Он посмотрел на отца отстраненным взглядом: отец был еще вполне ничего, русые волосы почти без седины, яркие глаза, худой, не расползшийся...
И он представил себе с ним рядом какую-нибудь из молоденьких девушек, которых так много приходит в их дом... Да, возможно. Очень даже возможно... Он попробовал вообразить их дом без отца, и его насквозь прожгло.
– Денис, я давно должен был тебе сказать, но все не решался, хотя понимаю, что надо было раньше...
«Господи, мама, Малышка... Невозможно. Невозможно», – подумал Денис и понял, что сейчас расплачется, и собрал жестко рот, чтобы углы не опадали, как у обиженного ребенка.
– Эта наша годовщина, каждый год меня колотит, когда она подходит, потому что ты родился за год до нашей свадьбы...
Отец замолчал. Сын все никак не мог понять, о чем он толкует, что он так мучительно хочет ему высказать.
– Ты про что, пап? Ну, за год... о чем ты?
– Мы тогда не были женаты...
– Ну и что? Ну, не были, – недоумевал сын.
– Да мы с мамой тогда даже знакомы не были, – в отчаянии воскликнул отец, потерявший надежду на то, что когда-нибудь этот дурацкий разговор закончится.
– Да ты что? Правда? – удивился Денис.
– Ну да. Вот такие дела, понимаешь... Денис. У Дениса отлегло от сердца: никакой революции... никакого развода...
– Пап, и это все, что ты хотел мне сказать?
Отец пошарил рукой по столу. Поболтал бутылкой, посмотрел на свет, – она была окончательно пуста.
– Ну, да...
Оставалось с Ленкой. Денис поскреб ногтями какую-то прилипшую крошку на столе.
– А я тоже хотел тебя спросить, это... Как тебе моя Ленка?
Отец немного подумал. Не очень она ему нравилась. Но это не имело никакого значения.
– По-моему, ничего, – покривил душой отец.
|
Денис кивнул:
– Ну и ладно. А то у меня было такое впечатление, что она тебе не очень...
– Да ты что, очень даже... – это была проблема воспитательная, но не из самых важных.
Тут открылась дверь и вошла четырехлетняя Малышка. На четвереньках. Она изображала собаку.
Отец и сын кинулись к ней одновременно, чтобы поднять, подхватить на руки. И стукнулись лбами. И оба засмеялись. И смеялись долго, так долго, что Малышка начала плакать:
– Вы всегда... вы всегда надо мной смеетесь... Как вам не стыдно... Вот маме скажу...
Певчая Маша
Невеста была молоденькая, маленькая, с немного крупной, от другого тела головой, однако если вглядеться, то настоящая красавица. Но лицо ее было так живо и подвижно, выражение лица столь переменчиво, – то улыбалась, то смеялась, то пела, – что вглядеться было трудно. Как только она закончила музыкальное училище и нанялась на свою первую работу в Рождественский храм, в дальнем московском пригороде, где до этого уже год пела на левом клиросе бесплатно, в виде практики, так сразу же и вышла замуж за певчего.
Когда их венчали, здешние старухи исплакались от умиления: молодые, красивые, свои, церковные, она в белом платье и в фате, а он в черном костюме, на голову выше, волосы цыганскими кольцами, длинные и, как у попа, резиночкой схвачены. А зовут – Иван да Марья. Иоанн и Мария. Для русского уха – просто сказка и музыка: как они друг к другу подходят, эти имена. И свадьбу справили прямо в церкви, в поповнике, небольшом хозяйственном строении на церковной земле. Накрыли большой стол, всего нарезали – колбасы-ветчины, сыру-селедки, огурцов-помидоров. Уже и зелень на столе, привозная, кавказская, но все же как будто весна на столе. По календарю и впрямь была весна, Фомина неделя, но в тот год тепло запаздывало, и ничего своего в Подмосковье еще не было.
|
Свадьба получилась как будто немного строгая – все же в церкви хорошо не погуляешь, зато пели чудесно: и стихиры пасхальные, и народные песни, и северные, и украинские, которые Иван сам знал и Машу научил. Потом Маша спела еще и какие-то чужие, на иностранном языке песни, не церковного звучания, но тоже очень красиво...
Иван переехал в Машин дом, в Перловку. Своей площади у него не было, он родом был из Днепропетровска. Теперь они и на спевки, и на службы ездили вдвоем на электричке, и смотреть на них было – глазу одно удовольствие. Все их знали, все их любили. Потом Маша родила в срок, как полагается, первого мальчика, через полтора года – второго. И все оставалась маленькой, тоненькой, девчонка девчонкой. Детей они таскали с собой на службы, один в коляске, второй на руках у Машиной мамы. А в хоре Иван стоит повыше, Маша ступенькой ниже, он над ней возвышается, а она к нему иногда потянется, голову крупноватую с простым пучком под платочком повернет, заулыбается, и все, кто рядом стоят, тоже улыбаются...
Приход эту семью очень любил, потому что у всех в домах были свои неурядицы и чересполосицы, и люди понимали, что все беды по делам, за грехи, а эти двое были наглядным доказательством того, что если хорошо себя вести, жить по-церковному то и жизнь идет хорошо...
Потом Иван решил поступать в духовную академию – для семинарии он был уже стар. В академию поступить не просто, но он шел по особой статье: хорошее музыкальное образование, в хоре пел уже много лет, да и связи за эти годы завелись. Его давно звали в регенты, но он не хотел на клиросе стоять, хотел в алтаре...
|
Иван бросил свою основную работу учителя пения в школе, стал готовиться к поступлению. Маша радовалась, хотя и беспокоилась: матушкой быть не просто, большая ноша, а она была и молода, и слишком шустра и весела для такого звания. Вообразила, что получит Иван приход в хорошем месте, в маленьком городке или в большом селе, где люди добрые и неиспорченные, и природа не топтаная, – чтобы рядом речка, лес, дом с террасой... Она так красиво придумала, а потом испугалась: а ну как дети заболеют, а в деревне ни врачей, ни больниц. Спросила у мужа, как он думает дальше жизнь планировать: в область на приход или в городе?
Иван коротко жену обругал дурой, но она не обиделась. Ну, сказал и сказал, она про себя знала, что не дура, а про него – что характер трудный.
Ивана в академию взяли, и он теперь переехал в общежитие, дома появлялся редко, был строг с Машей и детьми, старшего Ваню, трехлетнего, даже побил, и Машина мама Вера Ивановна плакала, но ничего ему не сказала. А Маша нисколько не расстроилась, только плечами пожала:
– Он им отец, пусть учит. Ведь с любовью же, а не со зла.
Но Вера Ивановна не понимала, как это можно бить ребенка с любовью, да еще за такую вздорную мелочь: тарелку с кашей перевернул!
Жизнь в Лавре накладывала новый отпечаток на Ивана: прежде он был щеголеват, одевался в хорошие костюмы с галстуками, любил цветные рубашки, а теперь, кроме черного, ничего не носил, и даже дома не снимал с себя полуказенной одежды. Шпынял Машу за розовые блузочки и пестрые бусы, которые она любила носить. Она послушно сняла бусы и бисерные плетеные браслеты, перестала носить пышный, в цветных заколочках пучок, вместо этого заплела волосы в косу и закрутила в скучный бабий узел. Только глазами все сияла и улыбалась с утра до вечера: сыновьям Ванечке и Коленьке, маме Вере Ивановне, окошку, дереву за окном, снегу и дождику. Мужа ее постоянная улыбка раздражала, он хмурился, глядя на ее сияние, спрашивал, чему это она так радуется, а Маша простодушно отвечала:
– Да как же мне не радоваться, когда ты приехал!
И сияла дальше.
Маша ожидала лета, каникул, надеялась, что муж поживет дома, повозится с малышами. Дети от него отвыкли за последний год, младший пугался и отворачивался, когда видел отца. Но на каникулы Иван в Перловку не поехал и крышу чинить не стал, как обещал Вере Ивановне: вместо того уехал на богомолье в дальний монастырь. Маша расстроилась, но не хотела матери показывать, что переживает, и потому все улыбалась по-прежнему, а Вере Ивановне сказала беспечно и глуповато:
– Да нам же и лучше, мамочка! Сдадим полдома дачникам, а осенью наймем рабочих и сами крышу починим, и просить никого не надо! А то ведь правда, что народ скажет: священник сам по крыше лазает?
– Да какой он священник, пока что никто... – ворчала Вера Ивановна, удивляясь на дочь: совсем глупая, что ли?
Сдали полдома дачнице, своему человеку, из прихожан храма: пожилая врач Марина Николаевна. На субботу-воскресенье к ней приезжала ее племянница Женя, тоже интеллигентная женщина. Иван, когда узнал, что сдали комнату с террасой, страшно рассердился, кричал, но дом, между прочим, был Веры Ивановны, о чем она ему и напомнила. Он собрал вещи в сумку и ушел, хлопнув дверью.
Вера Ивановна заплакала и попросила прощения у Маши, но Маша ничего не ответила, стояла у зеркала и косу расплетала и расчесывала, а потом сделала себе пучок по-старому, с заколочками.
А маленький Ваня к двери подошел и, потянувшись, крючок на гвоздь навесил.
Маша поехала к батюшке тому самому, что их венчал, – он теперь в другом храме был настоятелем, – и рассказала, как неладно дела идут в семье. Он ее поругал, что сдала комнату без спросу у мужа, велел впредь от мужа не своевольничать, а что он от них уехал на богомолье, то от того только одна польза и никакого вреда.
Осенью Иван приехал навестить жену с детьми, привез подарков, но больше духовного содержания, чем практического. Подарил икону заказную, двойную – Иоанн Воин и Мария Магдалина. Маша обрадовалась: она уже не знала, что и думать про мужа, – любил он ее или совсем разлюбил, – но подарок был со значением, это были их святые покровители, и, видно, он тоже их разлад переживал. Под вечер не уехал в Загорск, остался. А давно уже не оставался. И Маша была рада-радехонька. Она любила мужа всей душой и всем телом, и чувства ее поднимались той ночью, как волны на море, сильно и высоко, и сделала она движение между любящими как будто не запрещенное, но в их супружеском обиходе не принятое, хотя и волнующее чуть не до обморока. Иван стонал и вскрикивал, и Маша прижимала ему легонько рот пальцами, чтобы потише стонал, деток не разбудил.
Утром Иван просил Машу проводить его на электричку и по дороге сказал, что теперь она себя совершенно выдала, какая она испорченная и разгульная, а только всю их жизнь притворялась невинною, и что ни от кого не укрылось, что и детей она родила не от него, поскольку оба мальчика беленькие и голубоглазые, в то время как должны бы быть кареглазыми и темноволосыми.
Маша ничего ему не сказала, а только заплакала. Тут подошла электричка, и он уехал на ней в Лавру, учиться дальше на священника. Полтора месяца Иван не приезжал, и Маша взяла старшего Ванечку и поехала в Лавру субботним ранним утром, чтобы показаться перед мужем и ласково обратно к дому призвать. Маша приехала в середине службы, он в хоре стоял, но на нее не смотрел, хотя она приблизилась к самому клиросу. Он был очень красив, но лицо его было грозным, борода, прежде маленькая, хорошо постриженная, разрослась до груди, и он сильно похудел, – это даже под бородой было видно.
Когда служба отошла, она к нему приблизилась, а он рукой ее отвел, как занавеску, а на Ваню даже и не поглядел... Маше стало страшно от такого его жеста, а особенно от глаз, которые смотрели вперед и как будто мимо них, – как на иконе «Спас Ярое Око». Она сразу поняла, что пришла беда, но не знала, какая.
Больше Маша в академию не ездила, и он дома не бывал до весны. Весной приехал, в дом не вошел, вызвал ее на улицу и сказал, что дело его решенное: пусть сама подает заявление, что брак их недействительный, чтобы его отменили.
Маша не поняла:
– Разводиться с нами хочешь?
– Нет, какой тут развод, дети чужие, все обман был...
Маша сначала как будто улыбнулась, но сразу и заплакала:
– Ваня, да я же девушкой за тебя выходила, ты первый у меня, и единственный...
– Магдалина ты и есть, только нераскаянная... Я брака обманного не признаю, – твердо сказал Иван, а на жену даже не смотрит, все в сторону.
– Так венчанный брак, Ваня! Мы же перед Господом... – сквозь слезы лепетала Маша, но все было напрасно.
– Развенчают... Обманный брак развенчают! – сказал Иван как о решенном деле.
– А дети? – все упорствовала Маша, боясь потерять свое кривое счастье.
– Что дети? Не мои дети! Иди, делай экспертизу, тебе и анализы то же скажут, – не мои дети!
– Да сделаю я эти анализы! Ваня, наши это детки, Коля-то как на тебя похож, только светлый, а Ванечка, ты посмотри, ведь волосики у него потемнели, вырастет, как у тебя будут... – пыталась Маша развернуть разговор в хорошую сторону, но сила ей противостояла самая страшная, какая бывает: безумие. Оно было уже вполне созревшим, но пока было сдерживаемо внутри, и дикие подозрения облекались в логическую форму. Иван стал перечислять все Машины прегрешения: как ходила к подруге на третий день после свадьбы, а была ли там, проверить теперь нельзя, но он-то знает, что не было ее там, и на концерт ходила два раза с мамой, только программа-то была не та, что она ему тогда объявила... Обман, всегда обман! А главное: она себя разоблачила, всю свою испорченность, когда после каникул он домой приехал, а она уж такое искусство перед ним выделывала, как последняя девка с площади...
И дальше, дальше множество всего, чего Маша не помнила, и, что главное, – ведь никогда прежде он никаких таких упреков не делал: неужто столько лет в себе держал?
Развелись и развенчались: в Патриархии Иван получил про то справку. Вера Ивановна удивлялась: таинство церковное, как это отменить можно? А крещение? А отпевание? А причастие само? Тоже можно отменить?
Маша детей на свою фамилию переписала. Как будто они ее, исключительно только ее собственные, без мужского участия рожденные! А Иван академию закончил и сподобился монашеского чина. Большая духовная карьера перед ним открывалась. Это уже через людей узналось.
Маша не столько даже горевала, сколько недоумевала, удивление пересиливало все прочие чувства. Она надела черный платочек, вроде траур, да и платочек шел ей как нельзя больше. В церкви к ней относились хорошо, хотя и сплетничали. Она теперь была не просто так, а с интересным несчастьем.
Лето было на редкость жарким, от черного платка пекло голову, и Маша недолго его проносила: надоел.
У нее было теперь две работы: в церкви и в народном хоре при Доме культуры. Ванечку готовили к школе, ему было шесть с половиной, но он был умненький, сам читать научился, хотел в школу, но с письмом справлялся очень плохо, и Маша сидела с ним в свободное время, писала палочки и крючочки. Занималась с ним также и дачница Марина Николаевна, и ее племянница Женя. А потом Женя привезла на дачу сына своих друзей из Риги, семнадцатилетнего Сережу, – он поступал в университет, но срезался, и остался пожить немного на даче, после плачевного провала. И к этому Сереже Машины сыновья потянулись как к родному: все висели на нем, от себя не отпускали, а он с ними был так хорош, так весел, и они играли как ровесники – то в прятки, то еще во что...
Сережа был немного на Машу похож: тоже небольшой, светленький, тоже немного головастый, но был он похож еще больше не на теперешнюю Машу, а на ту, какой она была до замужества. Еще невинностью своей они были схожи...
В последний предотъездный вечер, когда дети были уложены и весь дом заснул, они сидели на крыльце, и возникла между ними сильная тяга, так что взялись они за руки, потом немного поцеловались, а потом в беседке на скамеечке они поцеловались погорячее, и как-то само собой, без вынашиваемых намерений, невзначай, легко и радостно обнялись крепко-крепко, и ничего плохого или стыдного – одно только счастливое прикосновение... Сережа уехал наутро, и Маша помахала ему рукой, дружески и весело. А потом оказалась беременной. Сережу она разыскивать не стала: он ни в чем не был перед ней виноват. И вообще никто ни в чем не был виноват. Маша не расстраивалась, ходила приветливая и ласковая ко всем, пела в хоре. Расстраивалась Вера Ивановна, что так трудно у Маши жизнь складывается, но ее не упрекала и ни о чем не спрашивала.
Когда живот ее стал заметен, церковная староста, строгая, но справедливая, сказала ей, что лучше бы она из хора сама ушла.
– Я уйду, – легко согласилась Маша. И пошла к батюшке: привычка у нее такая была, когда надо что-то решить, – благословение брать.
Священник был старый и невнимательный, но Маша сказала ему о своем беременном положении. Он подумал немного, оглядел ее выпуклую по-рыбьи фигуру, покивал головой и сказал:
– Пока что ходи.
Потом Маше было неприятно: ей все казалось, что за спиной шепчутся. Она даже молилась Божьей Матери, чтобы она ей Покров свой дала от чужих глаз. Один раз Маша особенно раздосадовалась – реставрировали иконостас, и два пришлых мастера стояли ну совсем уж против нее и что-то о ней говорили. И нашла на нее такая дерзость, что она подошла к ним поближе и сказала:
– Все, что вам обо мне сказали, – все правда. Муж меня с детьми бросил и ушел, может, и в монахи, а теперь я еще и беременна. Да.
Повернулась и пошла прочь.
Один из двух мастеров, что постарше, с тех пор все на нее пялился, а она отворачивалась. Такая игра как будто между ними завязалась: он ищет ее взгляда, а она смотрит рядом с ним, но мимо. Так смотрели они друг на друга месяца два, реставрационные работы уже шли к концу, как и Машина беременность. Однажды, под самое Рождество, после долгой службы он подошел к ней и сказал:
– Вы мне сразу не отвечайте, завтра скажете. Я бы хотел на вас жениться. Я серьезно говорю, я это давно уже обдумал.
Маше стало вдруг смешно, и она сразу же ему ответила:
– А чего мне думать-то? Я за вас пойду.
И пошла прочь, а он так и остался стоять: то ли шутка не удалась, то ли не ожидал такого скорого решения.
Маша приехала домой поздно, Вера Ивановна ждала ее, не ложилась, она за Машу очень тревожилась. Маша ей от двери сразу и сказала:
– Мам, мне сегодня художник предложение сделал.
– Ты чаю-то попьешь, нет? – спросила мать, пропустив мимо ушей глупую шутку.
– Мам, мне предложение сделал художник, который алтарь реставрирует.
Вера Ивановна рукой махнула:
– Не хочешь чаю, так ложись. Я уже постелила.
– Ну, мам, я серьезно...
– А зовут то его как?
– А я не спросила. Завтра спрошу.
Поженились они вскоре, еще до рождения сына. Назвали Тихоном. Муж Саша оказался лучше всех на свете. Новорожденного ребенка, когда дома был, с рук не спускал, любовался, уходя на работу по два раза возвращался, чтобы еще взглянуть напоследок. Мальчики старшие сразу стали звать его отцом, а на школьных тетрадях, где отчества вообще-то не полагается, выписывали: Тишков Иван Александрович и Тишков Николай Александрович. Когда Тихон Тишков пошел в школу, у них родился еще один сын. Маша немного огорчилась: ей хотелось девочку. Но она молодая, может, родит и девочку.
А про того, первого, прошел слух, что достиг большого положения, а потом и повесился. Может, врали... Когда Маше сказали, она перекрестилась, сказала: «Царствие Небесное, коли так». И подумала:
– А ведь если б он не бросил нас таким жестоким образом, и Сашу бы не узнала... Ах, Слава Богу за все!
Сын благородных родителей
Гриша Райзман потерял глаз еще в отрочестве – дворовый несчастный случай в сочетании с неудачным медицинским вмешательством. Ему сделали глазной протез и вставили вместо живого глаза стеклянный, и было совсем незаметно, тем более что он все равно носил очки: здоровый глаз был близорук.
Больше всего на свете Гриша любил поэзию, и сам был поэт. Нельзя сказать, что это была любовь совсем без взаимности, потому что иногда стихи получались настолько хорошими, что их печатали в газете. Всю войну, от первого до последнего дня, и даже еще немного после ее окончания, Гриша прослужил военным корреспондентом в полковой газете – а не в «Красной Звезде».
Для понимающих людей разница ясна: полковые газетчики – на передовой.
Лучше всего Грише удавались стихи военные, и даже когда война отгремела, он все не мог сойти с этой темы, все поминал тех, «которые в Берлине сражены за две минуты до конца войны»... Демобилизовавшись, он еще долго донашивал военную форму и ходил в сапогах даже в те времена, когда все бывшие военные перешли на штиблеты или валенки. Так он и ходил по редакциям – маленький худой еврей бравого вида, в круглых очках и с папиросой между указательным и средним пальцем левой руки.
Для всех нормальных людей война кончилась, и все рвались поскорее в будущее, подальше от военных страданий, а он сердцем прикипел к дымящемуся кровавому прошлому и писал о солдатах, о лейтенантах, о переправах, о простом герое войны. И о великом вожде тоже писал, конечно.
В одной из редакций познакомился с милой девушкой Белой по прозвищу «Бела с ножками», которое получила она скорее за хороший характер, чем за стройные ножки – будь она стервой, было бы у нее прозвище «Бела с носом». Гриша влюбился в нее и женился. Бела была немного старше Гриши. Семья ее была расстреляна в Бабьем Яру. И еще говорили, что был у нее когда-то жених, но погиб на фронте, и она вышла за Гришу не от большой любви, а от симпатии и желания завести семью и родить ребенка.
У Белы была комната в Каретном переулке, и они зажили прекрасно – дружно и весело. Только с ребенком все не получалось. Прожили год, другой, и Бела пошла к врачам, провериться. Нашли, что у нее все в порядке. Предложили проверить мужа и обнаружили какой-то редкий дефект: дееспособен, но потомства иметь не может. Бела почувствовала себя обманутой, Гриша ходил понурый – хоть и ни в чем перед женой не виноват, а все равно как будто обманщик.
Прошел еще год-другой, послевоенные ожидания как-то не совсем оправдывались, жизнь не становилась ни лучше, ни веселей – если не считать, конечно, веселенькой истории с космополитами, которая глубоко смутила Гришу. Он был простой советский парень, патриот и интернационалист, а с этим космополитизмом была какая-то нестыковка между генеральной линией партии и генеральной линией его честного сердца. Он старался привести все к общему знаменателю, чтоб все сошлось к простому и верному решению. Но никак не сходилось, и он страдал. И вот в самый разгар этих трудных дней Бела села перед Гришей на стуле, положила перед собой красивые руки с маникюром и объявила, что беременна. Космополиты выскочили мигом из Гришиной головы. Бела рассказала, что у нее завелась любовная связь с одним ученым, секретным человеком, и что она хочет рожать ребенка. Лет ей было уже за тридцать – давно пора...
Горько было это услышать Грише, но он повел себя как мужчина: виду не показал, что убит таким сообщением, напротив, сдержал себя и сказал Беле, что, коли ребенок не его, пусть она считает себя свободной, он готов немедленно покинуть ее жилплощадь и желает ей счастья в новом браке...
– Нет, Гриша. Замуж я за этого человека никогда не выйду, – во-первых, он женат, во-вторых, даже если бы был свободен, все равно на еврейке он не женился бы: секретным ученым не полагается, – сказала Бела и пошевелила белыми руками на клетчатой синей скатерти.
Грише слова ее показались такими горькими и обидными, что он взял ее руки и поцеловал:
– Белка, дорогая, ты знаешь, как я тебя люблю. Если ты не собираешься замуж за того человека, пусть этот ребенок будет нашим, и забудем об этой истории, и все...
Бела помолчала, помолчала и сказала, что думала...
– Да он и будет твой...
Но Гришино благородство имело свои обозначенные границы, и потому он тут же добавил:
– Да, он будет мой. Но ты понимаешь, Белочка, ребенок тоже должен знать, что он мой. И потому одно я тебе ставлю условие – чтобы этого человека ты больше не видела, не встречалась с ним, и хорошо бы, чтобы он ничего не знал о ребенке...
– Хорошо, Гриша.
Бела встала из-за стола, обняла мужа за голову и поцеловала в единственный его глаз. Так все и решилось.
Мальчик Миша получился таким родным, что дальше некуда: роднее собственного глаза. Молодой отец, в руках с роду ничего кроме карандаша и рюмки не державший, все пытался вытащить его из кроватки, но Белка вспрыгивала и выхватывала:
– Гриша! Уронишь!
И Гриша послушно вставал в изножье кроватки и читал сыну стихи – Маяковского, Багрицкого, Тихонова – на вырост. А Бела посмеивалась:
– Гриш, ты ему Чуковского лучше почитай!
Но младенчик был в таком еще нежном возрасте, что ему было совершенно все равно, под какие стихи сосать и пукать.
Рос Мишенька нормальным еврейским вундеркиндом. Сказки его нисколько не занимали. Литературные вкусы его определились в четырехлетнем возрасте: он предпочитал мифы и легенды Древней Греции и читать, собственно, выучился по книге Куна. От богов он быстро перешел к героям. Троянская война показалась ему гораздо более увлекательной, чем спор между богами, ей предшествующий. Подобно тому, как боги играли людьми на полях сражений, Миша стал играть в солдатики, ощущая себя верховным главнокомандующим мира.
Теперь всем детским играм он предпочитал игру в солдатики. Первой войной, разыгранной на большом обеденном столе, была Пелопоннесская. Собственно, это была не война, а войны, и он без устали разыгрывал сражения между афинянами и спартанцами, и постепенно семья перенесла обеды на маленький столик около двери, чтобы не эвакуировать войска каждый раз, когда садились обедать... Когда Бела предлагала Мишеньке убрать с обеденного стола солдатиков, Гриша махал руками:
– Бела! Оставь парня в покое!
Отец спустил с верхней полки вниз запыленную «Всемирную историю», и от греков Миша успешно перешел к Александру Македонскому, а также к Пирру, Киру и прочим Ганнибалам...
К концу начальной школы Миша отыграл все крупные мировые сражения, включая и танковую операцию под Курском...
Гриша безмерно гордился сыном и одновременно очень боялся, что Бела его избалует, превратит в маменькиного сына, и потому постоянно брал его на встречи со своими однополчанами. Девятое мая было их общим праздником: люди прошлой войны с орденами и планками на пиджаках, хромой дядя Боря-биолог и однорукий мостостроитель дядя Витя Голубец, – все казались мальчику героями, и он научился гордиться своим одноглазым отцом, которого так любили друзья. Обычно встречались они в Парке культуры, шли в какое-нибудь средне-питейное место, где на столах лежали не скатерти, а липкие клеенки, пили пиво с водкой, ели раков, и Мише тоже давали кружку пива, которое он с детства привык считать самым главным мужским напитком. И он восхищался своим отцом, который – маленький, сухой и одноглазый – был среди своих товарищей не только равным, но и особо уважаемым: в те годы вся страна еще распевала военные песни, написанные на его стихи. Песни и впрямь были хорошие – с живой печалью о навернувшемся солдате, о горькой полыни на пыльной земле, о сладком дыме отечества...
Самый симпатичный из отцовских друзей, хромой Боря-биолог разрушил семейную идиллию. Однажды, в зимний будний день, около полудня он проходил по улице Горького, около гостиницы «Националь» и столкнулся нос к носу с Белой. Ее вел высокий мужчина барского вида, а она висела на его руке и щебетала радостно и звонко. Увидев Борю, отвернулась. Из черной «волги», ожидавшей вельможу, выскочил шофер и открыл дверцу. Бела шмыгнула на заднее сиденье. Пахло изменой.
Хромой Борис ночь не спал, все колебался между честной правдой и подлым молчанием. Мысль о честном молчании не пришла ему в голову, и на следующий день он встретился с Гришей в пивнушке у Белорусского вокзала и доложил о положении вещей. Встреча фронтовых друзей заняла ровно пять минут. Выслушав сообщение, Гриша отодвинул пивную кружку и сказал громче, чем того требовали обстоятельства:
– Моя жена вне всяких подозрений, а ты, Борис, трепло и сукин сын.
И ушел, оставив Бориса как оплеванного.
Потом Гриша позвонил жене, сказал, что уезжает на несколько дней в срочную командировку. И уехал в Смоленск, к другому фронтовому другу, и провел у него три дня, умеренно выпивая, вспоминая военные истории и ни слова не обмолвившись о событии, заставившем его удрать из дома.
В ночном поезде по дороге домой Гриша все прикидывал, как жить дальше. Подозрений относительно жены у него не было – сразу оглушила уверенность, что так оно и есть: секретный этот человек, отец Миши, существует в белочкиной жизни, и ничего с этим не поделаешь. Он представил себе, как уличит ее в неверности, и как она начнет плакать, и Мишка проснется, и надо будет ему что-то врать...
Бела тоже провела три нелегких дня. Она связала случайную встречу с Борисом и срочную командировку мужа, позвонила в редакцию, где ей сказали, что ничего про командировку не знают, вероятно, уехал от какой-то другой газеты. Ее так и подмывало позвонить Борису, узнать, что он такого наговорил, но удержалась. Он мог сказать только то, что он видел, а видел он ее с любимым человеком, с которым встречалась от силы раз в год, когда он приезжал в Москву из своего секретного места. Встреча с трудом обставлялась – в утренние часы, урывком, когда отводила Мишеньку в школу, и каждый раз – как будто молния испепеляла...
Бела так любила сына и мужа, что готова была жизнь за них положить. А за этого, изредка приезжающего – бессмертную душу.
Три дня, пока Гриша отсутствовал, она маялась, роняла чашки, даже прикрикивала на Мишеньку, чтоб оставил в покое. И приняла решение – пусть будет все как есть, как Гриша захочет. Никаких сомнений, что Борька-хромой настучал, у нее не было.
Гриша приехал на четвертый день, утренним поездом. Как всегда, с подарками – привез из Смоленска большую льняную скатерть с салфетками и Мише книжку, сброшюрованную из белых листов. Неизвестно, где достал, таких в магазинах не продавали.