НАУКА И МИРОВОЗЗРЕНЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА




 

1. Два полюса духовного мира западной интеллигенции.

2. Два источника взаимонепонимания между культурами.

3. «Поляризация культуры – очевидная потеря для всех нас».

4. Размежевание культуры характерно для всего западного мира, но в Англии проявилось особенно резко.

5. О различии и времени возникновения научной и промышленной революций.

6. Характер отношений теоретической и прикладной наук.

 

 

Мне кажется, что духовный мир западной интеллигенции все явственнее поляри­зуется, все явственнее раскалывается на две противоположные части. Говоря о духов­ном мире, я в значительной мере включаю в него и нашу практическую деятельность, так как отношусь к тем, кто убежден, что, по существу, эти стороны жизни нераздель­ны. А сейчас о двух противоположных частях. На одном полюсе – художественная интеллигенция, которая случайно, пользуясь тем, что никто этого вовремя не заме­тил, стала называть себя просто интеллигенцией, как будто никакой другой интелли­генции вообще не существует. Вспоминаю, как однажды в тридцатые годы Харди с удивлением сказал мне: "Вы заметили, как теперь стали употреблять слова "интелли­гентные люди"? Их значение так изменилось, что Резерфорд, Эддингтон, Дирак, Эдриан и я – все мы уже, кажется, не подходим под это новое определение! Мне это представляется довольно странным, а вам?"

Итак, на одном полюсе – художественная интеллигенция, на другом – ученые, и как наиболее яркие представители этой группы – физики. Их разделяет стена непо­нимания, а иногда – особенно среди молодежи – даже антипатии и вражды. Но глав­ное, конечно, непонимание. У обеих групп странное, извращенное представление друг о друге. Они настолько по-разному относятся к одним и тем же вещам, что не могут найти общего языка даже в плане эмоций. Те, кто не имеет отношения к науке, обыч­но считают ученых нахальными хвастунами. Они слышат, как мистер Т. С. Элиот – вряд ли можно найти более выразительную фигуру для иллюстрации этой мысли – рассказывает о своих попытках возродить стихотворную драму и говорит, что хотя не многие разделяют его надежды, но и его единомышленники будут рады, если им уда­стся подготовить почву для нового Кида или нового Грина. Вот та приглушенная мане­ра выражения, которая принята в среде художественной интеллигенции; таков сдер­жанный голос их культуры. И вдруг до них долетает несравненно более громкий голос другой типичнейшей фигуры. "Это героическая эпоха науки! – провозглашает Резер­форд. – Настал елизаветинский век!" Многие из нас неоднократно слышали подобные заявления и не так мало других, по сравнению с которыми только что приведенные звучат весьма скромно, и никто из нас не сомневался, кого именно Резерфорд прочил на роль Шекспира. Но в отличие от нас писатели и художники не в состоянии понять, что Резерфорд абсолютно прав; тут бессмысленны и их воображение, и их разум.

Сравните слова, менее всего похожие на научное пророчество: "Вот как кончится мир. Не взрыв, но всхлип". Сравните их со знаменитой остротой Резерфорда. "Счас­тливец Резерфорд, всегда вы на волне!" – сказали ему однажды. "Это правда,- отве­тил он, − но в конце концов я создал волну, не так ли?"

Среди художественной интеллигенции сложилось твердое мнение, что ученые не представляют себе реальной жизни и поэтому им свойственен поверхностный опти­мизм. Ученые со своей стороны считают, что художественная интеллигенция лишена дара провидения, что она проявляет странное равнодушие к участи человечества, что ей чуждо все, имеющее отношение к разуму, что она пытается ограничить искусство и мышление только сегодняшними заботами и так далее.

Любой человек, обладающий самым скромным опытом прокурора, мог бы допол­нить этот список множеством других невысказанных обвинений. Некоторые из них не лишены оснований, и это в равной степени относится к обеим группам интеллиген­ции. Но все эти пререкания бесплодны. Большинство обвинений родилось из иска­женного понимания действительности, всегда таящего много опасностей. Поэтому сейчас я хотел бы затронуть лишь два наиболее серьезных из взаимных упреков, по одному с каждой стороны.

Прежде всего о свойственном ученым "поверхностном оптимизме". Это обвине­ние выдвигается так часто, что оно стало уже общим местом. Его поддерживают даже наиболее проницательные писатели и художники. Оно возникло из-за того, что лич­ный жизненный опыт каждого из нас принимается за общественный, а условия суще­ствования отдельного индивида воспринимаются как общий закон. Большинство уче­ных, которых я хорошо знаю, так же как и большинство моих друзей – неученых, прекрасно понимают, что участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одино­честве, но эти триумфы – лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один. Некоторые из знакомых мне ученых находят утешение в религии. Может быть, они ощущают трагизм жизни не так остро. Я не знаю. Но большинство людей, наде­ленных глубокими чувствами, как бы жизнерадостны и счастливы они ни были – са­мые жизнерадостные и счастливые еще в большей степени, чем другие, − восприни­мают эту трагедию как одно из неотъемлемых условий жизни. Это в равной степени относится и к хорошо знакомым мне людям науки, и ко всем людям вообще.

Но почти все ученые – и тут появляется луч надежды – не видят оснований счи­тать существование человечества трагичным только потому, что жизнь каждого отдель­ного индивида кончается смертью. Да, мы одиноки, и каждый встречает смерть один на один. Ну и что же? Такова наша судьба, и изменить ее мы не в силах. Но наша жизнь зависит от множества обстоятельств, не имеющих отношения к судьбе, и мы должны им противостоять, если только хотим оставаться людьми.

Большинство представителей человеческой расы страдают от голода и умирает преждевременно. Таковы социальные условия жизни. Когда человек сталкивается с проблемой одиночества, он иногда попадает в некую моральную западню: с удовлет­ворением погружается в свою личную трагедию и перестает беспокоиться о тех, кто не может утолить голод.

Ученые обычно попадают в эту западню реже других. Им свойственно нетерпели­вое стремление найти какой-то выход и обычно они верят, что это возможно, до тех пор пока не убедятся в обратном. В этом заключается их подлинный оптимизм – тот оптимизм, в котором мы все чрезвычайно нуждаемся.

Та же воля к добру, то же упорное стремление бороться рядом со своими братья­ми по крови, естественно, заставляют ученых с презрением относиться к интеллиген­ции, занимающей иные общественные позиции. Тем более что в некоторых случаях эти позиции действительно заслуживают презрения, хотя такое положение обычно бывает временным, и потому оно не столь характерно.

Я помню, как меня с пристрастием допрашивал один видный ученый: "Почему большинство писателей придерживаются воззрений, которые наверняка считались бы отсталыми и вышедшими из моды еще во времена Плантагенетов? Разве выдающие­ся писатели XX века являются исключением из этого правила? Йитс, Паунд, Льюис – девять из десяти среди тех, кто определял общее звучание литературы в наше вре­мя, – разве они не показали себя политическими глупцами, и даже больше – полити­ческими предателями? Разве их творчество не приблизило Освенцим?"

Я думал тогда и думаю сейчас, что правильный ответ состоит не в том, чтобы от­рицать очевидное. Бесполезно говорить, что, по утверждению друзей, мнению кото­рых я доверяю, Йитс был человеком исключительного великодушия и к тому же вели­ким поэтом. Бесполезно отрицать факты, которые в основе своей истинны. Честный ответ на этот вопрос состоит в признании, что между некоторыми художественными произведениями начала XX века и самыми чудовищными проявлениями антиобще­ственных чувств действительно есть какая-то связь и писатели заметили эту связь с опозданием, заслуживающим всяческого порицания. Это обстоятельство – одна из причин, побудивших некоторых из нас отвернуться от искусства и искать для себя новых путей.

Однако, хотя для целого поколения людей общее звучание литературы определя­лось прежде всего творчеством писателей типа Йитса и Паунда, теперь дело обстоит если не полностью, то в значительной степени иначе. Литература изменяется гораздо медленнее, чем наука. И поэтому периоды, когда развитие идет по неверному пути, в литературе длиннее. Но, оставаясь добросовестными, ученые не могут судить о писа­телях только на основании фактов, относящихся к 1914-1950 годам.

Таковы два источника взаимонепонимания между двумя культурами. Должен ска­зать, раз уж я заговорил о двух культурах, что сам этот термин вызвал ряд нареканий. Большинство моих друзей из мира науки и искусства находят его в какой-то степени удачным. Но люди, связанные с сугубо практической деятельностью, решительно с этим не согласны. Они видят в таком делении чрезмерное упрощение и считают, что если уж прибегать к подобной терминологии, то надо говорить, по меньшей мере, о трех культурах. Они утверждают, что во многом разделяют взгляды ученых, хотя сами не принадлежат к их числу; современные художественные произведения говорят им так же мало, как и ученым (и, наверное, говорили бы еще меньше, если бы они знали их лучше). Дж. X. Плам, Алан Буллок и некоторые из моих американских друзей-соци­ологов настойчиво возражают против того, чтобы их принуждали считаться помощни­ками и тех, кто создает атмосферу социальной безнадежности, и запирали в одну клетку с людьми, с которыми они не хотели бы быть вместе не только живыми, но и мертвыми.

Я склонен относиться к этим доводам с уважением. Цифра два – опасная цифра. Попытки разделить что бы то ни было на две части, естественно, должны внушать самые серьезные опасения. Одно время я думал внести какие-то добавления, но по­том отказался от этой мысли. Я хотел найти нечто большее, чем выразительная мета­фора, но значительно меньшее, чем точная схема культурной жизни. Для этих целей понятие "две культуры" подходит как нельзя лучше; любые дальнейшие уточнения принесли бы больше вреда, чем пользы.

На одном полюсе – культура, созданная наукой. Она действительно существует как определенная культура не только в интеллектуальном, но и в антропологическом смысле. Это значит, что те, кто к ней причастен, не нуждаются в том, чтобы полностью понимать друг друга, что и случается довольно часто. Биологи, например, сплошь и рядом не имеют ни малейшего представления о современной физике. Но биологов и физиков объединяет общее отношение к миру; у них одинаковый стиль и одинако­вые нормы поведения, аналогичные подходы к проблемам и родственные исходные позиции. Эта общность удивительно широка и глубока. Она прокладывает себе путь наперекор всем другим внутренним связям: религиозным, политическим, классовым. Я думаю, что при статистической проверке среди ученых окажется несколько боль­ше неверующих, чем среди остальных групп интеллигенции, а в младшем поколении их, по-видимому, становится еще больше, хотя и верующих ученых тоже не так мало. Та же статистика показывает, что большинство научных работников придерживаются в политике левых взглядов, и число их среди молодежи, очевидно, возрастает, хотя опять-таки есть немало и ученых-консерваторов. Среди ученых Англии и, наверное, США людей из бедных семей значительно больше, чем среди других групп интелли­генции. Однако ни одно из этих обстоятельств не оказывает особенно серьезного вли­яния на общий строй мышления ученых и на их поведение. По характеру работы и по общему складу духовной жизни они гораздо ближе друг к другу, чем к другим интел­лигентам, придерживающимся тех же религиозных и политических взглядов или вы­шедшим из той же среды. Если бы я рискнул перейти на стенографический стиль, я сказал бы, что всех их объединяет будущее, которое они несут в своей крови. Даже не думая о будущем, они одинаково чувствуют перед ним свою ответственность. Это и есть то, что называется общей культурой.

На другом полюсе отношение к жизни гораздо более разнообразно. Совершенно очевидно, что, если кто-нибудь захочет совершить путешествие в мир интеллигенции, проделав путь от физиков к писателям, он встретит множество различных мнений и чувств. Но я думаю, что полюс абсолютного непонимания науки не может не влиять на всю сферу своего притяжения. Абсолютное непонимание, распространенное гораздо шире, чем мы думаем – в силу привычки мы просто этого не замечаем, − придает привкус ненаучности всей "традиционной" культуре, и часто – чаще, чем мы предпо­лагаем, – эта ненаучность едва не переходит на грань антинаучности. Устремления одного полюса порождают на другом своих антиподов. Если ученые несут будущее в своей крови, то представители "традиционной" культуры стремятся к тому, чтобы бу­дущего вообще не существовало. Западный мир руководствуется традиционной куль­турой, и вторжение науки лишь в ничтожной степени поколебало ее господство.

Поляризация культуры – очевидная потеря для всех нас. Для нас как народа и для нашего современного общества. Это практическая, моральная и творческая потеря, и я повторяю: напрасно было бы полагать, что эти три момента можно полностью отде­лить один от другого. Тем не менее сейчас я хочу остановиться на моральных потерях.

Ученые и художественная интеллигенция до такой степени перестали понимать друг друга, что это стало навязшим в зубах анекдотом. В Англии около 50 тысяч научных работников в области точных и естественных наук и примерно 80 тысяч специалистов (главным образом инженеров), занятых приложениями науки. Во время второй миро­вой войны и в послевоенные годы моим коллегам и мне удалось опросить 30-40 тысяч тех и других, то есть примерно 25%. Это число достаточно велико, чтобы можно было установить какую-то закономерность, хотя большинству тех, с кем мы беседова­ли, было меньше сорока лет. Мы составили некоторое представление о том, что они читают и о чем думают. Признаюсь, что при всей своей любви и уважении к этим людям я был несколько подавлен. Мы совершенно не подозревали, что их связи с традиционной культурой настолько ослабли, что свелись к вежливым кивкам.

Само собой разумеется, что выдающиеся ученые, обладавшие недюжинной энер­гией и интересовавшиеся самыми разнообразными вещами, были всегда; есть они и сейчас, и многие из них читали все, о чем обычно говорят в литературных кругах. Но это исключение. Большинство же, когда мы пытались выяснить, какие книги они чита­ли, скромно признавались: "Видите ли, я пробовал читать Диккенса..." И это говори­лось таким тоном, будто речь шла о Райнере Марии Рильке, то есть о писателе чрез­вычайно сложном, доступном пониманию лишь горсточки посвященных и вряд ли зас­луживающем настоящего одобрения. Они в самом деле относятся к Диккенсу, как к Рильке. Одним из самых удивительных результатов этого опроса явилось, наверное, открытие, что творчество Диккенса стало образцом непонятной литературы.

Читая Диккенса или любого другого ценимого нами писателя, они лишь вежливо кивают традиционной культуре. Живут же они своей полнокровной, вполне опреде­ленной и постоянно развивающейся культурой. Ее отличает множество теоретических положений, обычно гораздо более четких и почти всегда значительно лучше обосно­ванных, чем теоретические положения писателей. И даже тогда, когда ученые не за­думываясь употребляют слова не так, как писатели, они всегда вкладывают в них один и тот же смысл; если, например, они употребляют слова "субъектный", "объектный", "философия", "прогрессивный", то великолепно знают, что именно имеют в виду, хотя часто подразумевают при этом совсем не то, что все остальные.

Не будем забывать, что мы говорим о высокоинтеллигентных людях. Во многих отношениях их строгая культура заслуживает всяческого восхищения. Искусство зани­мает в этой культуре весьма скромное место, правда за одним, но весьма важным исключением – музыки. Обмен мнениями, напряженные дискуссии, долгоиграющие пластинки, цветная фотография: кое-что для ушей, немного для глаз. Очень мало книг, хотя, наверное, не многие зашли так далеко, как некий джентльмен, стоящий, очевид­но, на более низкой ступеньке научной лестницы, чем те ученые, о которых я только что говорил. Этот джентльмен на вопрос, какие книги он читает, с непоколебимой самоуверенностью ответил: "Книги? Я предпочитаю использовать их в качестве инст­рументов". Трудно понять, в качестве каких же инструментов он их "использует". Мо­жет быть, в качестве молотка? Или лопаты?

Так вот, книг тем не менее очень мало. И почти ничего из тех книг, которые со­ставляют повседневную пищу писателей: почти никаких психологических и историчес­ких романов, стихов, пьес. Не потому, что их не интересуют психологические, мораль­ные и социальные проблемы. С социальными проблемами ученые, безусловно, сопри­касаются чаще многих писателей и художников. В моральном отношении они, в об­щем, составляют наиболее здоровую группу интеллигенции, потому что в самой науке заложена идея справедливости и почти все ученые самостоятельно вырабатывают свои взгляды по различным вопросам морали и нравственности. Психологией ученые инте­ресуются в такой же мере, как и большинство интеллигентов, хотя иногда мне кажет­ся, что интерес к этой области появляется у них сравнительно поздно. Таким образом, дело, очевидно, не в отсутствии интереса. В значительной мере проблема заключает­ся в том, что литература, связанная с нашей традиционной культурой, представляется ученым "не относящейся к делу ". Разумеется, они жестоко ошибаются. Из-за этого страдает их образное мышление. Они обкрадывают самих себя.

А другая сторона? Она тоже многое теряет. И может быть, ее потери даже серьез­нее, потому что ее представители более тщеславны. Они все еще претендуют на то, что традиционная культура – это и есть вся культура, как будто существующее поло­жение вещей на самом деле не существует. Как будто попытка разобраться в сложив­шейся ситуации не представляет для нее никакого интереса ни сама по себе, ни с точки зрения последствий, к которым эта ситуация может привести. Как будто совре­менная научная модель физического мира по своей интеллектуальной глубине, слож­ности и гармоничности не является наиболее прекрасным и удивительным творени­ем, созданным коллективными усилиями человеческого разума! А ведь большая часть художественной интеллигенции не имеет об этом творении ни малейшего представ­ления. И не может иметь, даже если бы захотела. Создается впечатление, что в ре­зультате огромного числа последовательно проводимых экспериментов отсеялась це­лая группа людей, не воспринимающих какие-то определенные звуки. Разница только в том, что эта частичная глухота не врожденный дефект, а результат обучения – или, вернее, отсутствия обучения. Что же касается самих полуглухих, то они просто не понимают, чего они лишены. Узнав о каком-нибудь открытии, сделанном людьми, никогда не читавшими великих произведений английской литературы, они сочувствен­но посмеиваются. Для них эти люди просто невежественные специалисты, которых они сбрасывают со счета. Между тем их собственное невежество и узость их специализа­ции ничуть не менее страшны. Множество раз мне приходилось бывать в обществе людей, которые по нормам традиционной культуры считаются высокообразованными. Обычно они с большим пылом возмущаются литературной безграмотностью ученых. Как-то раз я не выдержал и спросил, кто из них может объяснить, что такое второе начало термодинамики. Ответом было молчание или отказ. А ведь задать этот вопрос ученому значит примерно то же самое, что спросить у писателя: "Читали ли вы Шек­спира?".

Сейчас я убежден, что если бы я поинтересовался более простыми вещами, на­пример тем, что такое масса или что такое ускорение, то есть опустился бы до той ступени научной трудности, на которой в мире художественной интеллигенции спра­шивают: "Умеете ли вы читать?", то не более чем один из десяти высококультурных людей понял бы, что мы говорим с ним на одном и том же языке. Получается так, что величественное здание современной физики устремляется ввысь, а для большей ча­сти проницательных людей западного мира оно так же непостижимо, как и для их предков эпохи неолита.

Теперь я хотел бы задать еще один вопрос из числа тех, которые мои друзья − писатели и художники считают наиболее бестактными. В Кембриджском университете профессора точных, естественных и гуманитарных наук ежедневно встречаются друг с другом во время обеда. Примерно два года назад было сделано одно из самых заме­чательных открытий за всю историю науки. Я имею в виду не спутник. Запуск спутни­ка – событие, заслуживающее восхищения по совсем иным причинам: оно явилось доказательством торжества организованности и безграничности возможностей приме­нения современной науки. Но сейчас я говорю об открытии Янга и Ли. Выполненное ими исследование отличается удивительным совершенством и оригинальностью, од­нако результаты его настолько устрашающи, что невольно забываешь о красоте мыш­ления. Их труд заставил нас заново пересмотреть некоторые основополагающие зако­номерности физического мира. Интуиция, здравый смысл – все перевернулось с ног на голову. Полученный ими результат обычно формулируется как несохранение чет­ности. Если бы между двумя культурами существовали живые связи, об этом откры­тии говорили бы в Кембридже за каждым профессорским столом. А на самом деле − говорили? Меня не было тогда в Кембридже, а именно этот вопрос мне хотелось за­дать.

Создается впечатление, что для объединения двух культур вообще нет почвы. Я не собираюсь тратить время на разговоры о том, как это печально. Тем более что на самом деле это не только печально, но и трагично. Что это означает практически, я скажу немного ниже. Для нашей же умственной и творческой деятельности это зна­чит, что богатейшие возможности пропадают впустую. Столкновение двух дисциплин, двух систем, двух культур, двух галактик – если не бояться зайти так далеко! – не может не высечь творческой искры. Как видно из истории интеллектуального разви­тия человечества, такие искры действительно всегда вспыхивали там, где разрыва­лись привычные связи. Сейчас мы по-прежнему возлагаем наши творческие надежды прежде всего на эти вспышки. Но сегодня наши надежды повисли, к сожалению, в воздухе, потому что люди, принадлежащие к двум культурам, утратили способность общаться друг с другом.

Поистине удивительно, насколько поверхностным оказалось влияние науки XX века на современное искусство. От случая к случаю попадаются сти­хи, в которых поэты сознательно используют научные термины, причем обычно не­правильно. Одно время в поэзии вошло в моду слово "рефракция", получившее со­вершенно фантастический смысл. Потом появилось выражение "поляризованный свет", из контекста, в котором оно употребляется, можно понять, что писатели считают, буд­то это какой-то особенно красивый свет. Совершенно ясно, что в таком виде наука вряд ли может принести искусству какую-нибудь пользу. Она должна быть воспринята искусством как неотъемлемая часть всего нашего интеллектуального опыта и исполь­зоваться так же непринужденно, как всякий другой материал. Я уже говорил, что раз­межевание культуры не специфически английское явление – оно характерно для все­го западного мира. Но дело, очевидно, в том, что в Англии оно проявилось особенно резко. Произошло это по двум причинам. Во-первых, из-за фанатической веры в спе­циализацию обучения, которая зашла в Англии гораздо дальше, чем в любой другой стране на Западе или на Востоке. Во-вторых, из-за характерной для Англии тенден­ции создавать неизменные формы для всех проявлений социальной жизни. По мере сглаживания экономического неравенства эта тенденция не ослабевает, а усиливает­ся, что особенно заметно на английской системе образования. Практически это озна­чает, что, как только происходит нечто подобное разделению культуры, все обществен­ные силы способствуют не устранению этого явления, а его закреплению. Раскол куль­туры стал очевидной и тревожной реальностью еще 60 лет назад. Но в те времена премьер-министр Англии лорд Солсбери имел научную лабораторию в Хэтфилде, а Артур Бальфур интересовался естественными науками гораздо серьезнее, чем просто любитель. Джон Андерсен, прежде чем начать государственную службу, занимался в Лейпциге исследованиями в области неорганической химии, интересуясь одновремен­но таким количеством научных дисциплин, что сейчас это кажется просто немысли­мым. Ничего похожего не встретишь в высших сферах Англии в наши дни; теперь даже сама возможность такого переплетения интересов представляется абсолютно фантас­тичной.

Попытки перебросить мост между учеными и не учеными Англии выглядят сейчас − особенно среди молодежи – значительно безнадежнее, чем тридцать лет назад. В то время две культуры, уже давно утратившие возможность общения, еще обменива­лись вежливыми улыбками, несмотря на разделявшую их пропасть. Теперь вежливость позабыта, и мы обмениваемся только колкостями. Мало того, молодые ученые ощу­щают свою причастность к расцвету, который переживает сейчас наука, а художествен­ная интеллигенция страдает от того, что литература и искусство утратили свое былое значение. Начинающие ученые к тому же еще уверены – позволим себе эту грубость, − что получат хорошо оплачиваемую работу, даже не имея особенно высокой квалифи­кации, в то время как их товарищи, специализирующиеся в области английской лите­ратуры или истории, будут счастливы получить 50% их зарплаты. Ни один молодой ученый с самыми скромными способностями не страдает от сознания собственной ненужности или от бессмысленности своей работы, как герой "Счастливчика Джима", а ведь, в сущности, "сердитость" Эмиса и его единомышленников в какой-то степени вызвана тем, что художественная интеллигенция лишена возможности полностью ис­пользовать свои силы. Из этого положения есть только один выход: прежде всего изменить существующую систему образования.

Научная революция

 

Я только что вскользь заметил, что научная революция отличается от промышлен­ной. Различие между ними нелегко поддается определению. Но поскольку оно доста­точно существенно, я попытаюсь объяснить, в чем оно состоит. Под промышленной революцией я подразумеваю постепенное внедрение машин, использование мужчин и женщин в качестве фабричных рабочих, превращение Англии из страны с преобла­дающим сельским населением в страну с населением, занятым главным образом про­мышленным производством и сбытом готовой продукции. Я уже говорил, что эти пе­ремены застали нас врасплох: ученые не удостоили их вниманием, а у луддитов – как у настоящих, так и у их собратьев из интеллигенции – они вызвали только ненависть. Мне кажется, что эта реакция на промышленную революцию во многом определила то отношение к научным и художественным ценностям, которое выкристаллизовалось в наши дни. Промышленная революция началась примерно в середине XVIII века и про­должалась до начала XX века. Она вызвала к жизни другую революцию, тесно с ней связанную, но более глубоко пронизанную наукой, развивающуюся более бурно и та­ящую, быть может, гораздо более удивительные возможности. Эта новая революция родилась из союза чистой науки с индустрией. Она покончила с усовершенствовани­ями наобум и с чудаками-изобретателями; в результате во главе промышленности встали те, кто действительно может ею руководить.

На вопрос, когда именно началась научная революция, разные люди отвечают по-разному. Некоторые связывают ее начало с первыми серьезными успехами химичес­кой промышленности и машиностроения, то есть считают, что она началась около шестидесяти лет тому назад. Лично я думаю, что научная революция началась позже, не более чем тридцать-сорок лет назад. В качестве некой условной вехи я принимаю первые попытки применения технических средств, разработанных в промышленности для исследования атомных частиц. Я убежден, что общество, широко использующее автоматику и электронику и овладевшее атомной энергией, кардинальным образом отличается от всех других типов человеческого общества и ему предстоит глубочай­шим образом изменить мир. С моей точки зрения, вся совокупность этих преобразо­ваний и называется научной революцией.

Такова материальная основа нашей жизни или, точнее, такова социальная плазма, частью которой мы являемся. Между тем мы почти ничего о ней не знаем. Я уже го­ворил, что высокообразованные люди из ненаучной среды часто бывают незнакомы с простейшими научными понятиями; как это ни странно, но с прикладными науками дело обстоит еще хуже, чем с чисто теоретическими. Многие ли образованные пред­ставители художественной интеллигенции знают что-нибудь о старых или новых спо­собах производства средств производства? Или представляют себе, что такое станок? Однажды я задал эти вопросы на литературном вечере. Присутствующие казались провинившимися школьниками. В их представлении промышленное производство так же таинственно, как шаманское врачевание. Возьмите, например, пуговицы. Это не слишком сложная вещь, но, поскольку их ежедневно изготовляют в количестве несколь­ких миллионов штук, только совсем уж закоснелые луддиты могут считать, что этот вид производства не заслуживает никакого внимания. И тем не менее я совершенно уверен, что среди лучших выпускников факультета изящных искусств Кембриджско­го университета нельзя найти даже одного из десяти, имеющего об этом произ­водстве хотя бы самое отдаленное представление. В Соединенных Штатах повер­хностное знакомство с промышленностью распространено, наверное, шире, чем в Англии, но мне кажется, что ни один американский романист, независимо от сте­пени его таланта, ни разу не рискнул этим воспользоваться. Американские писа­тели часто, и даже слишком часто, исходят из знакомства своих читателей с не­ким подобием феодального общества (напоминающим их старый Юг), но никогда не предполагают знакомства читателей с промышленным обществом. И английские романисты, конечно, тоже.

А между тем личные взаимоотношения в развитом промышленном обществе стро­ятся на очень тонких нюансах и представляют большой интерес. Внешние формы их проявления обманчивы. На первый взгляд может показаться, что они ничем не отли­чаются от взаимоотношений в любом другом человеческом сообществе, построенном на принципе иерархии, где команды последовательно передаются сверху вниз, как это делается, например, в армии или в министерствах. На самом же деле они гораздо более сложны, и тот, кто привык к взаимоотношениям типа передачи команд по цепи, в современном обществе неизбежно попадает впросак. Странно, что ни один человек ни в одной стране Запада еще не знает, какими должны быть личные вза­имоотношения в индустриальном обществе. Очевидно только, что они почти не зависят от большой политики и связаны непосредственно с особенностями разви­тия промышленности.

Честности ради надо также сказать, что ученые-теоретики всегда проявляли и проявляют до сих пор глубокую невежественность во всем, что касается промышлен­ного производства. Совершенно естественно, что физиков-теоретиков и специалис­тов в области технической физики объединяют единые рамки общей научной культу­ры. Но расстояние между этими двумя группами все же очень велико. Настолько ве­лико, что теоретики и инженеры часто совсем не понимают друг друга. Ведут они себя тоже по-разному: инженеры вынуждены приспосабливать свою жизнь к некой органи­зованной среде, и, какими бы личными странностями они ни обладали, на работе они всегда дисциплинированны. Иное дело – ученые. Недаром статистика показывает, что среди тех, кто в политике занимает позиции слева от центра, больше всего ученых (хотя их стало меньше, чем было двадцать лет назад), инженеры же почти целиком принадлежат к консерваторам. Не к реакционерам в буквальном смысле слова, а про­сто к консерваторам. Они заняты производством реальных ценностей, и существую­щий порядок вещей их вполне устраивает.

У тех, кто работает в области чистой науки, сложилось совершенно превратное мнение об инженерах и техниках. Им кажется, что все связанное с практическим ис­пользованием науки совершенно неинтересно. Они не в состоянии представить себе, что многие инженерные задачи по четкости и строгости не уступают тем, над которы­ми работают они сами, а решение этих задач часто настолько изящно, что может удов­летворить самого взыскательного ученого. Инстинкт, обостренный чисто английским снобизмом – если не удается найти реальный повод стать снобом, англичанину ниче­го не стоит его выдумать, − говорит им, что практика – удел второсортных умов, и они считают, что это само собой разумеется.

Я позволяю себе несколько утрировать, так как тридцать лет назад сам думал точ­но так же. Сейчас даже трудно себе представить, в какой моральной атмосфере про­текала тогда работа молодых кембриджских ученых. Больше всего мы гордились тем, что наша научная деятельность ни при каких мыслимых обстоятельствах не может иметь практического смысла. Чем громче это удавалось провозгласить, тем величе­ственнее мы держались.

Даже Резерфорд почти не разбирался втехнике. Капица вызывал у него чувство глубочайшего изумления; множество раз с нескрываемым восхищением он рассказы­вал, как Капица переслал свой рабочий чертеж в "Метровик", где с помощью какого-то волшебства правильно его поняли, изготовили прибор (!) и доставили в лаборато­рию. Технические способности Кокрофта произвели на Резерфорда такое впечатле­ние, что он добился для него специальных ассигнований на оборудование, и не каких-нибудь пустяков, а шестисот фунтов стерлингов! В 1933 году, за четыре года до смер­ти, Резерфорд твердо и недвусмысленно заявил, что не верит в возможность осво­бождения атомной энергии. А девять лет спустя в Чикаго начал действовать первый атомный котел. Это была единственная грубая ошибка, которую Резерфорд допустил за всю свою научную деятельность. Очень характерно, что она касалась вопроса, свя­занного с переходом от чистой науки к прикладной.

Не больше понимания и здравого смысла проявляли представители чистой науки и тогда, когда речь шла о социальных факторах. Самый большой комплимент, кото­рый можно им сделать, − это признать, что, как только настала необходимость, они с легкостью многому научились. Во время второй мировой войны абстрактный гуманизм ученых-теоретиков заставил их все-таки заинтересоваться промышленным производ­ством, и это открыло им глаза. По роду своей деятельности я тоже вынужден был сделать попытку проникнуть в тайны промышленности. Должен сказать, что это один из самых плодотворных периодов моего образования. Но он начался, когда мне ис­полнилось тридцать пять лет, и, разумеется, было бы гораздо лучше, если бы это произошло хотя бы на десять лет раньше.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: