Рейнгольд Нибур
ГЛАВА 10
Реалистический анализ проблем человеческого общества вскрывает наличие постоянного и, как кажется, неразрешимого конфликта между потребностями общества и императивами обостренной совести. Данный конфликт, который можно вкратце охарактеризовать как конфликт между этикой и политикой, является неизбежным следствием двойного подхода к нравственности. Один из этих подходов сконцентрирован на внутренней жизни индивида, другой — на реалиях жизни человека в обществе. С точки зрения общества, высшим нравственным идеалом является справедливость. С точки зрения индивида, высший идеал — бескорыстие. Общество должно стремиться к справедливости, даже если оно вынуждено использовать такие средства, как самоутверждение, сопротивление, принуждение, а порой и возмущение, не вызывающие морального одобрения со стороны обостренного нравственного чувства. Индивид должен стремиться к самореализации, то теряя, то обретая себя в составе чего-то большего, чем он сам.
Названные подходы к морали не являются взаимоисключающими, имеющиеся между ними противоречия не абсолютны. Но и гармонизировать их непросто. Попытки подобной гармонизации анализировались в предыдущей главе. Было установлено, что величайшие из нравственных прозрений и достижений индивидуального сознания являются не только уместными, но и необходимыми для жизни общества. Даже наиболее совершенная из систем справедливости не сможет быть воплощена в жизнь, если моральное воображение индивида не будет настроено на восприятие потребностей и интересов окружающих его людей. Ни один не соответствующий разуму инструмент осуществления справедливости не может гарантировать, что применение его не принесет обществу крайних зол, если только он не поставлен под контроль моральной доброй воли. Ни на чем не основанная справедливость, справедливость как таковая быстро вырождается во что-то иное. Опорой для нее должно служить нечто большее, чем справедливость. Мудрый реализм политика вырождается в глупость, если не руководствуется такой глупостью, как мнение морального наблюдателя. Идеализм этого последнего ведет к политической бесплодности, а порой и к моральной путанице, если не оказывается частью той реальности, которая есть жизнь человека в коллективе. Однако необходимость и возможность соединения моральных и политических подходов не полностью устраняет определенные несовместимые элементы этих двух типов морали — внутренней и внешней, индивидуальной и социальной. Эти-то элементы и ответственны за постоянную путаницу, но они же делают человеческую жизнь особенно богатой. Так что лучшим завершением нашего исследования на тему этики и политики явится надлежащее рассмотрение их.
|
Если подходить к вопросу изнутри, то наиболее моральным следует считать действие, не мотивируемое личной заинтересованностью. Если же подходить извне, то личная заинтересованность может выступать как благо. Ее можно расценить как естественное и необходимое для общества проявление человеческой природы. Но с точки зрения субъекта действия, критерием наивысшей нравственности должно оставаться бескорыстие. Ибо только субъект действия может знать, в какой степени поражены своекорыстием его социально одобренные действия. Для общества же высшим нравственным идеалом является не бескорыстие, а справедливость. Его целью является поиск способа обеспечения равных возможностей для всех. И если равенства и справедливости невозможно достичь без противостояния интересов и без обуздания тех из индивидов, кто ущемляет своим самоутверждением права соседей, тогда государство вынуждено санкционировать как самоутверждение, так и его ограничение. Как мы уже видели, государство бывает вынуждено санкционировать даже социальный конфликт и насилие.
|
Исторически сложилось так, что внутренний подход обычно практиковался религией. Ведь религия исходит из глубинной интроспекции и, естественно, считает критериями благих поступков благие мотивы. Благие мотивы интерпретируются ею как те, что продиктованы либо любовью, либо долгом, при этом подчеркиваются внутренние побуждения к действию. Рационализированные формы религии обычно считают предельным выражением добродетели не любовь, а долг (вспомним толкование морали у Канта и стоиков), так как наивысшая добродетель видится им не в том, чтобы позволить порывам, пусть даже альтруистическим, определять нравственность, а в том, чтобы поставить все порывы под управление разума. Социальная позиция составляет разительную противоположность тому, что проповедует религиозная мораль, ибо она исходит из поведения не отдельно взятых людей, а коллектива и имеет предметом своего рассмотрения реалии политической жизни. Иными словами, политическая мораль представляет собой наиболее бескомпромиссную антитезу религиозной морали.
|
Что касается рационалистической морали, то она, как правило, занимает промежуточное положение между тем и другим. Иногда она пытается отдать должное не столько потребностям общества, сколько внутренним нравственным императивам человеческого духа. Если же она делает акцент на первых, то может предложить этику долга, а не религиозную этику беспристрастности. Но обычно рационализм в морали тяготеет к той или иной разновидности утилитаризма. Последний рассматривает поведение человека с социальной точки зрения и находит конечные критерии его нравственности в понятиях общего блага или полной социальной гармонии. В этом смысле утилитаризм служит моральным обоснованием как эгоистических, так и альтруистических импульсов, оправдывая и те, и другие как естественные и необходимые для общества проявления человеческой природы. Он заботится лишь о том, чтобы эгоизм выражался в разумных формах. Здесь первое и последнее слово принадлежит Аристотелю. Разум, согласно его теории, устанавливает контроль надо всеми импульсами, как эгоистическими, так и альтруистическими, оправдывая и те, и другие в той мере, в какой им удается избежать крайностей и соблюсти золотую середину.
Типичным примером социального обоснования самоутверждения является аргументация графа Шефтсбери, полагавшего, что высшая мораль состоит в гармонии «любви к себе» и «естественных чувств». «Если какое-либо существо, — утверждал Шефтсбери, — мало заботится о себе самом и не чувствует опасности или если это существо нуждается для самосохранения, самозащиты и поддержания собственного существования в определенной доли страсти, то таковое существо определенно должно быть признано вредным в отношении целей и предназначений природы».[1]
Интересно, что рационалистическая мораль, делающая эгоизм морально не уступающим альтруизму (при условии, если и тот, и другой рационально сформулированы и «соблюдают меру»), вновь и вновь испытывает трудности перед лицом естественного нравственного предпочтения, оказываемого альтруизму свободной от рефлексии моралью. Так, епископ Батлер открывает свою моральную теорию с утверждения, что совесть является некой силой, уравновешивающей «эгоизм» и «великодушие». Однако постепенно [в его описании] совесть начинает отдавать все большее предпочтение великодушию и в конце концов практически оказывается отождествленной с ним. Это вынуждает Батлера в целях обеспечения гармонии между эгоизмом и совестью ввести понятие разума (изначально отождествленного им с совестью) в качестве более значимой силы, чем совесть.[2]
Попытки утилитаристов гармонизировать внутренний и внешний аспекты морали неизбежны и, в определенных пределах, небезнадежны. С помощью этих попыток удается избежать тех крайностей, нелепостей и пороков, от которых не застрахована ни религиозная, ни политическая разновидности морали. Придавая большее моральное значение эгоистическим импульсам, чем это делает религиозная мораль, и в то же время, более безоговорочно, чем ориентированная на политику мораль, порицая принуждение, конфликт и насилие, утилитаризм достигает разрешения конфликта между тем и другим. Но сам он уступает в реализме и той, и другой стороне. Он слишком легко отождествляет эгоистический интерес с социальным, устанавливая неестественную гармонию между эгоизмом и альтруизмом. Вместе с епископом Батлером многие из тех, кто придерживается в морали утилитаристско-рационалистических взглядов, считают, «что, хотя великодушие и отличается от эгоизма... они так совершенно сочетаются друг с другом, что достижение нами полного удовлетворения зависит, с одной стороны, от наличия у нас должной меры великодушия, а с другой, от эгоизма как главного гаранта нашего правильного поведения в обществе».[3] Таким образом, рационализм в морали выдвигает более слабое по сравнению с религией требование ограничить самоутверждение и в то же время не считает социальные ограничения необходимыми в той мере, в какой этого требует политический реализм.
Опасность предписываемых религией внутренних ограничений самоутверждения и предпринимаемых ею попыток достичь полной беспристрастности состоит в том, что подобная политика несет в себе угрозу и что она способна искоренять несправедливость, допуская и даже поощряя акты чрезмерного самоутверждения другой стороны. Ценность этих религиозных предписаний — в том, что они сдерживают эгоистические импульсы, которые всегда преобладают над альтруистическими. Если исходить в любом моральном начинании из благодушного полагания, будто между эгоистическими и социальными импульсами существует равновесие и что те и иные являются в равной степени оправданными, это лишает нас надежды на достижения даже минимального равновесия между ними.
Чем больше моральная проблематика перемещается с отношений между индивидами на отношения групп и коллективов, тем большее признание получает преобладание эгоистических импульсов над социальными. Таким образом, наступает осознание, что нет таких внутренних сдерживающих факторов, которые могли бы поставить их под полный контроль. Поэтому следует пытаться обуздать их с помощью социального контроля; а таковой невозможно установить, не вызвав социального конфликта. Сопровождающие такую политическую стратегию моральные издержки были рассмотрены раньше. По своему характеру они прямо противоположны тем проблемам, которые несет с собой религиозная мораль. Последняя обладает тенденцией к увековечению несправедливостей, так как не рекомендует отвечать актами самоутверждения в ответ на чрезмерные притязания других. В отличие от нее, политическая стратегия оправдывает не только самоутверждение, но и использование нерациональной силы в целях подкрепления своих требований. Поэтому она способна подменить старые формы несправедливости новыми, поставив на место прежней тирании новую. Рациональный компромисс между этими двумя видами сдерживания легко может породить неоправданно благодушное отношение к самоутверждению. Поэтому для общества лучше мириться с отсутствием должной согласованности между двумя типами сдерживания, чем столкнуться с опасностью того, что контроль над эгоистическими импульсами станет неадекватным. Такие личности, как Толстой и Ленин, в равной мере представляют опасность для общества, но, думается, они не более опасны, чем те компромиссы с человеческим своекорыстием, в которые вступают современные последователи Аристотеля.
Размышляя над конфликтом между религиозной и политической моралью, полезно будет вспомнить, что в своей наиболее чистой форме религиозный идеал не имеет ничего общего с проблемой социальной справедливости. Он превращает бескорыстие в некий абсолютный идеал, не выводя из него никаких социальных следствий. В качестве обоснования этого идеала выступает положение о целостности и красоте человеческого духа. При всей абсурдности попыток религии осуществить собственный идеал посредством чисто внутренней дисциплины — попыток, чреватых разрушительными социальными последствиями, — религия, надо признать, отдает должное внутренним потребностям человеческого духа. То почитание, которым во все века пользовались личности, подобные Толстому, Св. Франциску, распятому Христу и святым, показывает, что даже своекорыстные люди в глубине своей души знают, что такими, как они, быть нехорошо, и потому почитают тех людей, подобными которым они должны были бы быть.
Чисто религиозный идеализм не занимается социальной проблематикой. Он не предается иллюзии, будто посредством отказа от каких-либо требований в отношении материальных, мирских преимуществ можно таковые преимущества получить. Возможно, вслед за Христом этот идеализм полагает, что самореализация есть неизбежное следствие самоотречения. Но такая самореализация осуществляется не на уровне физической жизни и не в плане мирских преимуществ. Она достигается в духовной сфере, в виде бессмертия мучеников или возвышения Спасителя в сердцах своих учеников. Иисус советовал своим ученикам простить своих врагов семьдесят семь раз не для того, чтобы обратить врагов в свою веру или снискать их благожелательность. Он советовал делать это, дабы достичь полного морального совершенства, совершенства Бога. Он не просил своих последователей пройти вторую милю в надежде, что те, кто заставил их работать, пощадят их и даруют им свободу. Он не говорил возлюбить врага своего, дабы тот перестал быть врагом. Он не заботился о социальных последствиях этих моральных поступков, так как рассматривал их с внутренней, трансцендентной точки зрения.
Ясно, как день, что чистый религиозный идеализм должен воплотиться в политику непротивления, не ставящую себе цели достижения социальной эффективности. Такая политика не занимается утверждением противостояния интересов, а подчиняется любым, даже самым несправедливым требованиям и уступает любым, даже наиболее неумеренным притязаниям. «Вы будете смиренно терпеть, — провозглашал Эпиктет, — ибо всякий раз вы будете говорить: «Такова его воля»». Данный тип морального идеализма ведет либо к аскетизму, как это было в случае с Франциском [Ассизским] и другими католическими святыми, либо, по крайней мере, к полному снятию с себя всякой политической ответственности, примером чему является тип протестантских сект, последовательно исповедующих непротивление, как, например, анабаптисты, менониты, «окунанцы» и духоборы.[4] Квакеры принимали на себя политическую ответственность, но они никогда не были последовательными непротивленцами. Они отвергали насилие, но не сопротивление.
Хотя подобная моральная стратегия не ставит себе цель достижения каких-либо социальных изменений, было бы недальновидным отрицать, что она способна привести к искупительным социальным последствиям, по крайней мере, для индивида и сферы межличностных отношений. Всепрощение не всегда способно подтолкнуть грешника к раскаянию, но подобное случается. Любовь к врагу своему не всегда размягчает его сердце, но такую возможность нельзя отрицать. Нежелание настаивать на собственных интересах в противовес интересам другого может и не заставить этого другого устыдиться и начать вести себя бескорыстно, но бывали случаи, когда подобное происходило. Любовь и доброжелательность могут и не привести к полному единодушию, но они порождают подобную тенденцию, особенно в сфере интимных отношений. Если бы справедливость можно было устанавливать исключительно путем борьбы самоутверждающихся индивидов или только путем тщательного взвешивания противоположных требований, человеческая жизнь была невыносимой. На деле любовь, бескорыстие и доброжелательность действительно обладают большой утилитарной и социальной ценностью — и эта ценность определяет то место, которое занимают они в иерархии добродетелей, хотя религиозное мировоззрение воспринимает лишь их внутреннее, трансцендентное содержание. «Социальные добродетели, — заявляет Давид Юм, — никогда не рассматриваются вне их полезных тенденций, никогда не считаются бесплодными и неплодотворными. Счастье человечества, общественный порядок, семейная гармония, взаимная поддержка друзей — всегда расценивается как результат их [добродетелей. — Ред.] мягкой власти над совестью людей».[5] Ударение на утилитарном и социальном аспекте в данных словах Юма выглядит несколько чрезмерным, но в надлежащих пределах оно правомерно. Даже в учении Христа звучит нотка благоразумия, подчеркивающая социальную значимость великодушия. «Какой мерой меришь ты сам, такой будут мерить и тебя». В этом и заключен парадокс нравственности: наибольшее единение достигается там, где от взаимной любви не ждут взаимной выгоды. Ибо истинная любовь — та, что не нуждается во взаимности. Поэтому полная взаимность, приносящая преимущества обеим сторонам, достигается там, где ее не ищут, а просто одаряют друг друга бескорыстной любовью. Так безумие религиозной морали с ее транссоциальным идеалом оборачивается подлинной мудростью с точки зрения общесоциальных последствий. По той же причине мораль, построенная исключительно на благоразумии, вынуждена довольствоваться гораздо более скромными результатами.
Там, где речь идет об интимной сфере (а любовь поистине возможна только в интимных и личных отношениях), возможно, единственный путь к справедливости лежит через любовь. В ситуации тесного переплетения прав и интересов невозможно четко и благоразумно рассчитать, кто какими правами обладает. Там, где жизни объединены в одну, счастье может быть или общим, или его не будет совсем. А это делает невозможным установление справедливости путем противостояния утверждений. Ведь возникающие в таком противостоянии трения убивают счастье. Столь же трудно, если не невозможно, установить справедливость путем тщательного соотнесения конкурирующих между собой прав. Интересы и права носят слишком взаимный характер, для того чтобы их можно было определять по отдельности. Сама попытка сделать это равносильна признанию того, что духа единения (посредством которого единственно и поддерживаются интимные отношения) уже не существует. Дух единения поддерживается только с помощью страсти, не умеющей вести точный счет тем личным выгодам, что получаются от единения с кем-либо. Любовь, если она хочет достичь справедливости, должна стремиться к чему-то более высокому, чем справедливость. Эгоистические импульсы настолько сильнее альтруистических, что если эти последние не подкрепить чем-то особенным, то справедливость, которой хотят даже хорошие люди, будет пристрастной именно к тем, кто ее хочет.
Социальная значимость морального идеала, реющего в вышине и пренебрегающего размышлениями о социальном, непрестанно ослабляется по мере того, как его пытаются применить ко все более запутанным, непрямым, отношениям людей в коллективе. Невозможно себе представить, чтобы какая-либо группа смогла с достаточной последовательностью проявлять настолько бескорыстное отношение к другим группам, что это придало бы ей мощь искупления; мало того — даже если бы такое произошло, невероятно, чтобы любая из соперничающих с нею групп обладала бы достаточным воображением для того, чтобы оценить по достоинству весь масштаб подобного достижения. Кроме того, возвышенное бескорыстие, даже если оно и способно когда-либо получить вознаграждение, предполагает непосредственную жертвенность. Жертвовать собственными интересами можно либо без надежды на награду, либо с надеждой, что в конечном счете за это воздастся. Но как оправдает индивид, ответственный за соблюдение интересов своей группы, принесение в жертву чьих-либо интересов, помимо своих собственных? «Отсюда следует, утверждает Хью Сесил, — что весь этот раздел морали, все, что предписывает индивиду жертвовать своими интересами ради других, все, что называется бескорыстием, не годится, коль скоро речь идет о государстве. Никто не имеет права, проявляя бескорыстие, распоряжаться интересами других людей».[6]
Это суждение не слишком точно. Мудрый государственный деятель едва ли смог бы с полным правом настаивать на соблюдении интересов своей группы, если подобное составляло бы явную несправедливость в отношении к человеческому сообществу в целом. Не ошибся бы он и тогда, когда пожертвовал бы непосредственными преимуществами во имя более существенных общих выгод. С другой стороны, именно нежелание поступать таким образом делает нации столь неблагоразумными: они цепляются за сиюминутные выгоды и утрачивают высшие ценности единения. Вместе с тем, очевидно, что рисковать общественными интересами допустимо в меньшей мере, чем с индивидуальными. Неспособность идти на риск естественно выливается в некое благодушие, определенно выгодное для его носителя, но лишенное в силу этой выгодности каких бы то ни было морально-искупительных свойств.
Всяческие попытки перенести моральный принцип чистого бескорыстия на групповые отношения терпели фиаско. Вполне последовательно придерживались этого принципа негры во время гражданской войны [в Америке]. Они не восставали против своих хозяев и на протяжении всей войны демонстрировали исключительную преданность им. Вплоть до недавнего времени их общая социальная позиция характеризовалась истинно религиозным терпением и всепрощением, а также некоторой социальной инерцией, являвшейся следствием не религиозной добродетельности, а слабого положения данной расы. Но подобная социальная политика не смягчила сердец их угнетателей.
В период, когда в Италии одерживали свои первые победы фашисты, социалистические лидеры внезапно заняли пацифистскую позицию. Одно из социалистических изданий советовало рабочим ответить на фашистский террор следующей стратегией: «(1) Создавайте вакуум вокруг фашизма. (2) Не устраивайте провокаций и не поддавайтесь на провокации. (3) Для того чтобы победить, будьте лучше своего противника. (4) Не пользуйтесь оружием своего врага. Не следуйте его примеру. (5) Помните, что кровь партизанской войны остается на совести тех, кто ее пролил. (6) Помните, что в борьбе с собственными собратьями побеждает тот, кто победит самого себя. (7) Знайте, что лучше самому безвинно пострадать, чем принести незаслуженные страдания другому. (8) Не проявляйте нетерпения. Нетерпение есть крайний эгоизм; это — инстинкт; это — потакание импульсам собственного эго. (9) Не забывайте, что социализм еще больше выигрывает от страданий, ибо он рожден в муках и живет порождаемыми страданиями надеждами. (10) Прислушивайтесь к собственному разуму и сердцу, которые подскажут вам, что рабочие люди должны скорее пойти на жертву, чем на месть».[7] Трудно представить себе более полный свод добродетелей, чем вышеприведенный. Но итальянские социалисты были истреблены фашистами, их организации были уничтожены, а права рабочих поставлены в зависимость от государства, управляемого врагами рабочих. Рабочие могли продолжать «жить надеждами», но их надеждам не суждено было осуществиться, коль скоро в условиях тогдашнего режима они продолжали исповедовать принципы чистой морали, предписанные социалистическим журналом. Некоторые из этих принципов нельзя считать несовместимыми с применением насилия против собственных врагов. Но так как этими принципами исключалось принуждение, стратегия в целом была неэффективна перед лицом грубого и непреклонного стремления фашистов к власти.
Весьма схожий результат дали попытки применить учение Толстого к политической ситуации в России. Толстой и его ученики считали, что вернее всего победить своих угнетателей русские крестьяне смогут, если не запятнают себя виной в насильственных действиях, которой запятнал себя царизм, применявший насилие против крестьян. Крестьянам предписывалось отвечать добром на зло и одерживать победы путем непротивления силе. В отличие от стратегии Ганди, политическая программа Толстого оставалась совершенно не реалистичной. Им не было предпринято никаких попыток сопоставить религиозный идеал любви с политической необходимостью осуществления принуждения. Поэтому в целом его учение оказалось пагубным в социально-политическом плане. Оно препятствовало росту протеста против политико-экономического угнетения и усиливало свойственные русским настроения пессимизма и бездействия. Крайности, к которым прибегали террористы, кажется, придавали особый смысл оппозиции толстовцев насилию и сопротивлению. Но, в конечном счете, усилия как террористов, так и пацифистов оказались тщетными. И эта тщетность представлялась еще одним оправданием того пессимистического настроя, согласно которому невозможно было найти никакого избавления от традиционных несправедливостей, заложенных в российской политико-экономической системе. На деле же и та, и другая тенденции уходили своими корнями в свойственный среднему классу или аристократии романтический идеализм, в любом случае слишком индивидуалистичный для того, чтобы с его помощью можно было бы чего-либо достичь в политике.
Террористы являлись идеалистами наизнанку: лежащая на их классе вина за насилие настолько давила на них, что они считали возможным добиваться ее искупления, сознательно беря на себя вину в качестве поводырей угнетенных. Их идеи носили этический и, до некоторой степени, религиозный характер, хотя сами они считали себя людьми нерелигиозными. Политическая эффективность осуществляемого ими насилия имела для них второстепенное значение. Пацифисты-толстовцы пытались найти решение социальных проблем с помощью диаметрально противоположной политики. Но с террористами их объединяло то, что их позиция также была порождением встревоженного индивидуализма. Ни те, ни другие не понимали реальностей политической жизни, так как не придавали должного значения определяющим чертам коллективного поведения. Романтически настроенные террористы не могли связать разрозненные теракты в единый политический план действия. Пацифисты же ошибочно приписывали непротивленчеству роль мощного политического оружия. Всякий раз, когда религиозный идеализм выступает в чистом виде, призывая обуздывать своекорыстие, он приводит к возникновению политически совершенно бесперспективных стратегий. Иными словами, нет никакой возможности гармонизировать названные две стратегии, призванные эффективно ограничивать эгоистические импульсы как внутри самого индивида, так и в социальной жизни. Поэтому правильней было бы занять в сфере морали честную дуалистическую позицию, а не настаивать на гармонизации двух методов, в результате которой оба эти метода утрачивают свою эффективность. Дуализм же позволил бы разграничить моральные суждения, касающиеся самих себя и других; он позволил бы ввести различие между тем, чего мы ожидаем от индивидов, и тем, чего мы ожидаем от групп. Первое из указанных различий очевидно; оно явно или неявно признается всеми, кто всерьез принимается за рассмотрение моральной проблематики. Судить собственную корысть строже, чем эгоизм других, — это необходимый дисциплинирующий акт, позволяющий скорректировать естественное благодушие к себе самим и жесткость в отношении других. Кроме того, подобного поведения требует сама логика моральной ситуации. Рассматривать действия других мы можем лишь извне; а с этой точки зрения неизбежно социальное обоснование самоутверждения. Только наши собственные действия могут рассматриваться нами изнутри; а с этой точки зрения следует морально осудить всяческий эгоизм. Если данное осуждение до такой степени нанесет урон самоутверждению, что вызовет агрессию со стороны других, то количество таких случаев будет незначительным по сравнению с теми случаями, когда моральное осуждение эгоизма будет просто ограничивать чрезмерное самоутверждение среднего индивида. И даже в тех немногих случаях, когда религиозная дисциплина подавляет эгоизм до такой степени, что в единичной ситуации это открывает двери несправедливости, подавление эгоизма все равно будет иметь социальную ценность как триумф морального принципа и как пример для будущих поколений.
Более резким и обескураживающим является различие между индивидуальной и групповой моралью. Непонятный моральный статус человеческих коллективов обусловливает невозможность насаждения в коллективах принципов чистого бескорыстия. Ни одна из социальных групп не обладает достаточным воображением, для того чтобы на нее смогла оказать должное воздействие чистая любовь. Убедить какую-либо социальную группу вести себя в соответствии с принципами чистой любви не представляется возможным — исключение составляют лишь случаи, когда условия для восприятия данного идеала создает социальная инертность группы (качество, не представляющееся ценным в моральном плане); пример тому — русские крестьяне, недавно освобожденные негры и прочие подобные им группы. Эгоизм человеческих сообществ следует принимать как неизбежность. Там, где этот эгоизм становится чрезмерным, обуздание его возможно только посредством конкурирующих интересов; эффективность же такого обуздания может обеспечить лишь соединение морального и рационального убеждения с методами принуждения. Моральные факторы могут оказывать свое влияние на соревнование и конфликт социальных интересов, но они не могут устранить их. Моральная добрая воля может стремиться к тому, чтобы связать частные интересы группы с идеалом повсеместной, полной и окончательной гармонии. В силу этого она способна ограничивать самоутверждение привилегированных групп и поддерживать интересы обездоленных, но она никогда не будет настолько беспристрастной, чтобы суметь убедить какую-либо из групп полностью подчинить свои интересы общему социальному идеалу. Дух любви может нести в себе определенную долю сочувствия общим для всех слабостям и устремлениям, соединяющих людей независимо от роли, выполняемой ими в социальном конфликте. Но и он не может предотвратить конфликта. Он в состоянии воспользоваться инструментами сдерживания и принуждения, способными служить мерилами его доверия к моральным качествам оппонента, а также способными не ослабить, а усилить эти качества. Но он не может скрыть морального недоверия, выражающегося в самом этом использовании инструментов принуждения. Поэтому в определенном смысле конфликту между чистейшей индивидуальной моралью и адекватной политической стратегией суждено оставаться неразрешенным.
Потребность в адекватной политической стратегии не устраняет необходимости культивировать строжайшие принципы индивидуальной морали и самый бескомпромиссный идеализм. При всей своей вовлеченности в жизнь конкретных сообществ индивиды никогда не утратят способность хранить верность высшим канонам персональной морали. Порой, когда их группа явно идет по пути зла, выражением их индивидуальных идеалов может стать даже разрыв с группой. Подобная политика легко может привести к политической безответственности, как это было в случае с наиболее экстремистскими сектами непротивленцев. Но эта же политика может быть и социально полезной. Вдохновляемые религией пацифисты, протестующие против государственного насилия от лица чуткой индивидуальной совести, возможно, никогда не ослабят властолюбия государства настолько, насколько это способна сделать обладающая классовым сознанием рабочая группа. Но если число пацифистов многократно возрастет, не исключено, что они начнут оказывать влияние на политику правительства. Возможно также, что их пример вдохновит находящихся в стане врага индивидов на аналогичный нонконформизм и тем самым смягчит последствия конфликта, не ослабляя сравнительной силы собственного сообщества.
Столь же необходимы идеалы высокой индивидуальной морали в ситуации, когда лояльность группы находится на высоте, а ее общая стратегия в отношении других групп вызывает одобрение. Даже когда группа утверждает свои интересы и права перед лицом других сообществ, в ней сохраняется возможность индивидуальных проявлений бескорыстия. Интересы индивида связаны с интересами группы, так что когда индивид ищет выгод для себя самого, он может тем самым заботиться и об интересах своей группы. Но этот косвенный эгоизм играет весьма незначительную роль по сравнению с теми возможностями, которыми обладает индивид в плане выражения или же ограничения собственного эгоизма в отношениях со своей группой. Если он является лидером группы, ему необходимо сдерживать собственные амбиции. Свободное от своекорыстных побуждений лидерство улучшает моральные качества всей группы. Лидеры обездоленных групп — даже в тех случаях, когда они являются завзятыми экономическими детерминистами, презирающими всяческие изъявления личного идеализма, — часто бывают движимы высокими моральными идеалами. Ведь если бы их интересовало получение преимуществ только для себя лично, они могли бы с легкостью достичь этого, использовав собственные способности для того, чтобы покинуть свою группу и перейти в группу более привилегированную. Именно такого рода искушение, посещающее всех наиболее способных представителей обездоленных групп, и является сдерживающим моментом в прогрессе их класса или их расы.
Так, например, прогресс негритянской расы сдерживается тем, что многие способные и образованные негры обнаруживают склонность самоотождествляться с более привилегированной белой расой, ассимилироваться в ней и сводить до минимума свои контакты с подчиненной расой. По этой причине не смогло развиться в полную силу американское рабочее движение. Под влиянием американского индивидуализма способные рабочие стремились не к сплочению рабочего класса на борьбу за свободу, а к тому, чтобы примкнуть к классу собственников и их агентов. Кроме того, всегда существует возможность того, что интеллектуально продвинутый член той или иной социальной группы, начав свою карьеру с бескорыстной преданности интересам своего сообщества, впоследствии поддастся соблазну получения личных преимуществ либо внутри самой группы, либо путем перехода в более привилегированную группу. Иными словами, интересы индивидов никогда не являются полностью тождественными интересам их сообществ. Поэтому, каким бы ни было значение социальной борьбы между различными сообществами, возможность и необходимость соблюдения индивидуальной моральной дисциплины существует всегда. Так что если не развивать в сообществе чувства доброй воли и взаимодействия, данное сообщество не достигнет в своей жизни единства и гармонии. Никакой политический реализм, подчеркивающий неизбежность и необходимость социальной борьбы, не может освободить индивидов от обязанности контролировать собственный эгоизм, понимать интересы других и расширять тем самым сферы сотрудничества.
Приобретут ли основное значение сотрудничество и моральные аспекты жизни или императивы социальной борьбы, — это зависит от времени и обстоятельств. Существуют периоды социальной стабильности, когда общее равновесие социальных сил воспринимается как нечто само собой разумеющееся; в такие периоды люди ставят перед собой задачу сделать жизнь более прекрасной и нежной уже при данной социальной системе. К таким периодам относится Средневековье. Хотя в те времена за само собой разумеющееся принималось кое-что из тех несправедливостей, которые в наши дни кажутся нестерпимыми, невозможно отрицать, что в сравнении со средневековой культурой поведения, светскостью и утонченностью обхождения в повседневной жизни и искусстве наше время может показаться возвратом к варварству.