Тяжесть креста: Воспоминания о В.М. Шукшине 1 глава




Василий Белов.

 

Осмеливаясь на эту рукопись, я набросал план из восьми разделов. Вот они:

1. Родина. Детство. (По циклу «Из детских лет Ивана Попова» и воспоминаниям Марии Сергеевны, матери Шукшина.)

2. Перед уходом из материнского дома. Первый бросок из Сросток. Техникум в Бийске. Разочарование. Возвращение домой. Воспоминания матери.

3. Второй бросок. Алтай оставлен. Сибирь за спиной. Какая она, Европа? Близость Москвы. Случайная встреча с Пырьевым.

4. Рабочий период. Май 1947 – январь 1948, Калуга. Январь 1948 – апрель 1948, Владимир. Апрель 1948 – август 1949, ст. Щербинка. Москва и впрямь не верит слезам.

5. Служба на флоте (Ленинград – Севастополь), август 1949 – январь 1953. Мечты. Демобилизация.

6. Второе возвращение домой. Женитьба. Школьная «эпопея». «Директорство» и РК ВЛКСМ. Аттестат. Второй бросок на Москву.

7. ВГИК (с июня 1954). Преподаватели. Вторая женитьба. Заботы о родных. Кинематографические дебюты. Третья женитьба. Семья. Артист кино. Литературные дебюты. (Режиссерские сценарии, роман, рассказы.) Борьба за место под солнцем.

8. От Пашки Колокольникова до Ваньки, которому надо держать ухо востро. Киносценарии. Первая книга. Поездки за границу. Опыт бомжа. Прописка. Планы, труды. Встреча с Шолоховым. Интервью Цитриняку и болгарину Спасу Попову. Неожиданная смерть. Слезы матери – слезы России. Что бы сказал Шукшин, если бы остался живым?

* * *

Конечно, план одно, а его выполнение нечто иное... Обычно планы трещат почем зря, особенно в экономике. Но ведь и выполнялись они сколько-то, пусть хотя бы наполовину! В те же пятилетки и семилетки. Сделано было так много, что нынче и не представить. Совсем без плана? Хуже было бы, это надо признать... Один плотник Нестерко мог без плана воздвигать гениальные творения и бросать свой топор в озеро, всем же остальным нужен был хоть маленький, но чертежик, примерный хотя бы план, что делать и что не делать... Так и у нашего брата, литератора, журналиста или иного какого деятеля.

Пусть выполнишь отнюдь не все, но хоть что-то, да сделаешь. А иногда и перевыполнишь... «Дерзай! – внушаешь себе. – Все у тебя получится». Так называемое кредо (какое неродное слово!), писательское кредо, было выработано мною не без помощи Макарыча. Оно отражено в книге «Лад». В противовес дьявольскому разладу наш православно-этический лад не позволяет душе двоиться, троиться или вообще дробиться на мелкие части. Такому ладу, я думаю, отнюдь не противоречат высокие жизненные цели и, на первый взгляд, непосильные задачи, вроде создания шедевров, подобных Кижам. Все это так, но как определить, на что ты способен? Вот тут-то и требуется дерзостный, смелый шаг. Бог помогает дерзающим... Тяжесть жизненного креста, если человек встал с колен и шагает истинно православным путем, увеличивается с каждым последующим шагом. Такое, то есть религиозное, отношение к жизни постепенно и сперва неосознанно вырабатывалось в моем сердце. Оно объясняет сейчас и мою чисто литературную задачу, поскольку я дерзнул заняться именно литературой, а не каким-то другим делом. Я рассуждал просто: надо, как штангист-физкультурник, мечтающий о рекорде, постепенно наращивать граммы и килограммы на своей штанге. (Сравнение в эстетическом смысле ужасное, спорт, на мой взгляд, произошел отнюдь не из христианской стихии, зато сравнение логически точное.) Мне казалось, да и сейчас еще кажется, что я не надорвусь, если буду понемногу увеличивать тяжесть на штанге. Но как, и кто, и какими килограммами измеряет художественную тяжесть? Только ты сам, с помощью какой-то таинственной силы... Никто не запрещает тебе ставить поистине божественные задачи! Стремись быть лучше Толстого и Пушкина (только молчком), получится, быть может, не хуже, чем у Тургенева. Стремясь делать не хуже, чем у Тургенева, авось, и напишешь не хуже Глеба Успенского... Если ориентируешься на Глеба Успенского, то, как у Тургенева, у тебя наверняка не получится. Величина и сложность художественного замысла помогают максимуму исполнения. Одним словом, максималист. (Опять не свое, не родное слово? Конечно, не свое, но со временем станет и своим.)

Боюсь, что не будет над нами

Таинственной силы,

Что, выплыв на лодке,

Повсюду достану шестом, –

писал Николай Рубцов, не стеснявшийся сравнивать себя с Тютчевым и Есениным. Что бы с ним было, если б он стеснялся?

Василий Макарович Шукшин, как мне представляется, был максималистом, его жизненный путь усыпан максимальными трудностями, максимальными замыслами, а то, что им свершено, останется в русской культуре. (Являются ли максималистами Тарковский или, скажем, Евтушенко? Решите, читатели, сами...)

Вот примерно таких взглядов я придерживался во время моего знакомства с Макарычем. Наша многолетняя дружба случайной не была.

Тяжесть шукшинского креста с годами все увеличивалась, но Макарыч шел на свою Голгофу, не оглядываясь и не озираясь. «Как горько мне было уезжать!» – говорит он о первой, еще краткой разлуке с родным домом. Вторую разлуку Шукшин описывает так: «Душа потихоньку болит – тревожно, охота домой. Однако надо выходить в люди».

Поступление его в техникум я назвал первым вполне осмысленным броском из крепких материнских рук, из прочных деревенских объятий. Сельский парнишка, лишенный не только родного отца, но и отчима, становится мужчиной, берет на себя ответственность за мать и сестру.

Учиться! Учиться во что бы то ни стало, чтобы, во-первых, облегчить ношу, сдавившую материнские плечи. Но какое надо было иметь упрямое мужество, чтобы отказаться от учебы и привезти обратно к матери «постельную принадлежность», когда почувствовал, что автомобильный техникум – это совсем не то, что надо нечто другое, что для этого другого необходимо двигаться в европейскую часть государства. «Поучившись полтора года, бросил учебу, пошел работать, – пишет Шукшин в автобиографии 1973 года. – Работал сперва в колхозе, потом с 1947 на стройках...» Стоп!

Прервем на минуту наше повествование, осмыслим, чего это стоило матери, Марии Сергеевне. Из техникума он ушел и уехал с Алтая. Ближе к Москве…

Нo вот и первая серьезная радость: денежный перевод родным на Алтай. Не ахти сколько, но все же... Где только ни носило, кем только ни вкалывал, чтобы самому прокормиться, одеться-обуться, да и послать денег в Сибирь. Такелажник на строительстве турбозавода в Калуге, слесарь на тракторном заводе Владимира, слесарь на ремонтно-строительном поезде ст. Щербинка... И почти с каждой получки переводы в Сибирь. Немного, но душа мягчела от почтовых квитанций, эти переводы не давали ожесточиться.

В такой тревоге за будущее сестры и матери настигла Шукшина необходимость служить действительную. Военно-морской флот, Ленинград...

Флотская романтика (тельняшка, бескозырка, военные корабли) слегка скрасила суровость матросской жизни, но никуда не делись ни заботы о матери и сестре, ни почти несбыточные мечты о десятилетнем образовании[1]. Появляются друзья из офицерской и матросской среды. Другой мир, другие впечатления! А вот и Черное море, солнечный город Севастополь, отстроенный после кровавой войны, город сопок и флотских музеев, пронизанный золотыми лучами русской истории. Здесь Василий Шукшин становится старшим матросом-радистом. Должность хоть и невелика, но позволяет ежеквартально скопить денег и послать на Алтай. Но где же среднее образование? Его нет... Время идет, вот уже и на третий десяток двинуло. Аттестат зрелости даже и не маячит, он все еще в морской дымке... Как повернется судьба после службы? И далеко ли уедешь на морзянке и художественной самодеятельности? Свистеть умеешь так, что ребята в восторге... Тужи не тужи, служба быстрее не побежит. Одно спасение – новые книги, да еще – кое-что начал на досуге записывать. Да что толку от этих записей и пустых мечтаний? Надо делать что-то более серьезное, как хотя бы тезка Ермилов. Его художественные опыты заражают не только Шукшина, но кое-кого даже из офицеров. Не от этих ли ночных раздумий завелась изжога? Желудок ноет и ноет...

В январе 1953 года Военно-медицинская комиссия из-за язвенной болезни списала старшего матроса Шукшина с корабля... Прощай, Черное море. Поезд стучит колесами по снежной бесконечной России, стучит и сердце – то тревожно, то радостно. Час за часом ближе и ближе к родным. Вот и Алтай за окном! Как-то там в Сростках мать и сестренка? Мелькают один за другим березовые колки. Но лишь в Бийске, когда выбрался на Чуйский тракт, почувствовал, что теперь он дома, минутное дело – и Сростки.

Вот и знакомый заборчик с родимой калиткой. Радостным визгом встретил Шукшина пес Борзя, в слезах выбежали из дома Мария Сергеевна и подросшая сестра Таля, прибежали соседи. Что тут началось! Не мог и сам удержать счастливых слез...

При первой возможности, после застолья, когда угомонились родственные восторги, накинул шинель, вышел к реке. Взглянул в сторону гор, окинул поспешным взглядом заснеженную тополиную poщy на Поповом острове. Тихо. Только в камнях глухо шумит незамерзшая часть родимой реки. Скорей на Пикет! И когда вышел на громадный крутолобый и широкий увал, добрался до того места, где резко и круто, почти под ногами обрывается он, захватило дух от простора, от бескрайности отцовской земли, заплакал чуть ли не в голос. Оглянулся. Никого вокруг не было... Чуть не бегом спустился с Пикета. Пришел в себя около сестры и матери, слегка успокоился и только после этого начал ходить по родне, кого не успел встретить на чаепитии. Хотелось обнять каждого, даже незнакомого встречного. Но главный визит после родственников – школа, библиотека. Не пропадем! Сразу же, не теряя ни одного дня, в рукопашную за учебу...

А Катунь глухо и спокойно шумела за шукшинской спиной, весна торопилась в Сростки. Небо разверзлось над Пикетом еще светлее и шире, еще дальше стала видна родная Сибирь.

Да, пожалуй, и некогда любоваться меняющимися по цвету просторами, обложился учебниками. Прорвемся, он обязан взять эту крепость! Заветный аттестат зрелости даже снился во сне. Зрелости? Какой такой зрелости, он давно созрел, вот залечить бы только проклятую язву. Мать достала у знакомых пчелиного меду. А пчелки уже летают по сибирским цветочкам. Как прекрасна земля в цвету!

Визит в райком не исчез бесследно. После того, как поставили на учет, Шукшину предложили работу в Сросткинской школе. В том же 1953 году Шукшин становится вторым секретарем Сросткинского РК ВЛКСМ, о чем свидетельствует К. Николаенко в барнаульской газете «Голос труда»: «... я был в командировке в Бийске. В номер гостиницы, где я жил, поселили второго секретаря Сросткинского райкома комсомола В. М. Шукшина». («Голос труда» от 31.12.99.) В автобиографии 1973 года Шукшин не упоминает об этой работе, он как бы стеснялся ее афишировать. Слишком не совпадал данный кусок жизни с судьбой расстрелянного отца, судьбой всей родни, да и всей биографией самого Макарыча! Со мною он говорил об этом эпизоде с улыбкой, и то потому, что я тоже прошел партийную школу.

...Казалось, матросский период благополучно завершен, но снова появилась изжога, язва не зарастала. Сколько же раз глотать эту жуткую кишку? Гастроскопия вновь подтвердила диагноз, а учеба в полном разгаре. Работа нашлась, и женитьба приспела – а куда от нее денешься? Лихая была пора для Макарыча, ничего не скажешь! Подсобляли ему все: мать и сестричка, родня отцовская и материнская, учителя и дружки-одногодки, работники клуба и сросткинской библиотеки. Наконец победа, сдан последний экзамен, получен заветный аттестат зрелости!

Как досталась матросу эта победа, Макарыч особо не распространялся, никогда не рассказывал он и о первой женитьбе... Только глухо покашливал, переводил разговор на другие темы. Все эти годы он тайно вынашивал план второго броска на Москву. По-видимому, как раз весной и летом 1954 года он твердо решил покинуть Алтай. Наверное, великая жалость к жене, матери и сестре точила ему сердце, когда он думал о своих планах. Для будущих честных биографов Шукшина не помешает и сценарий «Позови меня в даль светлую», и нехитрая сибирская песенка «Миленький ты мой», и некоторые рассказы, пронизанные болью не только за мать и сестру, но и за женщину, оставленную в Сибири. Разрыв с этой женщиной был предопределен переездом в Москву, которая не верит никаким слезам.

Только мать Мария Сергеевна простила ему все, что связано с новой разлукой; жена, кажется, не простила... К тому времени скопилась порядочная папка с рукописями, пресловутый аттестат зрелости вместе с этими рукописями подбадривал Шукшина. Он скопил какие-то деньги, поднапрягла семейный бюджет мать, и к осени 1954 года он все бросил и ринулся в Москву. Словно с головой прыгнул в холодный омут! Что ждет его? Какие напасти припасает судьба, как «опружить»[2] эти напасти? Надо поступить в институт, чего бы это ни стоило!

Бывший матрос трусливым не был. Без колебаний отыскал он калитку на Тверском бульваре. Редакцию журнала «Знамя» он вряд ли заметил, но по скверу Литературного института шагал с замирающим сердцем. Бронзового Герцена в то лето тут еще не стояло. Шукшину не понадобилось заходить в главное здание, на фронтоне которого красовались знаменитые музы. Приемную комиссию он обнаружил во флигеле. На какого цербера нарвался Шукшин со своей рукописью? Или какая-то серая московская галка пропищала жестокую фразу? Надо пройти конкурс. Художественный, причем... Исписанную от руки пачку листов даже не стали читать. Сердце его обрушилось. Что ж, конкурс, значит конкурс... Кто там сидел, не Юрий ли Пухов, которому через несколько лет униженно заглядывал в глаза и автор этих воспоминаний? Я волновался не менее Шукшина. По утрам ежедневно мы приезжали на Тверской бульвар, бежали в приемную: не вывешены ли списки принятых? Наконец появились эти списки, на отвергнутых было жалко глядеть.

Мне не известно, кто завернул Шукшина из Литературного института. И я тоже с тревогой ожидал «от ворот поворот», пока не вывесили фамилии принятых. Не думаю, что дело решил художественный конкурс, решающим был не конкурс, а партбилет, выданный Кагановичским райкомом города Молотова. Восьмимесячный секретарь РК ВЛКСМ сравнительно безопасно прорвал ограду, воздвигнутую вокруг Литературного института, и ректор Серегин метил меня в секретари комсомольского комитета. Ограда была действительно выше самой колокольни. Сейчас, осмысливая шукшинский провал с Литинститутом, я думаю, будь на месте первого встреченного на шукшинском пути в вуз не цербер и не бездушная дамочка, а сам ректор Иван Николаевич Серегин, он бы разглядел в матросе то, что надо. И неизвестно, по какому пути пошел бы дальше Василий Макарович Шукшин, то ли скользкой тропой всяких эйзенштейнов, то ли каменистым шляхом Шолохова. Так решаются судьбы русской культуры: то гавкающими церберами, то ехидным щебетом столичных пташек. Шукшин повернулся и вышел. Он был близок к отчаянию. Ведь в ту пору еще не было в Алтайских горах ледника с его именем, не было бюста в родном селе. Планета имени Шукшина в небе тоже явилась намного позднее...

Предстояло самому преодолевать московские льды, карабкаться по холодным скалам на пути к диплому. Сколько снега и льда, сколько неверных осыпей и предательских острых камней! Если б он четко представлял все это, он, быть может, после холодной встречи с Литинститутом махнул бы рукой и подался бы на вокзал, уехал обратно в Сростки к своему добродушному Борзе. Но Макарыч был не таков...

Провидение отвело его от Архивного института, куда он поступал параллельно с ВГИКом. Вот он стоит перед не менее опасными дамочками, не допускающими случайных людей ни к литературе, ни к искусству. Велика Россия, бездонна и неисчерпаема! Безблагодатна пока столица ее Москва, несмотря на святые соборы. Но попадаются и в Москве сибирские мужики вроде Пырьева либо Охлопкова...

Осенью 1954 года насмешники тиражировали анекдоты про алтайского парня, вознамерившегося проникнуть в ту среду, где, по их мнению, никому, кроме них, быть не положено, взобраться на тот Олимп, где нечего делать вчерашним колхозникам. Отчуждение было полным, опасным, непредсказуемым. Приходилось Макарычу туго среди полурусской, а то вовсе не русской публики. Часто, очень часто он рисковал, без оглядки ступал в непроходимые дебри. Вспоминалась иллюстрация в детской книге «Тысяча и одна ночь». Синдбад-мореход попадает в долину змей. Долина кишит разнообразными рептилиями, шипящими, свивающимися в клубки и кольца. Как уцелеть среди этого ужаса?

Спасали его книги, спасали, но не спасли. Даже будучи признанным всею страной, он шел по долине и озирался каждую секунду, ожидая ядовитого укуса, змеиного броска. Как ему еще удалось так далеко пройти по этой змеиной долине? Его кончина для меня и сейчас так внезапна, так нелогична, я просто не буду о ней рассказывать...

Смерть Шукшина, на мой взгляд, подобна смерти Есенина. Шипенье змей продолжается, яд копится, истекает с их гнусных зубов даже после смерти Макарыча. Змеи, вернее, черти, захватившие монастырь, пишут этим ядом нашу историю... Прочтите хотя бы «юбилейную» статью Юрия Богомолова в «Известиях» от 30 июля 1999 г. Вы убедитесь, что шельмование шукшинского наследия за четверть века отнюдь не прекратилось.

 

* * *

 

В дневниках за 1817 год Василий Андреевич Жуковский оставил нам вполне загадочную, если судить с марксистских позиций, фразу: «Счастье не цель жизни». Александр Пушкин вслед побежденному своему учителю говорит, что «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Наконец, и Федор Тютчев однажды вскользь обмолвился о стыдливости страданий у русского человека, называя эту стыдливость божественной.

Стыдливость страдания, иначе говоря, терпение, нежелание жаловаться и мстить за личные обиды – вот главные христианские свойства. Кажется, лишь эти свойства и отличают русских от обитателей протестантской Европы, а может, и от мусульман великого азиатского континента. Конечно, русский характер вовсе не ограничивается упомянутыми свойствами. Когда иссякает народное терпение или грозит опасность Родине, он, русский человек, становится суров и грозен до непредсказуемости. Но именно тютчевская божественная стыдливость страдания приходит на ум (причем без очереди), когда я пытаюсь понять самого себя. Вот я разбираю свою родословную и пробую как-то осмыслить зигзаги российской судьбы.

Увы, я сознаю, что мне далеко до христианского всепрощения, хотя и стремлюсь к православной вере.

Помню, какая удушливая горечь всколыхнула однажды мою душу, какая обида обожгла сердце, когда в Литинституте руководитель поэтического семинара Л.И. Ошанин, человек в общем-то безобидный, назвал мое стихотворение кулацким.

Штампы вульгарного социологизма особенно раздражали Василия Шукшина, Макарыча, как звали его немногочисленные ближайшие друзья. Не знаю, читал ли он дневник Жуковского, но, судя по всему, в конце жизни, перед ничем не объяснимой смертью, тютчевская стыдливость страдания не покинула создателя фильма «Калина красная». Хотя главным событием для русской культуры, по моим представлениям, стала его пьеса, где сказочный Илья Муромец бросил сакраментальную фразу, давшую Шукшину название произведения: «Ванька, смотри!» Этим «смотри!» неожиданно и странно погибший Шукшин сказал свое завещание друзьям и всем, кто считает себя русским. Горестные размышления о последующих российских событиях лишь подтверждают, что как раз эти слова и есть подлинное завещание Макарыча.

Змей Горыныч вновь сделал для нашей Родины все, чтобы ее оскорбить и унизить. Русские люди клюнули на перестроечную приманку... Пословица «нет худа без добра» здесь неуместна. Мы просмотрели даже трехмесячные жестокие бомбардировки Югославии. Оставили дружественную Сербию наедине с натовскими башибузуками. Кажется, что и до сих пор Ванька не совсем понял, с кем дело имеет и что его ждет. Сидя у телевизоров, мы подставили свои уши для очередной идеологической лапши. Эту лапшу бжезинские и киссинджеры старательно варят для нас в десятках и сотнях американских университетах. Вся жизнь и все творчество Василия Шукшина разве не доказывают правоту подобного утверждения?

Никогда не был я рьяным любителем кинематографа, считая кино синтетикой в искусстве. Об этом я твердил в своей публицистике еще при жизни Макарыча. Может быть, потому и пропустил фильмы с участием Шукшина. (Даже хуциевскую ленту «Два Федора», одну из лучших актерских работ Макарыча, смотрел с большим запозданием.)

Впервые я услышал о Шукшине году в 56-м, от вологодского поэта Игоря Тихонова[3], активного и весьма способного участника местного литобъединения. Мы собирались в редакциях газет, обсуждали свои опусы, спорили, но время так называемой «оттепели» никто из нас не почувствовал. Насколько помнится, всю жизнь стояла идеологическая «холодюга»... Тихонов был знаком со всеми актерскими работами Шукшина, с восторгом встретил он и его первую книжку «Сельские жители». Сам Игорь был незаурядной, несколько бесшабашной личностью, из числа тех русских парней, которые из-за войны и нужды не имели ходу в культурную привилегированную среду. Отсутствие десятилетнего образования держало за хвост миллионы российских юношей. По этой причине все дороги к литературе и научной жизни были для них плотно закрыты. (Автор этих строк, впрочем, как и Шукшин, долго принадлежал именно к таким.) Игорь Тихонов, благодаря молодогвардейцу Владимиру Котову, уже опубликовал тогда первую книгу стихов «Северянка». (На этом он вроде бы не закончил литературную свою стезю, издал еще две книжечки.) Но семья копилась, надо было работать, растить детей, и поэтому он не смог обзавестись аттестатом зрелости. Зато культурную жизнь страны знал не хуже столичных литературных жлобов. Он искренне радовался тому, что наконец-то я заимел «бумагу» для продвижения, что я уехал учиться в столицу. В один из моих приездов на Вологодчину он рассказывал о Шукшине, о его работе в «Двух Федорах», о первой шукшинской книге. Где-то я приобрел «Сельских жителей» и поразился удивительному сходству своего и шукшинского детства. Через издательство я послал автору письмо, где восхищался рассказами[4]. Вначале я даже не думал о личной встрече с Шукшиным. Со всем пылом неофита осваивал Москву. Четыре десятка однокурсников составляли пеструю публику. Москва вскармливала своих будущих недругов. Шестнадцать студентов из одной Туркмении, из Азербайджана человек семь, я всех помню в лицо. Южане, особенно туркмены, частенько экономили воду в туалете, случался, видимо, этот конфуз и с русскими, но русских-то на курсе было раз-два и обчелся. Главным образом москвичи – в общежитии жило всего человек пять. Порой я краснел за наши туалеты и брал на себя функцию уборщика, спуская из бачков не спущенную воду. (Какой материал для «МК»!) Мои романтические устремления жестоко страдали, тем более что в коридорах общежития иногда можно было встретить знаменитую Татьяну Самойлову. Вся Москва в ту пору была очарована фильмом «Летят журавли». Татьяна с мужем жила у нас в общежитии. Здесь же обитали слушатели Высших литературных курсов и почему-то киносценаристы.

Однажды кто-то из студентов заглянул в мою комнату и попросил сходить на тот этаж, где проживал один белорусский сценарист. Мне сказали его номер. Я нашел комнату, постучал. Все стены были увешаны страницами очередного киносценария. Свой рабочий стол киносценарист уступил мужчине средних, как мне показалось, лет. Он сутуло сидел за столом прямо в темно-коричневом зимнем пальто. Обернулся на мой приход с широкой, но несколько грустной улыбкой. Произнес глуховато:

– А, дружище, так это ты Белов? Придется нам познакомиться...

– Это Шукшин, – сказал несколько недовольный киносценарист.

Я за руку поздоровался с обоими. Присел на свободный стул. Мы обменялись несколькими дежурными фразами.

И для Шукшина, и минского киносценариста я был всего лишь студент, которому не положена отдельная комната. Я испытывал неловкость и вскоре ушел, сообщив номер своей комнаты, где жил с Юрой Ладохой[5]. Вскоре я вновь встретился с Макарычем. Это было в пору его работы над фильмом «Живет такой парень». К этому времени я каким-то образом тайно от коменданта занял свободную комнату и благодаря этому за две недели написал повесть «Деревня Бердяйка», с которой и началась моя прозаическая деятельность. Мою «Бердяйку» напечатал в своем альманахе Борис Зубавин.

Раз в неделю я посещал семинар Льва Ошанина, где мы обсуждали друг друга. Лидировали Гена Русаков, Ваня Лысцов, азербайджанец Фикрет Годжа, горноалтаец Паслей Самык. Вроде не на последнем счету числился и аз грешный с Валей Ермаковым. Италмаз Нуриев и Огультэч Оразбердыева смело отстаивали будущее туркменской литературы. (Половина их остальных земляков по каким-то причинам отсеялась.)

Однажды Лев Ошанин устроил нам экскурсию на «Мосфильм», и я впервые наяву увидел, как делаются кинофильмы. Мне это совсем не понравилось...

Режиссер Скуйбин снимал фильм по повести Тендрякова «Чудотворная». Тендряков то и дело вмешивался в работу:

– Володя, да убери ты эту самоварную трубу!

Говорилось о школьной модели ракеты. Обезноженный Скуйбин распорядился убрать муляж. Снимали ссору двух подростков-школьников. «Зараза ты!» – запомнилась фраза. Сценка дублировалась три раза. Мы поглазели и ушли. Мне показалось, что никакого творчества на съемочной площадке не происходило, одна суета и крик, иногда матерный. Но грандиозная «фабрика снов», как называли «Мосфильм», действовала на всю катушку. Ореол кино существовал в то время и для меня. Ленинское определение кино, как «главнейшего искусства», было знакомо почти всем.

Итак, я переехал в столицу, начал потихоньку публиковаться... С Александром Яшиным я уже общался в Вологде, он, как мог, помогал земляку. Это с его помощью мне дали командировку в «Новом мире».

Встреча с Шукшиным произошла в то время, когда он разводился со своей «библиотекаршей». Семейные неурядицы были у нас с ним, конечно, разные, но во многом иногда одинаковые: мы оба, как могли, противились благоглупостям своих жен, зараженных женской эмансипацией. (Это противостояние частенько завершается у русских довольно опасными для семейных союзов финалами.) Не избежал подобной опасности и Шукшин, когда женился на Федосеевой. Макарыч не скрывал от меня и от Заболоцкого[6] своего весьма тревожного семейного состояния, усугубляемого напряженной идеологической обстановкой в Москве. Мое настроение было не лучше шукшинского, но тут я слегка забегаю вперед...

Осенью, кажется, 1964 года, после очередного нервного срыва он безуспешно гасил свое отчаяние сухим вином. Мне хотелось хотя бы на время оторвать его от семейного дискомфорта, от недружелюбной киношной среды, и я предложил ему поехать ко мне в деревню. Он согласился охотно.

Далеко не в лучшем духовном и физическом образе мы приехали в Вологду. Я познакомил его с женой Ольгой Сергеевной, показал закуток, где уединялся для работы (темная непроветриваемая кладовка площадью 2,5 кв. метра). Там умещался лишь стол и стул[7]. Матери Анфисы Ивановны дома не оказалось, она пестовала в ту пору моих племянниц. (Знакомство Шукшина с матерью состоялось позже, когда родилась моя дочь Анюта.)

Мы переночевали и утром уехали пригородным поездом Вологда–Вожега. На разъезде Кадниковский (откуда я в морозную пору 1949 года шестнадцатилетним отроком безрезультатно ездил добывать документы на паспорт) зашли в диспетчерскую узкоколейки. Оказии в сторону 42-го километра не предвиделось, и надо было ждать встречный мотовоз, который вез на разъезд очередные хлысты. Пожилая женщина-диспетчер указала место, откуда пойдет в лес очередной мотовоз. Везде было множество древесных отходов, брошенного железа, опилок и щепок, обильно политых соляром и маслом. Не жалели лесозаготовители ни леса, ни железа, ни нефтепродуктов, ни самой земли. Нет, не жалели! Государство с 20-х годов щедро снабжало их всем, что они требуют. Еще при Ленине звучали колониальные ноты в грандиозном государственном оркестре, который за счет многострадального русского мужика был создан отцами нынешних демократов. О, сколько елок-сосенок за полвека ушло за рубеж, это трудно представить!

Мы дождались мотовоза и влезли в его грохочущее нутро. Моторист не узнал в Шукшине киногероя, чему Макарыч, кажется, был весьма рад и несколько повеселел, болтал с ним о том, о сем. Машина сильно гремела, качалась на каждом стыке, угрожая сойти с рельсов, что придавало нашему продвижению некоторую, связанную с риском, романтику. И впрямь, груженые чугунные сцепы на УВД часто сходили с рельсов. Заготовители бросали их в болоте. Мотовозы падали то в мох, то в жижу, но их кранами вытаскивали из беды, а чугунные сцепы так и оставались лежать в болоте. На эту тему мы беседовали с мотористом сквозь гром дизеля. Мотовоз кренился то сюда, то туда, словно корабль во время шторма. Иногда машинист останавливался, бегал звонить диспетчеру и, если приближался встречный состав, переводил стрелку и вставал на второй путь. Мы пропускали встречный и продолжали путешествие.

На 41-м километре мы покинули мотовоз и отыскали в лесу тропку, ведущую в родную мою сторону. До Тимонихи осталось километров двенадцать. То по вырубленному лесу среди ягодников, то по невырубленному мы отошли от УВД. Мотовоза давно не слышно. Лесная предосенняя благодать окутала нас нежно и властно: Макарыч крякнул от удовольствия. Мы настороженно оглянулись, но я засмеялся: теперь можно говорить о чем угодно, без угрозы быть услышанным кем-либо. Но даже здесь, в лесу, где чирикали поздние осенние птахи, Макарыч нет-нет да сторожко стихал. Моя дрессировка была хуже шукшинской. Мало-помалу мы стряхнули с себя всю кэгэбешную паутину и заговорили про все и вся... Я рассказал, как чуть не четыре года служил под началом Лаврентия Павловича, как поклялся приехать с гражданки и плюнуть в лицо одному капитану. Теперь пришла очередь смеяться Макарычу:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: