ЛЕГИОНЫ СВЯТОГО АДОФОНИСА




(Легионите на свети Адофонис)

 

 

Помню ли, знаю ли, как подвигся я на воспоминания, подобающие тени вроде меня, – вот вопрос. Одно знаю: себя разыскиваю и нахожу в годах минувших, в коих ветры пустынь песком замели все подступы к воспоминаньям. Я их раскапываю.

Назад тому сотню лет – а я тогда был в живых – не верилось мне в воскресающих мертвецов. Я про них и не ведал. До того дня, вернее, до той ночи, которую я провел в мертвом городе. Не важно теперь название города, как не важны и имена двух благочестивых паломников, взявших меня с собой на радение. Весь день шли мы под раскаленным солнцем к неясной цели, покуда, жаждущие, с потрескавшимися губами, не добрались до развалин – без имени, без зелени, без людей. В песке средь руин неуклюже пошатывалась дикая сука со стрелой в хребтине, оставляя за собой сгустки крови. Удалялась, ощетиненная и задышливая, с высунутым языком. При первом же наплыве тьмы она исчезла, внезапно, будто провалилась в песок. Те двое, приведшие меня поглядеть на чудо, стояли неподвижно и немо. Так же стоял и я, когда узрел, как среди развалин, из ямины ли, из песка ли, подымается некто, отродившийся от своей смерти, высохший и зеленый в лунном зловещем свете. Слышно было его тяжелое дыхание: прогнившее нутро наверняка забито песком. И все же он двинулся на отверделых ногах по кровавому следу. Слепой и тени под собой не имеющий, сыскал беспогрешно горбатую суку, задыхаясь склонился и высосал из нее кровь. Я чувствовал себя вовлеченным в действо, от которого рассудку несдобровать. Паломники пытались меня удержать, не пустить к упырю – он возвращался на свое прежнее место. Не ходи, испуганно молили они. Удержать не сумели, я, неведомо чего ради, мчался уже к тому, без тени. Оказавшись перед ним, обомлел, но не отступил. Он вытянул ко мне руки, я взмахнул ножом. Нож прошел сквозь его пустоту. Еще раз взмахнул и не устоял на ногах. Пал без памяти.

Открыв глаза, я увидел паломников, удалявшихся с поспешением. Кликнул их слабым голосом, просил помочь, не бросать меня тут немощного. Один из них, на ходу обернувшись, вымолвил: «Ты не смел на него поднимать руки. С этой ночи станешь ты тем, кем был он от веку».

Столетие пролегло с проклятой ночи. И не ведомо, стал ли я вампиром тогда или пришел таким в мертвый город после смерти своей, когда Растимир коварный выдолбил для моего надгробья на белой плите:

 

 

Те, из земли:

Возьми заступ, зарой меня.

 

Я, Борчило:

Скорбь тебя обо мне одолеет,

Возьми заступ, зарой меня.

 

ПЕСНЬ ТЛЕНА

 

 

 

Рождество смерти

 

Я восстал из могилы после стольких десятилетий.

В тот день, обильный гусеницами и одуванчиками, жаркий, высушивший нивы, заявился в Кукулино прорицатель, некий Русе по кличке Кускуле‑Недомерок, желтый и коренастый – под стать своему прозванию. Было лето шесть тысяч восемьсот тринадцатое [1], душное и сухое. К прорицателю выскочил из двуколки человек с плешью во все темя, с бородой зато столь окладистой, что разбойнику или игумену впору: глаза белесые, взор прилипчив, на груди малый крест из потемневшего серебра. «Предскажи мне что‑нибудь, Русе», – промолвил он. Прорицатель запечалился. «Предскажу, только ты осерчаешь. В воскресенье тебя зароют». «С чего это мне помирать? – побелел сельчанин. – Ты даже имени моего не знаешь, да в воскресенье еще», – теперь и губы у него дрожали. «Знаю я твое имя, ты ведь Деспот, а? Так вот, Деспот, пухом тебе земля», – и он набожно прикрыл глаза. «Не мне, а тебе, вещун!» – вскричал Деспот, выхватил из груженной сеном двуколки косу и замахнулся. Прорицатель, и понять не успев, что и как, пал со взрезанным горлом. А через три дня, в воскресенье, явились из города на конях трое судей да шестеро стражников с мечами и по закону царскому злодея повесили.

Русе Кускуле встал из могилы. Видели его – с головой в руках – на башне старой порушенной крепости. Враки. В Кукулине один только и есть сбежавший от смерти, я, Борчило, живой труп в мертвой крепости. Три года люди крестились и верили, что срезанная вампирова голова злобно скалит зубы на месяц. Уверяли даже, будто и Деспот повампирился. Ступая неслышно, шастает по гумнам, косит тени острыми и быстрыми взмахами – бешеный совсем, как при жизни, в вампирах стал вдвое бешеней, беда тому, кто под косу ему подвернется.

На следующее лето в день поминовения вдова Стамена подступала к старенькому и хворому могильщику Живе, чтоб он мужа ее Деспота из земли выкопал и в сердце бы ему забил осиновый кол. «Мое дело зарывать, – отшамкивался Живе. – Сама его искапывай да пробивай». Его мучили зубы, от бессонницы взялись кровью глаза, отчего походили на две медные денежки, вытертые и тусклые. Грушеподобная голова держалась на тонкой морщинистой шее, выступавшей из серой рваной рубахи. Обеими руками отпихивал он от себя Стамену, видать, усатая ее образина страшила его куда более, чем вампиры, ткавшие для села саван из лунных нитей. Постанывал про себя. Зубная боль отдавалась в ушах и каждой жилке. «Да слышь ты, малоумный копальщик, – зашлась от злости Стамена. – Он по ночам шастает, давит кур у меня, он или Русе Кускуле. Видел его мой сын, Зафир Средгорник, и не только он».

С вампирами никто связываться не решался, да и не было особой охоты. Не хотелось людям кольями забивать свои сказки. «Матери только б выдумывать, – смеялся Зафир Средгорник. – У нас и кур‑то нету».

А Живе себе могилы не выкопал. Упокоился на несколько недель раньше Стамены, и погребли обоих под молитвы отца Киприяна, монаха не очень старого из монастыря Святого Никиты, начатого и недостроенного на прогалинке, где когда‑то стояла церковка, возведенная в честь святителя, чье имя и не поминается – не перед всяким склоняется Кукулино. Мертвые покрывались забвением, подходили свадьбы и праздники, лозы и яблони тяжелели плодами, а безбрежная синь небес – звездами. Овдовев, Фиде, урожденный Деспотом и Стаменой, сызнова жениться не пожелал. Из скарба своего кое‑что продал, а кое‑что подарил старшему брату Зафиру и отправился в город, не сказавшись зачем. Провожать его никто не ходил, зато потянулись за ним нити слухов – бежит, мол, потому как боится повампирившегося родителя; или: отомстить надумал судьям, сказнившим его отца; или: подался в разбойники, как Деспот в молодости, перед тем как переселиться сюда из далекого – день и ночь верхового пути – села Бижанцы.

В то время никому и не снилось, что будет.

Я предсказывал себе и про себя. Человек и тень три столетия, я рожден в лето шесть тысяч шестьсот семидесятое, в день третий после третьего круга луны и солнца, лет за двадцать до падения Андроника Комнина Византийского, когда бездорожьем и по виа Игнация нахлынули норманны и подрезали корень его царства [2]. Может, я чуть моложе или чуть старше, теперь мне уже не вспомнить. Все прошлое столетие изжито мною и десятки лет до того, когда умирали венценосцы Филипп Швабский, Вацлав Чешский, Иоанн Безземельный, Альфонс Кастильский, Балдуин Фландрский, Калоян Болгарский. Я бражничал и бился до крови в пору рождения, владычества или смерти Фердинанда Кастильского, Генриха из Сицилии, Стефана Уроша, Ивана Асена, Теодора Ласкариса, Александра Невского, Михаила Палеолога. Я пережил Чингисхана и царство его от берегов Желтого моря до Каспия, и крестоносца Фридриха II, проклятого папой Григорием и освобожденного от святых угроз после победы креста в Иерусалиме. [3]

В тот год, когда крепкие жилистые монголы одолели на Калке православие и его князей [4], по нашим пределам наступал конец богомильскому непокорству [5]перед силою живой и мертвой, и в городке неподалеку от Кукулина крохотная церквушка Богородицы Троеручицы стала прибежищем для убогих с их богохвальными псалмами. В то самое время здешний вельможа Растимир заколол брата своего двуродного Лота – покарал за ученолюбие грамотея и звездочета, геометра, алхимика, ритора, травщика и знахаря. Я тогда был и жив и молод. Это теперь я вечный старец и вечный покойник, злоокий призрак, веститель бед, поражений, болезней, напастей, а может, провидец, распевающий псалмы победителю – здешнему человеку, из‑под горного чернолесья.

Никто не предчувствовал. И все же случилось.

Дни, пепельные и обгорелые, каменели на пути в неведомое, среди лесов залегло серое марево. Села по эту сторону Вардара словно повисли в дыму, на соломенных и плиточных кровлях каменели голуби. И звук становился камнем. Листья орешника утратили цвет, серые под серым небом. Ни восхода, ни солнечного заката. Ни полдня. Время без знамений, умом не растолковать. Обессиленность жизни, затаившейся над землей: не ночь и не день, млечная лиловатость.

Гляжу и молчу. Обучен грамоте, записываю на высушенной и просоленной овечьей шкуре. В лето шесть тысяч восемьсот шестнадцатое писание мое – мой голос. Я – Борчило, странник из столетья в столетье, живые меня считают за мертвого и потому разбегаются, мертвые тоже не принимают. Одни грозятся колом, другие прячутся. Вампир? Не знаю. Ни дома, ни могилы. В своей коже мне слишком студено, согреться бы в земле. А земля, как камень под пеплом, злобствует, не отворяется.

На западе, над порушенной и запустелой крепостью, где я умираю без смерти, большое серое облако стало походить на дохлую суку с обвислыми и высохшими сосцами. Дождь – далекое воспоминание. И без огня обратятся в пепел хлеба. Под пустыми колосьями продырявленная лисья шкурка. Ночью я выпил кровь из зверька, оглодал, и вот теперь в морде его ищет пристанища моль. Казалось, пределы эти, не богомильские уже, но и не царские, попали в рабство к чуме, желтозубому чудищу с челюстями, размалывающими кость и камень.

Пророки предсказывают – только сбудется ли, а я, грешный, предсказываю без огреха. Мое имя может быть – Предсказание.

В горной пещере зарождалась смерть. Точнее, она распрямлялась на камне, когда поспешением божьим вылуплялись из водяного плодника дождевой червь и человек, а до того клен и улитка. Теперь возникало ее второе обличье. Без запоздалого близнеца смерть не имела сил на грядущую великую жатву. Время, как от подскока, двинулось вспять, подобно потоку, истребляющему собственное течение: выпьет его до дна и оставит за собой пустоту, сухой песок.

И явилась тогда клубом свернутая, раскаленная и узловатая, шелестящая, страхоносная, искристая, горьковато‑обжигающая на вкус и на ощупь, синюшная, проклятая, нежданная, горбатая и пузатая, похожая на искушение, а пуще всего угрожающая, злая и подвижная молния. Пала с ясного высока и, как разбухшая, но проворная гусеница, пронеслась по обильным полям и по убогим полоскам. Осушила ручей. Ударила в ветхие стены крепости, раз и другой. Оставила запах горелого лишая и эхо своего рева, а еще – скорбь опламененного овна. Посеяла тени по задымленным комьям и сгинула, призрачная и прозрачная, расплылась, став корчью в корче разодранной утробы, привидение или бестия неземная, живописцам не сыскать ей ни имени, ни подобия, и обличье ее не помянется в писаниях после меня.

Только единожды в молодости, во времена Первого Стефана, владетеля над людьми и горами [6]– а он пребывает в скелетах уже более ста лет, – видывал я такое. Клубок змеевидных молний прокатился тогда тут и исчез за пастбищами. В то лето появились козлята с четырьмя и шестью рожками, посинело молоко у рожениц, лютые полевые старухи с саранчу ростом выжрали весь ячмень, семеро потеряли слух и зрение, тронулись друг за другом к болотному богу – и там среди водяниц с бородами, увитыми водорослями и головастиками, оставили гнить свои кости. Земля расселась. В черные трещины можно было видеть кости мертвецов из неисчислимых столетий. Можно. Но видевший их превращался в пень – ревел от боли, когда топор попадал в сучок.

И следующее лето было злым. Из семян вместо ржи и пшеницы поднимались травы, гибкие и живучие, словно рогатые змеи. От их касания по‑змеиному скидывалась кожа. Маялись болью великой псы и скотина. Морды каменели, не принимали жвачку. И снова семеро пошли в объятия к водяницам с грудями, увязанными петлей в ожидании утопленников.

В третье лето после чуда сего я сделался прозорливцем. Перед сбором винограда предсказал, что на Богоявление выйдут из утробы четыре младенца мужеска пола. Так и сталось. Четыре горстки живой плоти утопили, точно щенят, в нижнем конце ручья, и с той поры на Богоявление ночами слышится оттуда волчий вой. Не можно было безумье остановить: хоть и младенцы, хоть и без ясных ликов, но от герани‑травы повелись, за то и кара.

А ныне земля от удара молнии собралась морщинами. В морщинах тех угадывались столетья. Спалив вместе с кладбищенским терном и вязами кости усопших, молния воротилась к небесной суке, или нырнула в колодец, или покатилась к Городу – сеять трупы людей и животных. Оставшиеся – воины, продавцы зелья и магии, тати, травщики, грамотеи либо мошенники – всякого наплетут через мгновение ли, через годы, а назавтра все обратится в прах, все станут прахом и забвением после последнего вздоха. Без сомнения, ни звездочеты, ни травоверы не знали – то ли время ринулось к исконным своим чародействам, то ли заспешило к будущим, определенным судьбой для грядущих столетий. Многих словно вынули из‑под гнета: кожа горит, глаза лезут из обруча кровавых век – превращаются в головешки, в пепел. Это они. А я предчувствую: полыхнут плоды, и здешние и те, из заморских стран добытые Филипповым Александром [7]. Не осталось в деревьях ни гусениц, ни тени.

Бык. Шерсть синевой искрится. Во лбу прозвездь из белых шерстин. Бурый. Взревел, натужно и дико, из копыт извлекая рев, из жил, из нутра, с неслыханной болью, и я вторил ему, ведь не бывало такого, чтоб без огня раскалилась скотина, чтоб улеглась, вытянув отверделые ноги, а перед тем выпустила в землю кровь – согреть корень крапивный и семя малины. Буйно разрастутся по весне фиалка с пузырником. Но не желтым цветом покроются, не лиловым – процветут кроваво.

Рев громадного быка в небеса ударил рогами, в горы и в стены крепости. Долетел до бога. Побежали внуки.мои или правнуки – не видавшие меня, не слыхавшие – и нашли его мертвоглазого. Племенной бык превратился в горстку костей и спаленной кожи на сухой соломе – деяние бесплотного бога, себя принесшего в жертву во славу свою. Новым объятые страхом, позабыли люди повампирившихся Русе Кускуле и Деспота.

Даль была темной и синей: темное серело, синее наливалось кровью. Горит и сгорает земля, горят небеса, вылижет их пламень, и нет от него спасения. Тает облако, и цедятся капли воска, летят прозрачные голуби с плачем в клювах. Под Синей Скалой, где ютятся призраки и отшельники, появляется из земли исполинская рука, персты ее – суковатые дубовые стебли. Крик – за дубравой, где Песье Распятие. Предупреждает. Но кого и о чем – не понять.

В кануны священно действ неведомо, что творится в пределах, недоступных оку непрозорливых. Мне ведомо, но некому рассказать. Вещанье мое ни до кого не доходит. Беды и напасти безмерные собираются над Кукулином. Может, такое было в тот день, когда церковь Богородицы Троеручицы сподобилась изображения жути: жабья голова с рогом, в пасти вместо зубов орлиные клювы, руки десятипалые и на каждом пальце змеиная голова, негопырьи крылья и горб, а ноги – черные, в струпьях. Ныне это святилище стало пеплом и лишь один помнит его свидетель – я.

Сижу в темноте и смеюсь, оскал мой похож на плач. Ежели я в живых, то уж слишком долго, не хочет расступиться земля, словно покойники придерживают ее изнутри за кожу, за травяные корни. Ежели в мертвых, странно, почему я не прах. Однажды, многие и многие десятилетья назад, вроде бы варили кутью на помин раба божьего Борчилы, любившего вино, битвы и женщин. Узнавшего теперь о рождении второй смерти в темных ризах. Смерть эта страшнее той перворожденной, за тысячи и тысячи и тысячи лет до моего писания.

Вот, письмена оставляю на выбеленной овечьей коже. Прочтут потомки, и я им буду ровесник. А считают меня за мертвого. Хорошо. Был такой Борчило Грамматик. И есть. И будет. Мертвый? Живой'.' Все равно. Его писание – он сам, я, проклятое черное зерно в черной мельнице.

Дочавкаю голыми деснами летучую мышь, напьюсь дождевой воды, оставшейся от тех дней, когда цвел миндаль, и дам себе роздых. Надежда, что некий милостивец забьет мне в ребра осиновый кол, потеряна. Живым заказано ступать в этот замок призраков, глухая его пустота звоном отдается лишь во мне, ибо я полый – букашка, высохшая и страшная, раздави – не останется мокрого места. Костяк с рассудком. Стервятники разбегаются с криком, почуявши мой тлен. А ведь и вправду сбудется – новая смерть кинет жизнь на червивую трапезу, разделает на куски, станет рвать, пожирать и огладывать, брюхо ее переварит и камень.

Предрекаю – ответа нет, а наступает страшное – кровь обретает умысел.

 

Крысы

 

Я таращусь со стен крепости, из которой разбежались вурдалаки, прислеживаю, слушаю дали.

После долгого безмолвия, струями истекавшего из ниоткуда в никуда, кто‑то запел. Потом, когда плотный голос умолк, собрались на важный сход все старички – сельские старейшины вокруг набольшего своего, Серафима. Давно уж позабылось про его шашни с козой, покаянный, исповеданный и причащенный, он теперь Серафим Блаженный, вкушающий коренья да пахту. Собрались и ждали, когда же первый старейшина вылезет из невидимой скорлупы не то вялого сна, не то пророческих размышлений. Подняли ему веко, он учуял, услышал, даже нечто узрел, о чем не хотел говорить. Облекая смыслом свою жизнь, если так можно назвать старческое дожитие, изрек: «Всему живому, от мала до велика, оставаться под кровлями, что‑то будет». Я подслушивал его тайны в черепе, притягивал их, как лужа притягивает солнце, чтобы оказалось оно в двух местах, на небесах и в воде. И понял я, что не знает он о рождении новой смерти, злобной губительницы, устремившейся к Кукулину. Бессилен он разглядеть страшную жницу живой плоти. Перекрестился. Дважды. До и после молитвы Иже ecu на небесех. Потом призвал святителя своего Николу, да Никиту, да Никодима, всех троих разом, словно один святой мог обретаться в трех кожах и защищать на три стороны. Про четвертую, ту самую, откуда подступала смерть, он забыл. Прочие старички (самый старый моложе меня на семь десятилетий) прикладывались челом и устами к его деснице. Якобы прикладывались – лень было шевелиться, от мух даже отмахиваться перестали. Ничего в них не сохранилось от молодой ретивости, когда кусок обращается в силу, а глоток в неуемную дерзость. Но люди Кукулина верили им, выбрали их из множества своего править старшинство, блюсти порядок и справедливость, и они блюли.

А перед тем за две ночи по обыкновению голыми под луной плясали родильницы, терлись бедром о бедро, чтобы пролился дождь и родила земля. Обнаженные женские тела, разогретые истовой пляской, исходили золотой испариной. Со звезд низвергалась на них растопленная руда, стекала меж белых и налитых грудей, выпивала женскую молодость с плеч и податливого чрева. Заметались среди колосьев старушонки с саранчу ростом, опьяненные запахом здоровой женской плоти, не чаяли живыми выбраться из потока. По прошествии сорока дней невинный отрок девяти годков зарезал освященным серпом черного щенка, опрыскал его полуночным молоком кобылицы. Отозвались на это невидимые лягушки, только дождь не пошел. Без пользы оказался и крестный ход с упованием на единого бога. Не получилось проку и из смеху достойного скакания по стерне босыми ступнями, как в киевской земле когда‑то – известно из старинных деяний времен Ярослава Мудрого, господина сотни церквей, меж коими золотой богиней блистала Святая София, пресветлая матерь всех красот, покуда не разрушили ее неистовые монголы во время великой резни в лето семьдесят пятое от моего рождения. Я встречал одного из подданных названного Ярослава. Не помню, где и когда. Он носил крест, серебряной нитью пришитый к голому телу. Предупреждение надобно предвидеть, поучал он. Всякий народ однажды сталкивается со своей погибелью.

Всякий народ, значит, и здешний, кукулинский.

Только старейшины все еще верили, что дожди придут. Нет и нет. Зато пришел Петкан кривоногий в накидке из медвежьей шкуры, не молодой, но и не столь старый, чтобы стать споспешником старейшинам, и не в меру болтливый. Варил и выцеживал сливы, а не был пьян, хоть и бранился вовсю и проклинал смерть: угнездилась‑де в нем и отравляет кровь, до ночи не даст дожить, оно бы пускай, он‑то свое пожил, только эта смерть, эта проклятая смерть все и всех истребляет на своем пути, ни птенца, ни дите не щадит, кто и как с ней выйдет на бой? Опасливо показал им пятку с кровяной печатью. «Зубы хищника. Здоровенной крысы», – промолвил и заохал. Шмыгал носом, глаза подпухли. Исходил луком и потом, верхняя губа раздвоенная, синеватая сысподу и влажная. Старики загрозились кулаками. Обругали. Хилыми руками вытолкали его из каморки старейшин, даже палку у него отобрали. «Хлеба дыханием запалить можно, – возмущались они, – а он смеха ради про каких‑то крыс, издевается над многоразумием пречестного Серафима». А скольких горстей муки и масла стоило ему вчиниться внуком славного и горделивого сокольника Богосава, служившего у воеводы Растимира, когда Кукулино равнялось силой со Скупи [8], а Византия и царство Никейское под Ласкаресом и под Ватецом [9]прославляли его воинственность? Петкан же ни с того ни с сего заявил, что ляжет вот здесь и подохнет и вернется к ним зубастым упырем. Уходя, оставил за собой несколько капель крови.

«Беги давай! – кричали ему вслед. – А как зубастым вернешься, всадим в тебя осиновый кол».

Нашел его на чужом току родной сын Парамон, кряжистый парень, составленный из жил и костей. Нагнулся и вскинул на руки, точно сноп. И понес, окоченелого и поскуливающего. Вышагивал медленно, медленней тех, что бежали куда‑то и почему‑то. Не спешил. Не от устали или спеси. Просто такие, как он, не бегают, им на роду написано двигаться по прямой, зверь и могила убираются с их пути.

В каморку старейшин, сляпанную из соломы да глины, в прорезь, куда с трудом просовывалась голова, пробралась крыса. Дряхленькая, вылинявшая под бременем лет, похожая на самих старейшин. Сжалась за ларем с зерном. Следом явилась еще одна, побольше. Усохшие старички могли оказаться под кожухами и рубищем изо льна и шерсти и злолукавием, и смиренной скорбью. А были лишь тяжестью для своих костей. И – жили каким‑то допотопным заветом, в мятеже повторений, с первого дня чудес: Да будет свет и Д а будет сумрак, мрак, ночь. Почесывались неуклюже. От толики крови их сытно жилось вшам и блохам. В камне и в том больше оставалось предчувствий. Не единожды в жизни своей видывали их крысы и к ним вражды не питали. Один старейшина прихлебывал тюрю. Нити молока, свисавшие с губ, были не белей его бороды. Прочие, утешенные безмерно его ублаженностью, позабыли, зачем собрались. Вши отгоняли дрему. Дверь дубовую заложили засовом, никакой напасти сюда не прорваться, собой довольные, возлюбили смрад, не хотели его уступить миру, как и шелест своего дыхания. Ни за что. Никому ничем не обязаны, не станут никого оделять духом своим ‑и усыпительным потом. Ни в кои веки. Они разумные и бережные.

Разумные? Сидят – круг полуживой плоти и трухлявых костей, мудрость им раскалила темя, покрыла постной бледностью лица. Руки дрожат от дряхлости, умаляются и чадят. Шевелятся зеленые и синие тени, посередке теплится огонек, возжегшийся сам собой. Припоминают чудеса апостольские и в союзе с ними, с апостолами, мнят себя сильными. Вдруг один отзывается то котом, то уткой. Маленький, похожий на отрока с прилепленной бородой. Серафим к нему оборачивается и покачивает головой. «Молись, брат Мирон, а я присоединюсь».

Стелется по селу бледный млечный туман, предвещая зной, что до времени прячется под комьями по оврагам. Кружит над развалившимися башнями шестиугольной крепости воронье, разлетается, испещряя небо живыми пятнами. В желтую рябину заплетается ветер, клонит ее, оставляет пригнутой. Мешаются шумы. Под ветром шуршит тростник в болотине. Есть такое место – Песье Распятие. За ним реденькая дубрава. В прелых пнях кто только не обитает – муравьи, черви, ужи. Посредине – большой сгнивший крест на собачьих костях: звериный Иисус, неведомо когда свалившийся со своего распятия. Десятилетьями полыхают кости на солнце, упрямятся перед стужей, отпугивая волчьи стаи и лохматых собратьев.

Селение не ведает своей судьбы и живет своей обычной жизнью, кто‑то подтесывает соху, распевая во все горло. К нему подступает крыса. Наталкивается на камень и прячется.

А с чернолесья уже катятся живые волосатые комья. Селянин оставил недоделанную соху, распрямился. Стоял в нерешительности: угроза опасности его царапнула, хотя и не глубоко проникла.

Соломенная кровля над каморкой старейшин и без ветра ходила ходуном. Набегание шорохов словно возвращало старичкам сознание, снимало с глаз пелену. По обыкновению без усмеха ждали, когда набольший, Серафим‑постник, отойдет от внутреннего омертвения. Корноухий, он казался разным – левым и правым. Ухо ему отгрызла свинья, еще в колыбели. Изувеченную сторону лица судьба украсила подкожным орехом омертвелого мяса, а веко оттянула до самого носа. Старцы сидели на можжевеловых треногах, опираясь ладонями на держаки сокрушительных когда‑то боевых секир, воздыхания и кожухи делали их как бы единой животиной, не способной уже возвратиться к солнцу и жизни. Я их жалел. Даже для меня они были слишком дряхлые, словно гробы задышливые со старческим мраком внутри.

Через трещины в потолке, сквозь прорезь в стене крысы норовили проникнуть в дома. Торопливо овладевали пространством, пытали возможность сделаться господами над людьми и над их скелетами.

Из Города воротился брат Зафира Фице, пугало приволок Для отгона призраков: деревянного страхолюда в черном балахоне. Горе его упокоенному родителю Деспоту, горе живым.

 

Мор

 

Одно мгновение – и вот он, мор.

За проселочной дорогой, неровной и пыльной, гигантским ужом протянувшейся вдоль реки Давидицы, спал в тени ежевичника нищий музыкант Арам. Нищие подобное имя носят нередко, но этот был Арам Побожник: головастый человечек, коряво приросший к земле – от выпитого вина из него пустились побеги, сцепившиеся с сухими травами. Он вздрогнул от мохнатого касания и пробудился. На распахнутой его груди сидела крыса, с лукавой затаенностью терла лапами морду, освобождая глаза от пыли и утомления. Один ее глаз был кровавым, другой золотым. Страхом изгоняя из себя страх, паука, опутывающего живую душу, нищий взвизгнул, отбросил от себя мразь ударом. Вскочил и завертелся на месте, сухой и длинный, босой, оборванный и вшивый, в глазах – человечья скорбь. Нагнулся за камнем и увидел, что это не камень – крыса, и еще одна повисла на его голом плече. Запрыгал, взревел, неуклюже помчался к рядку хилых яблоневых дерев, а там на него посыпались с веток мохнатые, хвостатые, скулящие плоды с острыми резцами на колючих мордах. Бежал с трудом, все тяжелее и тяжелее, живая броня клонила его к земле. Упал ничком со вскрытой утробой, и старейшие из преследователей принялись упитываться теплой его мякотью.

Их было двое в челне посреди болотины, в середине треугольника село – город – вода, в этом царстве пиявок и головастиков, рыб, цапель, тростников и не найденных под ряской утопленников, запаха гнили и жужжанья мошкары. Их было двое – изо всей силы ударявших веслами по кипящей воде и до боли в глотках вопивших от ужаса. Отец и сын, русоволосые, крепкие, бронзовые от солнца. Они отбивались в полную силу. Но смерть уже нельзя было отбить. Крысы подплывали густыми и быстрыми стаями и кидались на деревянный челн, жажда мяса и крови, жил и хрящей оплачивалась во имя природного равновесия тысячами их жизней, проплывая среди размозженных собратьев, они карабкались по бортам челна, набрасывались на людей. Живые гроздья на живых лозах. Под их натиском челн загрузал. Крики отца и сына слабели. Превратившись в сплошную кровавую рану с выставленными на солнце костями, они чувствовали, что сердца их долго не выдержат. Один бросился в воду, став кораблем и трапезой. Надумал занырнуть в теплую бочажину и дышать сквозь тростинку. Крысы вцепились в него, тащили. Он всплыл с оголенным черепом, свесившим кровавый язык. Оставшийся в челне отец обратился в месиво без души.

В Кукулине сгущались запахи – звериная моча, кровь, припаленная шерсть, – отовсюду находили шумы и страхи, не восполняя друг друга, сплетались в перенапряжение желто‑серого дня, выпускали щупальца и побеги, ужасали землю и небеса, втягивались и снова вздымались в корчах, и неведомо было, где вытье и лай, где плач и гневливый вскрик, а где гимн апокалипсического искушения. И старики и дети чувствовали под языком горьковатую желчь, прежде чем огложет их исчадие ада.

До глубин, до самого корня жизни проникает страх. Иное нечто, под названием «конец», того глубже. Меж тем в продолжение вздоха все каменело – ни трепета, ни возглашения, исчез свет и исчезла тень, плоть не ощущает огня и укусов не ощущает, опреснела под языком кровь. Но жизнь не может стать вселенским осадком: после долгого смирения пугающе зашатались деревья – то бились о стволы обезумевшие козлы. Неохотно отрекаясь от любви к небесам, пало дерево. Из прогнившего корня вывернулась слепенькая змея и забилась под мраморную голову македонского или римского воина. С жадностью выпив из себя зелень, горный можжевельник съежился и опаленно темнел, обращаясь в собственный призрак. Трещинами пошла земля в великом сражении видов за жизненное пространство.

Кого ты выбираешь себе, земля, – чадо‑человека или чадо‑зверя, с ревом вопрошал я из крепости, в ярости кусая себе пальцы, и не мог улечься и выпрямиться не мог. Такой же раб неизвестности, как и другие, но со свободным прошлым, трудным и недоступным ни для человека, ни для крысы.

Я ревел надсадно, в пустоте громко трещали кости. Только я, один‑одинешенек, слушаю собственный рев и корчусь от желания помочь, хотя бессилен, – я не знаю чар и в чары не верю. Затягиваюсь паутиной отчаяния и машу руками, суставы издают угрожающий скрип. Старость превратила меня в гору, прорезала проточину за проточиной, избороздила морщинами, и все равно я злость и бессилие, а не всемогущий волшебник и избавитель, способный испепелить крысиную нечисть, мохнатые и злозубые легионы, выславшие в Кукулино искусных лазутчиков, перед покорением мира, разобщенного поясами воды, кладбищенскими межами, тенью и светом. И злобой.

Вдруг мне все показалось сном: подо мною село с кровлями из соломы и плит, теплый ветер доносит запах горячего хлеба. Я – спазм за крепостной бойницей, с закрытыми глазами считаю в себе мгновения, словно жду, когда пройдет страшный сон. Час или два, не знаю. И без молитвы – сон, постылый, короткий, кошмарный, проклятый сон, сопутник старости. Вампиру иначе не полагается, по ту сторону жизни не видится иных снов. Открываю глаза и высовываюсь в бойницу, единственное окно мое в жизнь и в мир.

Я надумал себя обмануть, будто сплю, но судьбы селения не отменил, судьбы и страха людей, пропащего моего племени, испокон века подверженного разноликому злу и украшенного шишками, набиваемыми изнутри – под черепом.

За безрядьем было не уследить, и прежде, до нашествия крысиного, случались невозможные вещи. Песенники, бородатые жнецы и драные виноделы, гончары, тележники, бондари, кожевники, рыбаки, оружейники и кузнецы, а с ними охотники, травщики, плуты, дезертиры, бездельники, грабители со шрамами по лицам и без оных, мечтатели, постники, маги словно остолбенели. Клубом свитая молния ослепила их. Внуки когда‑то славных, а то коварных и алчных вельможьих щитоносцев, сокольников, стрелков, ткачей, поваров, конюхов, знахарей, блудников или пленников шарахались без ума и разума, сталкивались друг с другом и – диво дивное – пытались войти в дома сквозь стены, разбивали лбы, но, заарканенные собственными тенями, вновь принимались за свои безуспешные попытки. Крысы их караулили вдалеке. Точнее – главные силы. Лазутчики уже вцеплялись в лохмотья и в тела. В жутком вопле кто‑то запел, выковыривая песнь из душевной мути. Другие, обезумев, призывали Невидимого. И в корчах бежали, падали с удолженными лицами в дикий овес. Поднимались и опять бежали, потные, похожие на веретена, увитые багровыми прядями. Иные перед смертью делались постой [10].

Крысы брали приступом третий дом. Сперва накинулись на молодку Борянку Йонову, недавно разродившуюся, из грудей ее брызнуло водянистое синее молоко. Белая и сильнорукая, с плечами, способными уместить двоих, она защищала цвет своей любви – колыбель. И муж ее, Андон, головней и криками отстаивал то, что принадлежало ему по праву, – потомство, достояние, жизнь. Псы покинули их, запертая скотина, одичав, дырявила себя рогами. Не знала, как защититься. Мычание, налетая на преграды, возвращалось, чтобы их укрыть и придушить боль, и еще было оно каким‑никаким протестом против гибели и молитвой за упокоенных Йоновых – Борянку и мужа ее Андона, здоровых и молодых до сего проклятого дня.

Укусы снимали с глаз чары клубчатой молнии. Возвращали людей в жизнь, дабы оглоданными предать смерти. Только имени ни у кого не было. Взметенные вихрем страха, желтые и окровавленные, русоволосые или русобородые, катались с визгом в пыли. Являли громождение узлов: человек и зверь, борода и лапы, овес колючий и женское горло, боль и огонь. Из пенистого и кровавого крутева выплетался серебряный след вытекших глаз, пиявиц, присосавшихся к свету, а избавления не возвещалось, и вскипал разум: отныне у земли новый будет хозяин, не человек, – когтистый, волосатый, зубастый, и мольбищем его станет череп, и домом – груда костей, и зори и цветения отойдут к нему, и воды, и облака, и тихие закаты осенние над каштанами и над скалами с горными куропатками. И завтрашняя девственность снега.

Падет, без сомнения, падет дождь на пепел. А в жилах не будет влаги в отзью священнодейству.

 

И чары и крест и

 

Страх. Вверху темное солнце, внизу темные люди и белые тени.

Ни сном, ни явью не назовешь – хвост увяз в отошедшем мгновении, а щупальца, ногти, зубы пребывают в следующем, по имени «сейчас» и без ясного «завтра».

Скорбь глядеть побелевшими глазами и открывать, что свет – всего лишь сгущение тьмы. Этот день, и если бы только этот, для меня такой, будто я заключен в гробницу, а целый мир превратился в склеп. А не так. Над землей я и тоскую по гробу, по плите, что прикроет мне кости, извещая, кем был я, кем мог быть когда‑то, пять, шесть, восемь десятилетий или целое столетье назад, далекий от этого дня и черных его страхов. Не знаю, может статься, я тень праха, над чьей позабыто‑стью натянута нить сознания, две нити, а на них очи бессмертия. Эти очи – мое наказание, проклятые и злые, а может, злы они от проклятья, определившего их в свидетели жути, навалившейся на горемычное становище Кукулино. Вздрагиваю. Выдираюсь из высохшей скорлупы. Все обман, рычу про себя, и делаюсь откликом своего рыка. Обман, обман, обман возвращает мне глубина моей боли и обманывает меня, закапывает в паутину новых обманов. Обманы переплетаются в узел, во множество узлов, увязавших жилы моей хилой плоти и нити сознания. Я и вправду вампир устрашенный, затаивший Ужас пред другими вампирами, не теми, что обитают в сельских сказаниях и изгоняются луком, крестом и низкой высушенных петушьих головок над дверью, а совсем иными, воистину погибельными и кошмарными. И впрямь…

…И впрямь, нахлынули ураганом, лавиной, потопом. Еще страшнее. Крысиные лазутчики загрызли рыбарей – отца и сына, да пьяного бродягу со свирелью за поясом, да кое‑кого из людей и скотины. Главная сила ждала. И дождалась, проклятая. Ибо только проклятие могло стать ей благословением.

Не могу сейчас изъяснить, что‑то мне застилает взор, но вдали, за болотиной, я увидел их властелина. Он стоял на своей распрямл<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: