Из записной книжки писателя




Тайна

 

И повел меня в духе в пустыню; и я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами. – И жена облечена была в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее; и на челе ее написано имя: Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным.

Апокалипсис, XVII, 4-5.

 

Скопец и каженник в сонм Господень да не входят

Второзаконие.

 

… для меня

Так это ясно, как простая гамма.

Пушкин.

 

I

 

Два мимолетные воспоминания чуть-чуть задержат наши рассуждения. Это было, лет 8 назад, в Липецке; при ваннах, в женской половине, услуживала девушка, и когда сезон кончался, среди обширного общества, соединенного общим столом в Центральной гостинице, возникла подписка – добавить летнюю ей плату от администрации вод частным денежным вспомоществованием… Мой рубль или три рубля легли в общую шапку, и в совсем интимном кружке, знакомом мне издавна по старожильству, решено было пойти к недалекому белому зданию вод и сообщить приятную весть полу-прислужнице, полу-барышне. Не знаю, всегда ли, т. е. всякий ли сезон так было; но она была очень обрадована и на радостях пошла обратно проводить нас до гостиницы. Все, совершив дело, уже полурассыпались и повели свои речи; не занятый никем, я предложил руку полу-барышне; должно быть брошенные три рубля – может быть однако рубль – меня радовали, и я оживленно болтал, не думая о чем и как

Луна ли выглянула, или упал свет фонаря, я не помню. Я увидел лицо моей спутницы, раньше издали и мельком видав только ее фигуру, всегда хлопотливую. Оно было слегка тронуто оспой; не очень, так что можно было, особенно при моем невнимании к лицам, смешать с сильными веснушками, но чем-то было тронуто. И, кажется, был несколько вздернут нос… Я понял, почему она должна была стать не полу-барышней, не полною женщиной, но полу-прислужницей…

Мы также весело говорили; луна ли скрылась, не было ли больше фонарей, но я не видел уже ее лица. Все, чтó знал я в литературе, во всемiрной истории, как бы вдруг вспыхнуло и стало на страже моего ума, окружив его; или, точнее, вызванное умом, как бы закружилось перед ним, испытуемое и допрашиваемое. Из всех фигур ярче выделилась «ветхая деньми» – Фауста, и ироническая мысль: чтó если бы на лице Гретхен были веснушки, при той самой невинности и духовной красоте, какую мы в ней знаем, также ли бы Фауст осыпал ее красотою своей любви, минутою счастья, позднейшего страдания и все-таки в общем некоторою жизнью и следовательно смыслом, поэзией?..

Нет, она упала бы на землю, как засохший, ненужный цветок; как «пустоцвет» на огурцах, о котором в детстве, я помню, мне объясняла мать, когда я спрашивал, почему из некоторых желтеньких цветочков, в противоположность остальным, не выходят зеленые капельные огурчики. Идея «пустоцвета» в истории, не с этих конечно пор, но почему-то и когда-то закралась в меня и всегда сжимала не столько ум мой, сколько сердце; идея о всем неудавшемся, из чего ничего не вышло; оставленном и как бы пройденном мимо, как бы обойденном каким-то лучем бытия…

Я уже знал – т. е. спросил ранее – что девушке было около 29 лет; оживленно она продолжала говорить, очевидно возбужденная рублями; и также весело мы шли рука об руку, – но я мало слушал ее речи о рассчетах на зиму и предположениях, что и на следующее лето администрация вод быть может не обойдет или не забудет позвать ее же…

И как на свет летят сумеречные бабочки, к уму моему, уже насторожившемуся в одну сторону, отовсюду летели тончайшие штрихи все одного явления, и складывались в бороздку какой-то никогда не утихающей боли. – Это было совсем давно, я ехал по Московско-Курской дороге, и поезд подходил, кажется, к Туле. Я дремал на скамье 3-го класса, когда оживленный разговор нескольких дам не столько привлек мое внимание, сколько помешал мне спать. Это были учительницы, – и как я ехал в Москву развлечься на Рождественские каникулы, так вероятно для того же оне ехали в большой губернский город. Разговор был занимателен, и приподнявшись над спинкой скамьи, я смотрел на них и уже живо вошел в смысл речей. Одна, энергичная смуглянка, весело говорила, что она не знает неудач в занятиях с детьми: даже подготовлявшиеся у нее во второй и третий класс гимназии мальчики все выдерживали экзамен. Это внушило мне такую степень увлечения, что я, пользуясь свободой вагона и непритязательностью третьего класса, что-то спросил у нее; не ответив, она полуотвернулась. По свисткам и особому стуку колес почувствовалось, что город уже близок, и оживленно все зашевелились, подтягиваясь и придвигая вещи; с тем вместе – и группа учительниц, из которых совсем молоденькая, зевая, спросила брюнетку:

– Вы куда же?

– Да куда же, в гостиницу…

Никогда я не забуду черствой и сухой, новой нотки, которая послышалась в ответе. Я понял, что удачи экзаменов были только малой удачей на фоне великой неудачи… Гостиница и номер, а не теплые человеческие руки, которые сожмут ее существо, полунужное и во всяком случае заменимое, – это и было одно существенно и чувство этого вдруг прорвалось в печальном и резком ответе. И мне почудилось, что великий всенародный праздник оставляет ее вне полосы своего света; торжество церкви – ее не захватывает; она лепится к этому; держится за край общего корабля бытия, пока руки не устанут и разжав пальцы она пойдет в темную глубь небытия, не жалеемая и в общем даже не замеченная, не опрошенная…

Именно она именно кому -нибудь – не нужна; она существует лишь общими сторонами бытия, как учительница напр., и отвечает общим же нуждам, напр. в обучении. Но за этим общим начинается индивидуальное, ее лицо: и вот, в ответ этому индивидуальному в самой жизни ничего не начинается, с ним не гармонирует никакое лицо… Странно: в мiровой будто бы «гармонии» – вопрос, на который нет ответа, звук – но без эха; диалог – по смыслу и даже по зачинанию своему – который обрывается монологом, не встретив «реплики»…

Мне иногда казалось – как слышащему голос в поле – что я должен сказать что-то в ответ этим монологам природы, никем не услышанным: уже по обязанности украдкой их подслушавшего и, может быть, по особой природе этого услышавшего уха. – Я приведу еще факт, очень вульгарный, но оставивший во мне неизгладимое впечатление, может быть по знакомству моему со всеми его подробностями. Я знал простую женщину; не буду скрывать – она была прислуга. Но и прислуга также человек. В конце концов, она была прогнана за грубость: удивительно, она не переносила никакого порицания, не говоря – брани, и успокоивалась только ответив равнозначущим словом. Со страхом, с волнением, но ответив тем же: тогда она считала себя отмщенною и оскорбление смытым. Решительно, как феодалов, ее можно было только судить, и только судом «перов». С утра, едва брежжет свет, она бывало уже за работой, отчетливой, быстрой, осмотрительной, и, кажется, это – чтобы предупредить всякий вопрос и всякое указание на недоделанное, чтó неприятно ее оскорбило бы, всегда оскорбляло. Мы все считали ее девушкой; высокая, сухая, некрасивая – нам казалось, она и не может никому понравиться. К ней приходили, раз месяца в три, гости, и среди них «двоюродный брат», в такой мере безобразный, что на вопрос, «не жених ли это ей?» (а она говорила, что жених есть), – вспыхнув, оскорбленно она замечала, что разве могла бы она полюбить такое чудище, или такого мозгляка. В доме у нас была еще девушка лет 13; и в первое же время поступления к нам новой прислуги, мы заметили, что последняя зачем-то, очень поздно, часу в первом-втором прокрадывается в спальню этой девушки. Наконец, ее посещения были разоблачены, т. е. прослежены: при тусклом свете лампадки у образов, она садилась перед туалетным зеркалом девушки, и так просиживала получасы, может быть часы, не отрываясь смотря на свое некрасивое лицо, и, может быть, сухощавую, некрасивую же фигуру. Когда это было рассказано девочке, она с улыбкой, но и с сочувствием передала, что та ей открывала сундук свой и показывала накопленные, за время службы и в разных местах, платья, сорочки и может быть безделушки – «приданое». Так шло время, пока мы не переехали на дачу… Был холодный, дождливый день; т. е. один из дней дождливого и холодного времени, когда войдя в комнату и взволнованным голосом она объявила, что немедленно должна отправиться верст за 12 в деревню (где, мы знали, жил ее семейный брат, мужик). У нас в дому были больные и отпуск прислуги означал – оставаться без обеда и самим ставить самовар; а потому ей немедленно было отказано. Немедленно же она спросила рассчета. На вопрос, да чтó с ней – она показала в каракулях письмо, где значилось, что второй ее ребенок внезапно заболел горлом – и тут открылась ее тайна. Упав в ноги хозяйке, она созналась, что «мозгляк» и в самом деле ее жених, что жениться пока ему нельзя, но он непременно женится и даже кажется скоро, ранее же она не говорила этого, потому что очень уж он некрасив и ей было стыдно… Денег ни у нее, ни у нас в дому не было нисколько и она поспешила пешком. На другой день к вечеру она вернулась, иззябшая и мокрая, но радостная: фельдшер ли помог или малютке так стало лучше, но опасности не было. Разнесло мостки на каком-то раздувшемся ручье – и она прошла его бродом: от этого низ платья собственно и замочился очень. Я упомянул, что ее прогнали за грубость, – потому только, что ее постоянно хотели прогнать за дерзости; но, кажется, настоящею причиною было то, что она неожиданно потребовала возвышения платы, уже и так maxim’альной; на удивленье о неслыханности новой цены, она сказала печально, что ей вот-вот родить (она носила так незаметно, что мы ничего не замечали), теперь из 11 рублей – 10 идет брату за двух малюток, ей остается рубль в месяц на «горячее», но с рождением ей нужно будет 15 р., и она их должна достать каким бы то ни было способом. Это, в связи с все возроставшей ее нервозностью и дерзостью, кажется и было общей причиною, что ее отпустили. Во всяком случае, за несколько недель до отпуска, хозяйка дома не без смущения передала мне, что узнав из ее рассказов, будто все дело останавливается из-за 40 или 50 рублей, которые нужны жениху для уплаты ли долга, выправки ли бумаг, и он их откладывает, но не может скопить, – она выдала ей эту сумму из столовых: «Бог с тобой – устраивайся, а потом отработаешь». С неизъяснимым восторгом она покрыла ее руки поцелуями и слезами, и кинулась из дома. Прошли недолгие часы, и она вернулась задумчивая; ничего нельзя было ясного от нее добиться, но она угрюмо отдала деньги назад и стала молча к плите… Мирно ли или не мирно, спустя немного времени, она уходила, но я слышал ее раздраженный крик, уже на дворе: «Я детей своих сама кормлю»…

По-видимому, это была ее единственная гордость – единственная зацепка оправдания даже самого бытия ее, которое ей представлялось постыдным и оборванным со всех концов. Нельзя объяснить ее психологию иначе, как глубоким недоумением. Она не только была умна, но как-то горда умом; безупречно чиста в копейке, при всяких отчетах. Что-то душевно-развитое даже было в ней; прозрение в чужие характеры и положения. Глубокое и постоянное горе, в связи с психологическим недоумением, сделали ее прозорливой относительно людей, поступков, поведений. Никакой лести; никогда и никакой наглости; совершенное целомудрие: т. е. грех сгубленный, прорвавшийся в одну сторону, бережно хранимую и даже лелеемую, но грех отнюдь не расширяющийся и вовсе не расшатывающий характера – твердого, отчетливого. Только в гордости ее было что-то исступленно-безумное, и, кажется, это в связи с тем, что она не хотела более никакого увеличения оскорбления, ни в виде попрека, ни даже напоминания. Однажды нервно, или по неосторожности, она плеснула мне лишнее на руки при умывании: «какая же ты дура, куда ты льешь»; но она уже бежала вслед за мной, именно не шла, а бежала нервно, и пока я вытирал лицо, я услышал квалификацию себя, повторявшую слово, неосторожно у меня вырвавшееся, – после чего, как рыцарь обтирая шпагу, она считала себя успокоенною. В том и сём можно было в ней заметить почти еще детскую чистоту; всегда можно было, и всякому, найти великодушие. И трудно понять, почему ее привязанность к детям непременно ниже привязанности Корнелии Римской… В этических сторонах – это было полное существование. И, как ненужное существо, за всемiрной трапезой Господней она не нашла своего «куверта».

 

II

 

По преданности ли моей всегда созерцанию самых общих схем космического развития, по чему ли другому, но конкретное всякий раз, когда встречалось глазу, когда встречало глаз незанятым – врезывалось в душу мою с необычайной яркостью бытия своего и смысла. Мне думается: нет ничего конкретнее младенца. Дело в том, что всякий другой человек, мудрый или просто взрослый, так сказать рассекся в бытии своем, через нужды, интересы, воспоминания, по безднам мiра; ребенок же весь тут и весь теперь. Это яркость и полнота бытия – уже растерянная во взрослом. Взрослый – это, может быть, обширная картина, но полустертая; в младенце же кисть художника еще сочится незасохшими красками. Поэтому, кто любит человека, я думаю не может смотреть на младенца по крайней мере без внутренних слез: до того это прекрасно, до того это многоценно, до того представляет полноту бытия и, так сказать, полноту Божией мысли, перелившейся через край; т. е. через край того малого сосуда, вот этого копошащегося в углу, с завернутой назад рубашечкой, существа – которое мы называем младенцем и от него спешим к большим делам, едва бросив усталый или рассеянный взгляд…

Сколько раз, поставив на стол его фигурку и окидывая ее в целом, мысленно я говорил: вот из него выйдет, со временем… И какое я положение ни называл из существующих, даже самых блестящих – оно мне представлялось умалением этого младенца, а самое имя положения, название профессии, чина, даже рода таланта и деятельности – уничижительным рядом с улыбкой и глазами ребенка. Человек умаляется во времени; он суживается – определяясь и даже начиная именоваться. И до известной степени история всемiрная, история больших дел, которыми мы заняты, есть история малых дел, судеб умаленного человека: «Петрушка» перед огромной и совершенной оперой, которой дивных звуков и красок мы не можем наслушаться. Я говорю об играх и всем сиянии младенца. Мы не отмечаем, т. е. не обращаем внимания, что жизнь его есть непрерывное художество, и притом в высшей и труднейшей его форме: самого факта, действия, а не слова только, не звука, не краски. Именно, ему все нравится и он неудержимо и постоянно всему подражает: а подражание, μίμεσις, уже по Аристотелю есть родник и существо искусства. И это художество есть только отраженная сторона первой и самой чистой любви к мiру: младенцу мiр нравится во всех своих частях, и он уступает бытие свое ему, т. е. застанавливает себя, как пустой шкаф неустанными подражаниями всяким вещам этого мiра, как художник застанавливает свою мастерскую отлично сделанными статуями, или картинами, или симорониями. Это слияние чистой любви с неудержимой эстетикой заставляет нас смотреть на дивного художника, от 1 ½ до 5 лет, как на что-то, чему единственно мы завидуем без злобы и чего слияния с собою, умаления до себя мы ни за что бы не хотели. Т. е. художник этот возвышает и очищает нас, делает бескорыстным: снова черта, общая у него с обыкновенными художественными произведениями, как их уже оценил в действии на человека (κάϑαρσις) Аристотель.

В «Одиссее» слепец-Гомер передает, как этот герой, опустившись в Преисподнюю, чтобы увидеть кажется тень Тирезия, встретил и многих товарищей своих по битвам, о смерти которых, за долгим странствованием, он ничего не знал. Помнится, он встретил там тень Ахиллеса, присужденную к чрезвычайно трудной и унизительной работе, вовсе не соответствовавшей подвигам, какие он совершил на земле. Одиссей был удивлен, и, кажется, возроптал на неправосудие богов. Тогда герой ответил ему памятные слова: я предпочел бы не эту, но еще униженнейшую и труднейшую работу, и всякое рабство, – но с тем, чтобы оно было не здесь, среди полу-теней Аида, но на земле и под ее действительным солнцем. Смысл ответа, т. е. истина, почувствованная уже Гомером, заключалась в этом: что все, чтó нас удивляет как положительное страдание, перед чем мы испуганно отступаем и готовы даже отступить в темь небытия, – для того, кто в самом деле узнал эту темь, есть яркое и благое сияние; что бедствия, лишь сравниваемые друг с другом – представляются чем-то отрицательным, изъяном, недостатком; но перед небытием – они все вырастают в положительное, в полноту и счастье.

Отступим шаг назад от играющего младенца, и мы найдем это проклятие небытия, от которого содрогнулся герой – но на безгрешном. Отсюда эти слова Библии, которые нам не покажутся более таинственными в факте занесения на страницы святой книги:

 

И вышел Лот из Сигора (после истребления Содома и Гоморры) и стал жить в горе, и с ним две дочери его. И сказала старшая младшей:

«Отец наш стар, и нет человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли; итак, напоим отца нашего вином, и преспим с ним, и восставим от отца нашего племя».

И напоили отца своего вином в ту ночь; и вошла старшая и спала с отцом своим; а он не знал, когда она легла и когда встала. На другой день старшая сказала младшей:

«Вот, я спала вчера с отцом моим; напоим его вином и в эту ночь; и ты войди, спи с ним, и восставим от отца нашего племя».

И напоили отца своего вином и в эту ночь; и вошла младшая и спала с ним; и он не знал, когда она легла и когда встала.

И сделались обе дочери Лотовы беременными от отца своего; и родила старшая сына и нарекла ему имя: Моав (говоря: он от отца моего). Он отец моавитян доныне. И младшая также родила сына и нарекла ему имя Бен-Амми (говоря: он сын рода моего). Он отец аммонитян доныне (Бытие, 19).

 

Как сомнамбула по опасной и узкой доске, куда не ступит ни один зрячий, проходит над головокружительной пропастью и, что-то ей одной понятное и нужное сделав, возвращается обратно в постель и в ней спокойно засыпает; так обе сестры, с тою же отчетливой твердостью и в таком же нравственно-сомнамбулическом сне, не оглядываясь вниз и по сторонам, прошли к таинственной впереди точке и совершили там что-то, сила и значение чего им обеим, но только им, понятна, радостно успокоились. Оне совещаются, и есть страх в их шопоте; но это – скорее страх неудачи; почти – страх смерти или смертной опасности, которой убегая, оне решаются вступить на неисследимые тропинки; чувственность вовсе отсутствует: нет повторений в страшном путешествии. Но когда чудесный младенец заиграл перед одною, она сказала во всеуслышание, в услышание даже потомства: «Это от отца моего»; и другая, лаская своего младенца, повторила: «Он сын рода моего»; обе как бы показывая и гордясь, чего им стоили «племена, доныне называемые». Замечательно, в нашу эру и у арийских народов сцена эта, не без любви, выбиралась предметом живописной передачи: но с забвением и даже с пренебрежением к плоду, который брали сестры, и лишь с растленным любопытством к их тягостно-беспамятным странствованиям. Что здесь, в арийской крови, взят смертно-греховный момент, без жизненного его ощущения, можно читать в следующих совершенно аналогичных стихах Овидия:

 

Отвсюду, Мирра,

Ищут вельможи руки твоей, юношей сонм благородный

Жаждет объятий твоих… Чувствует Мирра свой стыд:

«Чем увлекаюсь я? Чтó замышляю? Так восклицает:

«Боги, рассудок, и ты, о святость дочернего долга!

… «Но разве законы природы

Страсть осуждают сию? Не по ним ли, без тяжких различий,

Любят животные все? И конь, и вол круторогий

Ищут подруг меж птенцами своими, родству не внимая.

Резвые козы любят козлят своих; вольные птицы

Движутся тою же страстью по тем же уставам природы.

О, как счастливы они свободою той. Человек лишь

Создал тиранства закон: завистливый, он отвергает

То, что природа дает. Но есть, говорят, поколенья[1],

В коих мать сына, отец свою дочь приемлют на ложе

Брака; и связи родства любовью сугубой крепятся.

О, для чего же, несчастная, я не родилась в стране той!

Место рожденья – вот Мирры вина…

… Любовь же нещадная просит,

Жаждет взоров его, его ласк, его звуков волшебных,

Сладких, живых поцелуев… о большем помыслить не смея!

Или ты смеешь желать еще боле, преступная дева?

Хочешь, поправ и чин и святость дочернего долга

Быть соперницей матери в отчих объятьях Канира?

Зваться сестрою детей своих, матерью собственных братьев?

… А с ночью грядущей

Снова ложе отца осквернилось дочерней любовью…

После же многих ночей…

(Перевод Д. Казанского, в «Северных Цветах» за 1832 год).

 

Здесь любопытно наблюдать, во всех деталях рассказа, полную противоположность библейскому. Мы опустили еще одну: Мирра не рождает (см. в оригинале последние стихи); но и сверх этого: зерно жизни выпало из факта, и к его смертно-греховной оболочке – смертно-патологическое тяготение:

 

Мирра, сама признавая

Истину слов тех (кормилицы, которая ее усовещивает) желает иль смерти… иль отчего ложа

 

Преступление жадно повторяется. И, в полной противоположности с целомудренным сомнамбулизмом дочерей Лота, глаза широко открыты на преступление и ясно глядят на его детали, глядят внимательно и умно на сближения животных, на новые и неслыханные отношения, в которые преступница готовится стать к матери, братьям, сестрам. Все это – при кокетливо-арийской оглядке на обязанности:

 

Боги, рассудок, и ты, о святость дочернего долга…

 

с заключительно-успокоительным аккордом:

 

Место рожденья – вот Мирры вина.

 

Нельзя здесь не припомнить, что и эпизод с Сусанною, рассказанный у Даниила, дал сюжет для живописцев новой эры не тем целомудреннейшим мигом своим, когда ведомая на падение, жена Иоакима воскликнула:

 

Боже вечный! Ведающий сокровенное и знающий все прежде бытия его!

Ты знаешь, что они ложно свидетельствовали против меня, и вот, я умираю, не сделавши ничего, чтó эти люди злостно выдумали на меня, –

 

ни тем, еще более прекрасным мигом, когда, в безмерном сострадании и обнятый Богом, Даниил – еще отрок – остановил ведущих криком:

 

Чист я от крови ее… Безумцы вы, сыны Израиля, что осудили дочь Израиля, не исследовав вину ее, –

 

но сквозь все хоры монахов и аскетические упражнения, новый мiр взглянул на весь рассказ под углом того одного момента, который так подействовал на бесстыдных старцев города, и о котором пророк упоминает по необходимости, только ради понятности передаваемого факта.

От этого избираемого угла зрения – в Библии, при всей обнаженности фактов, нет ни одной, в сущности, не целомудренной ситуации, но переходя в арийское изложение или изображение, эти же факты, как ни прикрываются «одеждами кожаными» – проникаются мутно-земным чувством и действуют на мутно-земную сторону в человеке. Вот еще, при опадающей шелухе греха, зерно жизни:

 

И взял Иуда жену Иру, первенцу своему; имя ей Фамарь. Он не угоден был перед очами Господа, и умертвил его Господь.

И сказал Иуда второму сыну своему: войди к жене брата твоего, женись на ней как деверь; и восстанови семя брату твоему.

Онан же знал, что семя будет не ему; и потому, когда входил к жене брата своего, изливал семя на землю, чтобы не дать его брату своему. Зло было перед очами Господа тó, чтó он делал; и Он умертвил и его.

И сказал Иуда Фамари, невестке своей: живи вдовою в доме отца твоего, пока подрастет Шела, сын мой. Ибо в уме своем он сказал: не умер бы и он подобно братьям своим. Фамарь пошла и стала жить в доме отца своего.

Прошло много времени, и умерла жена Иудина. Утешившись, он пошел в Фамну, к стригущим скот его; сам и Хира, друг его, Одолломитянин. И уведомили Фамарь, говоря: вот, свекор твой идет в Фамну стричь скот свой.

И сняла она с себя одежду вдовства своего, покрыла себя покрывалом и закутавшись села у ворот Енаима, чтó на дороге в Фамну. Ибо видела, что Шела вырос и она не дана ему в жену.

Увидел ее Иуда и почел ее за блудницу: потому что лицо ее было закрыто и он не узнал ее. Он поворотил к ней и сказал: войду я к тебе. Ибо не знал, что это – невестка его. Она сказала: «Чтó ты дашь мне, если войдешь ко мне?». Он сказал: «Я пришлю тебе козленка из стада моего».

 

В залог платы, она попросила у него печать, перевязь и трость.

 

И дал он; и вошел к ней, – и она зачала от него. И вставши пошла, сняла с себя покрывало свое и оделась в одежду вдовства своего.

 

Когда Иуда послал через Хира, своего друга, условленную плату, – тот не нашел «блудницы». Спросили в городе, и все ответили, что у них нет никакой блудящей женщины.

 

Прошло около трех месяцев, и сказали Иуде: «Фамарь, невестка твоя, впала в блуд; и вот, она беременна от блуда». Иуда сказал: выведите ее, и пусть она будет сожжена.

Но когда повели ее, она послала сказать свекру своему: «Я беременна от того, чьи эти вещи». И сказала: «Узнавай теперь, чья это печать, и перевязь, и трость». Иуда узнал и сказал: «Она правее меня, потому что я не дал ее Шеле, сыну моему» (Бытие, 38).

 

В отличие от стихийно-неудержимого, с закрытыми глазами, движения дочерей Лота, здесь движение юридически рассчитано и сопровождается почти смехом, почти шуткою (слова ведомой на казнь), так как для «тяжущейся» несомненен «выигрыш процесса». Снова – нет чувства греха; снова – почти гордость перед народом: она не тайно показывает вещи свекру, но посылает спросить у него, «чьи это вещи», и притом когда уже вели ее на казнь, т. е. остановив народ; и опять – полное отсутствие чувственности, т. е. нет никакого тяготения к смертно-гнетущей арийцев оболочке жизненного зерна.

Наконец, вот это зерно в его чистом виде:

 

Господь узрел, что Лия (старшая дочь Лавана, обманно данная Иакову в жену) была нелюбима, и отверз утробу ее; а Рахиль была неплодна.

Лия зачала и родила Иакову сына, и нарекла ему имя: Рувим, потому что сказала она: Господь призрел на мое бедствие; ибо теперь будет любить меня муж мой.

И зачала Лия опять и родила Иакову второго сына, и сказала: Господь услышал, что я нелюбима, и дал мне и сего. И нарекла ему имя Симеон.

И зачала еще и родила сына, и сказала: теперь-то прилепится ко мне муж мой, ибо я родила ему трех сынов. От сего наречено ему имя: Левий.

И еще зачала и родила сына, и сказала: теперь-то я восхвалю Господа. Посему нарекла ему имя: Иуда. И перестала рождать.

И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: «Дай мне детей, а если не так, я умираю». Иаков разгневался на Рахиль и сказал ей: «Разве я Бог, который не дал тебе плода чрева?»

Она сказала: вот служанка моя Валла; войди к ней; пусть она родит на колена мои, чтобы и я имела детей от нее. И дала она Валлу, служанку свою, в жену ему; и вошел к ней Иаков. Валла зачала и родила Иакову сына.

И сказала Рахиль: Судил мне Бог, и услышал голос мой, и дал мне сына. Посему нарекла ему имя Дан.

И еще зачала и родила Валла, служанка Рахили, другого сына Иакову. И сказала Рахиль: борьбою сильною боролась я с сестрою своею и превозмогла. И нарекла ему имя: Нафталим.

Лия увидела что перестала рождать, и взяла служанку свою Зелпу, и дала ее Иакову в жену. И Зелпа зачала и родила Иакову сына. И сказала Лия: прибавилось. И нарекла ему имя: Гад. И еще зачала Залпа, служанка Лии, и родила другого сына Иакову. И сказала Лия: к благу моему, ибо блаженною будут называть меня женщины. И нарекла ему имя: Асир.

Рувим пошел во время жатвы пшеницы, и нашел мандрагоровые яблоки в поле, и принес их Лии, матери своей. И Рахиль сказала Лии: дай мне мандрагоров сына твоего.

Но Лия сказала ей: неужели мало тебе – завладеть мужем моим, что ты домогаешься и мандрагоров сына моего? Рахиль сказала: так пусть он ляжет с тобою в эту ночь, за мандрагоры сына твоего. – Иаков пришел с поля вечером, и Лия вышла ему навстречу и сказала: войди ко мне, ибо я купила тебя за мандрагоры сына моего. – И лег с нею он в ту ночь.

И услышал Бог Лию, и она зачала и родила Иакову пятого сына. И сказала Лия: Бог дал возмездие мне за то, что я отдала служанку мою мужу моему. И нарекла ему имя: Иссахар.

И еще зачала Лия и родила Иакову шестого сына. И сказала Лия: Бог дал мне прекрасный дар; теперь будет жить у меня муж мой, ибо я родила ему шесть сынов. И нарекла ему имя: Завулон.

Потом родила дочь и нарекла ей имя: Дина.

И вспомнил Бог о Рахили, и услышал ее Бог, и отверз утробу ее. Она зачала и родила сына, и сказала: снял Бог позор мой. И нарекла ему имя: Иосиф, сказавши: Господь даст мне и другого сына. (Бытие, 30).

 

Мы преднамеренно привели эту несколько продолжительную выдержку не прерывая, не вынимая из нее кусочка; ибо в ней тема наших размышлений выражена полнее, чем где-либо и когда-либо во всемiрной истории; к тому же, она здесь обставлена конкретными подробностями, не оставляющими сомнения в содержании факта, в обволакивающих его чувствах. Нежным и изящным, но слабым дуновением эта мощь творческого порыва, эта буря рождения доносится к нам и в следующей древне-греческой песне девушки:

 

Милая матушка,

Прясть не могу я,

Мне не сидится,

Ноя, тоскуя,

Сердце томится

Здесь, в заперти!

Ниточки рвутся,

Руки трясутся…

Милая матушка

Дай мне уйти…

 

И, наконец, неуклюже, но вполне прекрасно, потому что полно и правдиво, выражено это в следующей отметке Котошихина, беглого дьяка старо-Московского государства:

 

Сестры же царские, или и дщери, царевны, имея свои особые же покои разные, и живущие яко пустынницы, мало зряху людей, и их люди; но всегда в молитве и в посте пребываху и лица свои слезами омываху, понеже удовольство имея царственное, не имеяй-бо себе удовольства такова, как от Всемогущаго Бога вдано человеком совокуплятися и плод творити («О России в царствование Алексея Михайловича»; глава: «О рождении царских детей»; Котошихин далее объясняет положение всех русских царевен тем, что за принцев иностранных оне не могли выходить как за иноверцев; а за своих вельмож – потому, что они все в грамотах царю пишутся «холопами»).

 

И, наконец, как последний аккорд этих всемiрных созвучий, мы приведем, из наших уже дней, слова вдовствующей ныне Императрицы, помещенные в ответной телеграмме на имя Полтавского (помнится) дворянства, принесшего поздравление царствовавшей тогда чете с помолвкою ее старшей дочери, Ксении Александровны: в заключительных словах телеграммы, и радостным тоном, упомянуто о предстоящем «счастии» царевны, казалось бы уже осыпанной всеми дарами счастья, и к которым чтó нового мог бы прибавить этот обыкновенный человеческий дар? Но нет, ни один из необычайных даров: ни титул, ни положение, ни богатство несметное – в строгом смысле и даже скороговоркой, т. е. обмолвившись, никто не назовет «счастьем», а – «удачей», «завидным жребием»; и тихий и всеобъемлющий термин «счастье» применяется только к этому невидному, смиренному дару природы… какой? – Это нам предлежит исследовать.

 

III

 

Боль до-временного небытия, она также тягостна, как и боль после-временного небытия, по крайней мере для его субъективного носителя, и для того, кто ему соучаствует. Мы снова должны припомнить жалобы Ахиллеса, которые так понимал Гомер; «временным», т. е. измеряемым по времени, солнечными восхождениями и захождениями, мы называем вообще это наземное, дневное, полное существование: ибо, как учит и новая философия и чтó так вероятно – время есть только форма нашего созерцания вещей, т. е. вещей на-земных и под углом наземного же на них взгляда. Для истин геометрии нет времени; его нет для всего, чтó не течет, чтó вышло из кругооборота возникновений и погибаний.

Представим теперь вновь фигурку худенького младенца, который забившись в угол комнаты, где хлопочет его мать, строит свой мiр из каких-то черепков и побрякушек, к нему случайно попавших. Мiр начатый, – мы говорим о великом крошечном художнике; и вот он оборван: траектория жизненного полета, поднявшись по какой-то сильно изогнутой кривой, быстро и неудержимо подходит к концу. Мать бессильно мечется; и то безгрешное существо, которое пять недель назад наполняло песком и водою игрушечное ведро, – лежит на ее руках холодным, безгласным, не внимающим трупиком. Какое горе; какой ужас, если мы вникнем в полноту значения факта; как не напрасно льются ее слезы и дом наполняется воем; какое ниспадение жизни всех близких, – как бы в погоню за улетевшею жизнью, с попыткой удержать ее: все немножко умирают вслед за крошечным умершим совершенно существом. Мы хотим сказать, что биение жизни, tonus жизненного пульса – у всех несколько ослабевает, и нужны заботы, время, обстоятельства, чтобы поднять его до прежней свежести, до прежней упругости ударов.

Отступим шаг назад – в матернее лоно, прислушаемся к нему: и мы поймем странный крик Рахили.

Мы опираемся на простые медицинские определения, чтобы вывесть положения, которых медицина не предвидела. Девушка, как только начинает менструировать, становится уже полу-матерью: ибо существо и все сопровождающие симптомы менструации есть те же, как и обычное течение и существо так называемого выкидыша, не удавшегося, прерванного плодоношения. Так определяет медицина, и мы только расширяем внимание к факту, принимаем к соображению всю полноту обстоятельств, какие окружают наблюдаемый и истолковываемый медиками процесс. Лоно – уже девушки – становится постоянною могилою, как только оно не становится действительно рождающим. Отсюда глубокая перемена в ее характере, наступающая с первой менструации: необъяснимое беспокойство, ничем не рассеиваемая – кроме надежды на зачатие – скорбь; слезы, которые кажутся беспричинными, потому что их основание слишком глубоко; отчаяние и гнев; изредка наступающая, но наступающая все-таки иногда dementia, которая – это замечательно – признается в медицине непоправимою. Если мы примем во внимание, что девушка менструирует через каждые три недели, мы без труда догадаемся, что скорбь оплакивания сливается у нее почти в сплошное чувство, без перерывов или с перерывами очень краткими. Она не говорит это так отчетливо, как мы здесь, и большею частью вовсе ничего не говорит: но в глухих и внутренних ее слезах есть все оттенки обыкновенной скорби матери о потерянном дитяти.

Отсюда, может быть, для поддержания в скорбях, особенности женщины, указанные в Бытии. Ей имя – Ева, «жизнь», т. е. по преимуществу даже перед Адамом, «взятым от земли»; стихии вовсе не участвуют в ее создании: даже как матерьял – взято «ребро» Адама, т. е. уже живое и одухотворенное Богом, притом наилучшее и благословенное Им, вещество; наконец, собственно ею завершено творение: она есть окончательное в нем звено, после которого ничто еще не создается. Самый характер их бытия до падения отличен: Адам все время остается пассивен, деятельное начало исходит от жены его, и, как мы увидим сейчас – не от того, что она слабейшая. Как отличен их ответ Богу, взыскующему первую вину: «Жена, которую ты мне дал – она дала мне от древа и я ел»: тут есть клевета и лукавство; отделение, разобщение от жены, и попытка на нее или обратно на Бога возложить вину. Не забудем, что Ева собственно не слышала запрещения Божия, она о нем знала только от мужа; «змий обольстил меня и я ела» – в этом ответе нет новой вины, бездн нового греха, разверзшихся в ответе Адама. Это – признание нового факта, исполненное какого-то недоумения и без всякой лукавой попытки защитить себя[2]. Наконец, в наказании и обетовании, данном сейчас же им, вся глубина содержания и благость обетов лежит в словах, обращенных к Еве; Адаму же высказано почти только внешнее, физическое наказа<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-01-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: