино?
— Вы примкнете к паломникам на перекрестке, который мы укажем вам на карте, и скажете им, что заблудились в горах. А в городе идите вместе с толпой на рыночную площадь, что против дворца кардинала.
— Так он, значит, живет в-во дворце, н-несмотря на всю свою святость?
— Кардинал занимает одно крыло, остальная часть отведена под больницу… Дождитесь, когда он выйдет и даст благословение паломникам; в эту минуту появится Доминикино со своей корзинкой и скажет вам: «Вы паломник, отец мой?» А вы ответите ему: «Я несчастный грешник». Тогда он поставит корзинку наземь и утрет лицо рукавом, а вы предложите ему шесть сольдо за четки.
— Там и условимся, где можно поговорить?
— Да, пока народ будет глазеть на кардинала, он успеет назначить вам место встречи. Таков был наш план, но, если он вам не нравится, мы можем предупредить Доминикино и устроить дело иначе.
— Нет, нет, план хорош. Смотрите только, чтобы борода и парик выглядели естественно.
* * *
— Вы паломник, отец мой?
Овод, сидевший на ступеньках епископского дворца, поднял седую всклокоченную голову и хриплым, дрожащим голосом, коверкая слова, произнес условный ответ. Доминикино спустил с плеча кожаный ремень и поставил на ступеньку свою корзину с четками и крестами. Никто в толпе крестьян и богомольцев, наполнявших рыночную площадь, не обращал на них внимания, но осторожности ради они начали между собой отрывочный разговор. Доминикино говорил на местном диалекте, а Овод — на ломаном итальянском с примесью испанских слов.
— Его преосвященство! Его преосвященство идет! — закричали стоявшие у подъезда дворца. — Посторонитесь! Дорогу его преосвященству!
Овод и Доминикино встали.
— Вот, отец, возьмите, — сказал Доминикино, положив в руку Овода небольшой, завернутый в бумагу образок, — и помолитесь за меня, когда будете в Риме.
Овод сунул образок за пазуху и, обернувшись, посмотрел на кардинала, который в лиловой сутане и пунцовой шапочке стоял на верхней ступени и благословлял народ.
Монтанелли медленно спустился с лестницы, и богомольцы обступили его тесной толпой, стараясь поцеловать ему руку. Многие становились на колени и прижимали к губам край его сутаны.
— Мир вам, дети мои!
Услышав этот ясный серебристый голос, Овод так низко наклонил голову, что седые космы упали ему на лицо. Доминикино увидел, как посох паломника задрожал в его руке, и с восторгом подумал: «Вот комедиант!»
Женщина, стоявшая поблизости, нагнулась и подняла со ступенек своего ребенка.
— Пойдем, Чекко, — сказала она, — его преосвященство благословит тебя, как Христос благословлял детей.
Овод сделал шаг вперед и остановился. Как тяжело! Все эти чужие люди — паломники, горцы — могут подходить к нему и говорить с ним… Он коснется рукой детей… Может быть, назовет этого крестьянского мальчика carino, как называл когда-то…
Овод снова опустился на ступеньки и отвернулся, чтобы не видеть всего этого. Если бы можно было забиться куда-нибудь в угол, заткнуть уши и ничего не слышать! Это свыше человеческих сил… быть так близко, так близко от него, что только протяни руку — и дотронешься ею до любимой руки…
— Не зайдете ли вы погреться, друг мой? — проговорил мягкий голос. — Вы, должно быть, продрогли.
Сердце Овода перестало биться. С минуту он ничего не чувствовал, кроме тяжкого гула крови, которая, казалось, разорвет ему сейчас грудь; потом она отхлынула и щекочущей горячей волной разлилась по всему телу. Он поднял голову, и при виде его лица глубокий взгляд человека, стоявшего над ним, стал еще глубже, еще добрее.
— Отойдите немного, друзья, — сказал Монтанелли, обращаясь к толпе, — я хочу поговорить с ним.
Паломники медленно отступили, перешептываясь друг с другом, и Овод, сидевший неподвижно, сжав губы и опустив глаза, почувствовал легкое прикосновение руки Монтанелли.
— У вас большое горе? Не могу ли я чем-нибудь помочь вам?
Овод молча покачал головой.
— Вы паломник?
— Я несчастный грешник.
Случайное совпадение вопроса Монтанелли с паролем оказалось спасительной соломинкой, за которую Овод ухватился в отчаянии. Он ответил машинально. Мягкое прикосновение руки кардинала жгло ему плечо, и дрожь охватила его тело.
Кардинал еще ниже наклонился над ним.
— Быть может, вы хотите поговорить со мной с глазу на глаз? Если я могу чем-нибудь помочь вам…
Овод впервые взглянул прямо в глаза Монтанелли. Самообладание возвращалось к нему.
— Нет, — сказал он, — мне теперь нельзя помочь.
Из толпы выступил полицейский.
— Простите, ваше преосвященство. Старик не в своем уме. Он безобидный, и бумаги у него в порядке, поэтому мы не трогаем его. Он был на каторге за тяжкое преступление, а теперь искупает свою вину покаянием.
— За тяжкое преступление, — повторил Овод, медленно качая головой.
— Спасибо, капитан. Будьте добры, отойдите немного подальше… Друг мой, тому, кто искренне раскаялся, всегда можно помочь. Не зайдете ли вы ко мне сегодня вечером?
— Захочет ли ваше преосвященство принять человека, который повинен в смерти собственного сына?
Вопрос прозвучал почти вызывающе, и Монтанелли вздрогнул и съежился, словно от холодного ветра.
— Да сохранит меня бог осудить вас, что бы вы ни сделали! — торжественно сказал он. — В глазах господа все мы грешники, а наша праведность подобна грязным лохмотьям. Если вы придете ко мне, я приму вас так, как молю всевышнего принять меня, когда наступит мой час.
Овод порывисто взмахнул руками.
— Слушайте, — сказал он. — И вы тоже слушайте, верующие! Если человек убил своего единственного сына — сына, который любил его и верил ему, был плотью от плоти его и костью от кости его, если ложью и обманом он завлек его в ловушку, то может ли этот человек уповать на что-нибудь на земле или в небесах? Я покаялся в грехе своем богу и людям. Я перенес наказание, наложенное на меня людьми, и они отпустили меня с миром. Но когда же скажет мне господь мой: «Довольно»? Чье благословение снимет с души моей его проклятие? Какое отпущение грехов загладит то, что я сделал?
Наступила мертвая тишина; все глядели на Монтанелли и видели, как вздымается крест на его груди. Наконец он поднял глаза и нетвердой рукой благословил народ: