Заблуждение плодится чудесами




 

Назирая пустошение и морок, учиненные крысами, старейшина Серафим и думать забыл про корону из терний и про женитьбу. Растужился, что у Кукулина нет своего святилища – обильное гробами злосчастие уразумел как наказание божие за прегрешения дедов, богомильским обычаем хуливших бога, хотя, правду молвить, кукулинцы и знать не знали, кто такой Богомил. Со сладостью душевной толковал старик о строениях с вечными сводами и алтарями, с ликами святых по стенам, кои суть часть земли и часть неба, а при том ни то ни другое, а некий третий, особый мир. И все это, запивая молоком и заедая хлебом: церкви строятся и освящаются, дабы корень человеческий держался в родной земле, дабы заступали они от сил тьмы, дабы коленопреклоненные и смиренные обретали в них прощение и утешение. Старцы старейшины пошевеливали вялым разумом и пустыми словами. Надобно, мол, строителям дома божьего иметь старшого, кто им будет? Кто‑нибудь, хоть кто. Правнука моего без моей крови, ребрастого Тимофея, не выбрали. Выставили своего избранника, некоего Русияна. Он поведет строительство церкви. Дали благословение и забыли. Остальные строители, и Тимофей в том числе, обещались слушаться новоиспеченного зодчего и вожака.

И вот, в жаркое лето, когда крепла вера в то, что крест станет защитой от призраков, упырей и крыс, после долгой молитвы пришлого монаха с одним (другой прятался под повязкой) глазом, и для зверя великоватым, начали возводить церковь – четыре стены и алтарь. Не заготовили ни лесов, ни канатов, ни воротов для деяния, призванного восславить столетие. Величие оставалось в помыслах, за большой церковью не гнались. Перестали бочарничать и выжигать из глины горшки, в покосившейся кузне понавесилась паутина. Коз и скотину бросили на молодых, жать выходили бабы. Отыскали место, где легко добывался известняк, и на двуколках, запряженных мулами, подвозили этот пористый камень, днем и ночью, непрестанно, без передышки. По замыслу старого, невесть откуда взявшегося монаха строительство повели на высоком берегу Давидицы, вблизи древнего ореха без гнезд.

В этот день, серый, скорее желтый, с желтым небом и без радужных дуг, повсюду деялись чудеса, которым не находили истолкования, только крестились ошалело. На Город ударил град и зашиб верблюда купца из Кавалы, потом обрушился ствол дерева с неведомым плодом, из‑под коего показался череп величиной с кадушку. Утром, лишь только отозвались петухи, бородатые гусеницы оглодали в деревнях груши, а на южных холмах под обителью Пантелеймона на древесных ветвях повисли вздернутые собаки – оберег против зла – плод, волнами испускающий новую жуть. Олень носил на рогах ангела с потемнелыми крыльями; рыбы отыскивали чистый песок и зарывались в него; отродились со сросшимися бедрами близнецы; над мертвым городом Стоби [29], известным лишь понаслышке, небо разодралось, как высохшая кожа.

В изумлении великом позабыли про пост. Мясом упитывались и по пятницам, жрали по полмодия на дом. Спешили резать скотину: у той деревенели задние ноги, вспухали шея и челюсти, все равно поколеет. После солнечных закатов перед самыми звездами дули малоазийские ветры, в хвостах принося песок. От них арбузы высыхали под коркой, козы маялись глазной хворью – выдирали шерсть друг у друга. Пошло пьянство. Пили каждую ночь, будто она последняя. «Не беситесь, – рычали Русиян с Тимофеем, – никакая ночь не последняя». Дела, однако, не покидали. Уподобившись летним муравьям, люди суетились на стройке под недреманным оком пришельца в рясе, мошенника или монаха по имени Данило, Арсений, Сидор – когда как. А звали его Апостол Умник. На берегу, где колышками был отмечен фасад, копали землю, словно исполины дорывались до самого ее сердца. Черноризец подскакивал и требовал копать еще глубже. Спрашивали, не ищет ли он костяк родителя своего на козьих ножках. Придурковато хихикали, пытаясь освободиться от тягостных дум и предчувствий. Над ними нависали Тимофей с Русияном, грозились, что оставят без медовины. Те скалились – упьются ночью и без ихнего изволения, как прибудет смена. И, словно упившись уже, запевали глухо и несогласно. Кто‑то крикнул: нашел! Его окружили плотным кольцом. Человек держал на ладони сережку из золота. «На этом месте быть алтарю, – торжествующе воскликнул монах. – Копайте. А сережку я схороню в своем кошеле. Завтра купим на нее ладану и чашу для причастий». Нашедший клад возмутился. За этот кусок римского золотца он получит меру муки. А ежели хорошенько над своей находкой подумает, а думать‑то он горазд, может, и богачку себе в жены добудет. Человек этот, живший неприметно, – я знал, он и помрет неприметно – так виделся с крепости: одна сторона лица желтая, другая зеленая, долговязый и на ногах нетвердый, с улыбкой блаженного барана, вспомнилось и имя его – Ипсисим, завтра кто‑нибудь его помянет в молитве. Вдовствуя уже долгое время, мечтал он взять за себя богатую, хотя на него не льстились даже перестарки, без приданого и без огня в глазах. Баранья улыбка его растянулась по зеленой стороне лица: зеленое – цвет мечтания и радости, покров молодости и весны. Он расслабился, мечтательно вглядываясь в пустые дали. «Копай давай, – зыкнули на него. – Где нашлась одна, найдется вторая. На этом свете только старейшина Серафим одноухий». И щерились, показывали желтые зубы. Каждый надеялся сыскать вторую сережку и упрятать ее украдкой. Посему Апостол Умник пялился им в уста – кто не болбочет и не поет, нашел сережку с сапфиром и прячет под языком. Золотую сережку монах уместил под жеваной и штопаной‑перештопаной рясой, а Ипсисим, уже без бараньей улыбки на устах, скрестив руки, возмущенно скреб себя под обеими мышками. «А другую ежели ископаю, тоже отымешь?» – спросил он. «Работай, – пристрожил его Апостол Умник. – Ископай сперва, а там поглядим».

В полдень притащился облезлый пес и выгреб из копанины темную кость старинного воина. Его отгоняли с бранью. Без успеха. Пес унес кость и зарыл ее, блюдя свою песью веру, за ямой, в которой гасили известь. И побежал к тем, кто на двуколках подвозил сосновые стволы и камень. Люди казались псу незнакомыми – от усталости все словно ошалели. Поделенные на группы, на четверки и пятерки, по кругу передавали камень из одной кучи в другую, а затем сызнова перетаскивали в первую. Обмороченье, колдовство? Не ведомо. Готовили балки для рам и подпоры для стен, а другие жгли эти самые балки и жарили на огне мясо. Некое дно кукулинцев, некая их глубь, куда забился старенький славянский Перун, противилась церкви. Мертвые от усталости и малость хмельные, сытые или заспанные, они – костистые, жилистые, косые, возбужденные и оглохшие – падали друг за другом на сухую землю – отдышаться. К ним подходили, поднимали тычками и бранью. А потом и те, кто их поднимал, крутились волчком и тоже падали.

Я был в отчаянии, видя, что никто не узнает никого. Проходят мимо друг друга, слоняются, забыв имя свое и род. С вытаращенными глазами, похожие в драной одежде своей на пугала, они странным образом умалялись, казалось, в сумерки совсем осядут на бедра, укороченные и со сплющенным теменем. Над стройкой закружила тень здоровенной птицы, орла‑стервятника. Колдовство? Может быть. Не иначе знамение, опасное и зловещее, а ведь еще не смеркалось.

Суета, доселе невиданная, лишенная цели и смысла, заводилась снова и снова, весь этот нескончаемый день. С солнечным закатом, с появлением первой летучей мыши строители, избавленные от теней и сами обращенные в единую тень, уразумели свое полоумие. Из последних сил заспешили возвести хотя бы часть стены, чтобы было чем распрощаться с уходящим днем. Но лишь появилась в небе подрагивающая звезда, та, что бьется серебряным сердцем, разошлись, без дома все же нельзя. Остался на соломе монах Апостол Умник – глядеть в синеву да слушать подземные гулы. Я спросил его немо и про себя, готов ли он выслушать мой совет. Он вскинулся растревоженно. Слышишь меня? – упорствовал я. Но он уже расслабел и перевернулся на спину. Без пользы к нему приставать с советами. Да и сам я почти спал.

На заре, лишь запели первые петухи и застучали дятлы, явились строители и не нашли той части стены, что построили. Монах клялся: всю ночь глаз не сомкнул. Плакал своим единственным глазом. Ряса старее кожи. Не видел, чтоб кто рушил стену, зло не с этого света. Одни, и Тимофей среди них, заподозрили пугало под рясой и бородой, другие полагали, что на село пущены чары. Отрядили двоих отсыпаться под орехом, чтобы ночью караулить возле костра да с лютыми псами. Без пользы: на рассвете стены, возведенной вторично, как не бывало.

Чудеса устрашали, леденили кровь. Иные отходили от церкви, могли потянуть за собой других. Русиян пообещал, что сам постережет стену, выстроенную по третьему разу. К нему присоединились Тимофей с Парамоном, развели костер. Монах ушел на ночевку в сенник. Новая стена ростом была выше их.

«Батюшка мой Петкан предупреждал: коли имеете к богам уважение, выверните одежу – отведете чары».

«Расскажи нам бывальщинку, Парамон. А потом и мы с Тимофеем вступимся. Долгая у нас будет ночка. Надобно ее без сна просидеть да не теряя мочи».

«У деда твоего, Русиян, был на затылке маленький рог. Ей‑ей, правда, слышал от моего Петкана. Расскажу вам бывальщинку, только не засыпайте. У Русиянова деда был на затылке рожек, а по ночам на нем разъезжала вила с большими грудями и после каждой девятой ли, десятой лунной мены приносила детишек с рожками и возвращалась обихаживать да откармливать молодца своего муравьиными яйцами на меду и поила его молоком от рыбьих самцов и…

Однажды, на Великую среду, перед тем как тебе, Русиян, родиться, на этот самый дедов рог накинулись муравьи. Спасу нет твоему дедушке, до гроба быть ему муравейником. Он, бедолага, скидывает муравьев с себя, а они знай наваливают на него травяное семя да житные зерна. Картинка – тысяча дырок, и на каждую дырку по тысяче мурашей, иные с крылышками. В полночь с Великой субботы на Воскресение является к нему вила с оравой каких‑то тварей одна пузатей другой и протягивает на ладони червя, вымоченного в меду…»

«Будет тебе болтать. Стена‑то порушена».

Тотчас же, не успели еще коров подоить, тех, у которых не пропало молоко от крысиной напасти, сквозь трещины общего сумасходства просочился голос: все проклято – место, камень, сами они.

Совет, что же делать, переползал с человека на человека: стену можно удержать, ежели закопать под нее бабу с отметиной – с шерстью на груди и вокруг пупа.

Мужики, не доверяя друг другу, посокрыли жен: с бабой возишься по ночам, разберись поди, где у ней волосы, а где шерсть – на груди ли, возле пупка. Серафим поведал им свой последний сон. «Найдите велемощного мужа – одно око белое, другое лиловое. Он поможет. Такие сквозь стену видят по обету, данному матерью при крещении. А что касаемо жен, ищите некую с волосками на пятке». Не знали ни таких мужей, ни таких жен. Пришел монах Апостол Умник. Нос распух от укуса осы, из сивой бороды торчат соломинки. Стоял среди них, до костей пропитавшийся снами, пепел на бровях и морщинах, – загадочный. Ждали со стиснутым сердцем, прятали друг от друга глаза: неужто у чьей‑то жены волоски на пятке? Ежились. Монах, потянувшись, расслабился. «Этакой жены нету, потому как на пятках волосы не растут. Дайте старейшине тюрю с перцем, пускай крепчает да видит сны. А я пойду за советом к живому святому. Строить будем, когда вернусь». Люди вздохнули с облегчением.

«Петкан, – горько сетовал Парамон, – ты ведь помнишь бедолагу с рожком на затылке. Как же так – нету женщины с волосами на пятке? Ты родитель мне, отвечай».

«Бывает и такое, сынок, что рожек проклевывается под темечком. И растет. На старейшину погляди. Я его в князья лажу, с короной, чтоб состоять при нем в первых людях, а он этакие несусветности во сне зрит. А у Русиянова деда не рожек был на затылке, а подо лбом бородавка. Рожек был у кочета дядьки моего Тимка. Так его и прозвали Висимуда. Куры Тим‑ковы не неслись. Достань мне вина, и я тебе про того петуха расскажу. Поторопись, а то затомила жажда».

«Пьешь да врешь, батюшка. Вырастет и у тебя бородавка под темечком. Ты сам почище бывальщинки, селезенкой вещаешь».

 

Библия пьяных

 

Проходят дни, и проходят ночи, близится еще одна моя тьма – рассвет, являются новые чудеса.

С высокого дерева упала безголовая белочка и окоченела возле колодца, со дна которого двое, жнец и гончар, вытащили нечто, что почли сгустком раскаленной молнии, и это самое нечто зарыли, будто грудного младенчика. На пальцах, жаловались они, волдыри вздулись. Тут пришла ведомая всем Велика (думали, она изводит детей), для смеху приказала им помолиться. «Вы ему оба родители, ваше то было семя». – «Почему это наше?» Оставили ее в платье, чистом и белом, зато с синяками. Сильно перепугались – врет, что выродилась раскаленность! Никому не проговорились. Русиян бы их изругал, Тимофей бы глядел сквозь них, завесив глаза ресницами, и не слушал, а Парамон сыт по горло отцовскими байками. Оставался Петкан, это – слушатель. Медвежья шкура впитывала в себя все.

С тяжелыми головами отправились к Петкану пить и слушать, как в поле дятел стучит в лоб живому козлу, как из стога сена сами собой выставляются руки с прозрачными пальцами, как на берегу Давидицы подскакивает башмак, выдолбленный из дерева. Знали они Петкана, было время, и верили, что носит он под медвежьей накидкой тайны. Он своих тайн не скрывал, раздаривал. И про медвежью накидку – намотал на руку толстый конопляный жгут и через пасть вынул кишки из старой медведицы. Ободрал ее и завернулся. Теперь у теплины в запечье спит с той шкурой, будто с женой. Жаловался на блох и на привидения. Верили: в село по соседству, в Бразды или в Кучевища, прискакал головастый подсвинок и окаменел под деревянной звонницей, уличные псы разлакомились и поломали зубы. На тот камень‑подсвинок присел путник, чуть ли не гонец крестоносцев, и обратился в камень. «Слышите? – вопрошал Петкан. – Это у меня в дому волынка раздулась и пищит человечьим голосом». «Не в твоем дому, – возразили робко. – Подальше. И не волынка вовсе, а дитенок». Растужился над ними, как над малоумками. «Мед горечью взялся, масло отвердело в горшках, – вещал Петкан. А они, жнец да гончар, глядели на него, разгораясь, наливались вином и сказками. – Могу, коли захотите, и на руках пройтись. Небо, ежели глядеть навыворот, желтое, облака зеленые. А еще я могу пить ушами вино. Раз позвали меня Македонские, Филипп с Александром Великим, родитель‑кесарь и сын кесарствующий. В золотой одеже, а предо мной согнулись». Слушатели сомнительно поглядели в небо. «Когда ж эти двое жили?» – спросил жнец Кузман. «Столетья уж пролетели», – прикидывал горшечник Дамян. Петкан отмахнулся. «Да знаете ли, когда я рожден?» Не знали, он был из пришлых. «А кто здешних кур научил заклевывать змей?» – глянул на них с издевкой. «Случаются чудеса, – сдавался жнец. – Я вот корову видел, что пасла ежовую шкурку». «Да ну? – поперхнулся горшечник. – А мне баба снилась с ожерельем из пиявок. Глаза забиты смолой. Пупком на меня глядела». «Так, так, – поощрял их Петкан, подшепнув мимоходом, что родился он семь столетий назад. – Угодники вы мои,– обнимал он их чуть спустя. – Я вас научу. От этой моей пятки с крысиным укусом разлетаются мухи. Да что там, и мух‑то уже не осталось. Сделались тем, чем были, – червями подкожными». – «А с Македонскими‑то как было, Петкан, с Филиппом да Александром?» «Какие еще Филипп с Александром, – недоумевал он. – Я вам сказываю про лесок, что на богомолье ходил, деревья все как один потопали друг за дружкой в Иерусалим вымаливать избавление от гусениц. Вот послушайте, я вам про этот лесок спою, положу на мелодию». Он запел. И те двое тоже. Выбивался на уста разум. Были точно клепсидры, что не время меряют, день и ночь, а глупость. Внутреннее обличье засыпано золой слепоты. Не знали, что будет дальше, начиная с этого знойного вторника без облаков и без пожинателей жатвы в полях. В библии пророка в медвежьей шкуре псоглавые люди ратоборствовали с тенями и призраками, мчались с ревом потоки, от которых спасение было в винной бочке, распятия махали рукавами пустых риз.

К троице присоединился четвертый с собственной библией. Богдан, открыватель волчьих следов, умеющий тропить рысей, выдр и куниц. Следы оленей и вепрей случалось находить и другим. Богдан – кость да кожа да мутное око, словно только что снят со креста. А видели, как он перегрыз волчью глотку. Потому он ото всех уважаем, попивает себе, не ковыряясь в земле. «Свихнутые вы, мои любезные, но выпью с вами и я. – Сел и выпил. – Однажды в треснутой тыкве с горлышком я целый край увидал – и церковь, и пастбища, и овец». «И людей?» – с почтением оглядели его. Он снова выпил, шумно, по‑лошадиному. «И людей, любезные мои. Ратников с железными раменами. Чад великого Самуила». «Какого Самуила?» – выжидательно замолчали. «Такого, с крыльями. И ныне царство свое облетает». Пялились в пустые небеса, ждали. «Вам его не увидеть, – остудил он их. – Он с другой стороны земли появляется». И запел, голосом обманным и каким‑то охальным. В краешках его глаз, как всегда, поигрывала усмешка, остальные трое то пили, то плакали, распечаленные всем на свете и собой тоже.

Стойте, мог бы я возопить из крепости. Остановитесь, сынки. Вы не знаете завтрашних своих злоключений. И не знаете, вам того не дано, что уготовляется Кукулину. Кричи не кричи – не услышат. Вино, остатки из украденной бочки, служило броней, которую не пробьешь советом. Или угрозой. Им не дано предвидеть, в селении пророка не было.

Сохнут в горах звериные водопои. И Давидицу полегоньку выпивает земля. Громыхает, а небо ясное, без ласточек и без облаков. Лист на деревьях вянет. Ухом приложись к кочке или камню и услышишь – в отчаянии, жаждущая и перегретая, предупреждает земля: все скорбь, все боль, все смерть.

Под деревом с увялыми листьями спит Петкан, следопыт зевает, тоже уходит в сон, рои мух, мелких и прилипчивых, ему не мешают. Рядом сидит на корточках Велика, словно только что открывшая своего святого, отгоняет мух – следопыту нужны сон и спокойствие. Кузман и Дамян, перевитые паутиной взаимного уважения, пошатываются, им хочется петь и плакать, не жнец это и не горшечник, а два кесаря, новоявленные Филипп с Александром, кручина их разбирает, что в надстарейшинах у них человек с одним ухом да к тому же выживший из ума. Дивуются: чего это с молодыми сталось? Стаскивают дохлых крыс в кучу и поджигают. То‑то, молодо‑зелено, не растолковали им, что трупье сгнивает само собой. Вспоминают вдруг, что им ведомы чудеса, о каких Петкан с Богданом и не слыхивали. Только поздно уже, те спят. Спешат друг друга изумить былью‑небылью. «Мир рассеивается и умирает, а на место его падает с неба плита без конца и без края, и вьются по ней реки расплавленного железа. А в реках тех, известное дело, двухголовые рыбы – одна голова пищит, другая хохочет». – «Реки те, Кузман, опоясаны мостами из злата. И все там, за что ни хватись, из золота. И горшечники с их горшками. Даже у баб – и у тех глаза золотые и зубы. Вот это да. Подохнуть, кабы и в Кукулине так». Знавал я еще одного такого вроде тебя, Дамян, из Бразды, ‑закачал головой Кузман. – Он тоже, братец ты мой, враль. По правде‑то, на той здоровенной плите, за которую ты ухватился, нету ни рек, ни мостов. Держится, может, нива одна с окаменелыми колосками. Эдакие царства обходятся без жнецов. И без горшечников, запомни это. Ежели всему веру будешь давать, набедуешься».

Теряются их голоса. И тени – каждая роет себе подпол под домом и забивается туда – плесневеть и открывать небывалые царства.

 

Месяц из зеленой бронзы

 

Не покидаю крепости, но пребываю всюду, подчас и в людях этих, страдаю с ними, проникаюсь их упованьем, сердце мое кровоточит без меры. Даже поднявшись на ноги, вижу сны – ткутся из пряжи вчерашних дней, не имеют будущего. Я во тьме – нетопырь и волк, а вернее всего – труп с душой. С моей дороги убираются тени – в тень. Следом звери и облака. Не знают меня, не видят, только смутно угадывают: собаки завывают, а люди, даже те, что заснули с оберегом под головой, крестятся. И надо всем живым печалятся звезды. Спускаются на кусты, поят одуванчики росным серебром и вселенскими тайнами. Неубранные подсолнухи на миг даются в обман луне: высохшие и без семени, вскидывают к ней голову. Тщетна надежда смертных, царюет ночь, и завтрашнее солнце не вдохнет в них веры.

Во мне и вокруг меня, со времени пробуждения подснежников до сбора каштанов после дождей, до ледяных оков и опять до нового сенокоса, все смешалось – сон, явь, события, голоса, все, и даже больше, чем все, я не мертв и не умираю, я призрак с сердцем и тоской на сердце, слышу, как неизвестность отдается болью и в дереве, и в скале. Иногда, ночами, отыскиваю грибы и сушу, или ополаскиваю глаза живой водой, пытаясь вылечить их от свинцовых снов. Лбом припадаю к камню, вырываю из него длинными ногтями дикий овес и терн. Чтобы не завыть, землей забиваю рот. И лежу – подо мною полевой мак и ячмень, надо мной созвездья и тайны.

Ночной ветер навеял на меня соленый дух моря из моей юности. Десятки лет переживались мною подобные ночи – я не альфа и не омега, а знамение, знак того, что находится вне обычного и известного: спрутами расползлись по мне тени, засеяв лоб звездными крошками. Я капля тишины в тишине, плачу и не обретаю слез, чтобы омыть лицо. Поглядеть на меня – призрак, а нутро – плесень. И в молитвах моих соблазн. Господи, если ты есть, пускай не будет меня, я есть, но пускай не будет меня, Борчилы, внука деда Маркуши и бабы Мины, сына Стражимира и Лены, тайного мужа всяческих жен и прадеда Тимофея, лишенного моей крови, меня судил Растимир‑боярин и пытался убить Лексей, друг и наветчик, ставший покойником сто и не знаю сколько еще лет назад. А я – ловлю свернувшегося ежа и окунаю в лужу. Как откроется, раздеру ногтями, начав с живота. Из малины себе добываю воду, хлеб – из корней и лесных клубней. Зимой тяжело. Перебиваюсь горстью уворованного зерна, плодом сушеным, мертвой птицей. Я и есть, и нет меня, наполовину труп, наполовину душа. Только разум мой не знает забвения.

У меня есть дар помнить будущее – может, я оттуда пришел, – я помню то, что наступает подобно надежде и проклятию, как ночь из сердцевины ночи, из глубин, до каких даже призраку вроде меня не дотянуться ни ногой, ни оком. Ночи для меня не темны, а прозрачны. Потому я видел: бродят во мраке двое, он известно с какого света, косматый, тонкоустый и гологлазый, хромающий неприметно, она огневолосая, лоб белее скрытых зубов, обильная плотью, податливая, кровь (ох, кровь!) темная и горячая, – я видел такую кровь на клювах птиц, когда они защищали землю от крыс. В Кукулино ночные посетители не заходят, эти могли быть только злодеями. Я застонал. Здешний край перед новыми искушениями: под ухмылку мужчины женщина доведет до безумия голодных. Всех: Петкана, Богдана, Парамона, Русияна, Тимофея, Кузмана и Дамяна и даже надстарейшину Серафима, будут домогаться женской плоти, как домогались перед ними Растимир, Лексей, Лот и некий иной Борчило, а до того дед мой Маркуша и Маркушев сын Стражимир, и дядья мои по отцу и по матери Иван, Айгир, Стефан, Бойогор, и три брата мои – Еврем, Андон и Траян. Такие, как она, податливые да горячие, не упустят и лесного козла. Нет, не всех крыс поклевали птицы. Уцелела парочка – он в льняном одеянии, до ногтей укрывающем руки, и она, поводящая бедрами. Я окаменел. По спине поползли мурашки. Мужчина и женщина, на чей угодно взгляд безопасные, за собой имели словно бы тайные тени. Уж не хвосты ли? И вдруг ночные гости сгинули за грудой бочек, стали тем, чем были. Увидев это, я закричал, забился лбом о каменную стену покоя.

По всем кельям и покоям крепости ползали горбатые тени, скрещивались, оставляя за собой исчадия мрака. Призраки предощущения. Предрекающие: добру быть жертвой на собственном алтаре.

Никто иной, ни завтрашний, ни вчерашний, не смог бы заметить этого, глядел бы, оставаясь слепым кротом. Неучам оно и простительно. Я же только что при свете луны углядел в разложье женской груди блестящий месяц из зеленой бронзы с живым оком посередине – знак покровителя их Адофониса, это ему здесь, в этом покое, я оцарапал ножом язык, и он убежал, дабы вернуться в человечьем виде. И вот он – не один, с женой. Семенем своим зачнет легионы, способные покорить землю. Так. Попытка одолеть Кукулино была только пробой сил, завтра человек и журавль станут слишком слабы для отпора, черная их ожидает судьба.

Месяц из зеленой бронзы предупреждал, чтобы… Чтобы – что?

Я снова просунул голову сквозь бойницу и уверился в пустынной неподвижности мира без жизни и без обличья, но в тот же миг услышал шаги по стертому камню, что ступенями вьется к самому верху крепости. Как раз подошла пора для моей четвертой молитвы – она, если я и вправду не призрак, поможет мне распрощаться со своей скорлупой. Я щерился с отчаянием немощного пророка. Губы потрескались, но я не ощутил соленой влажности крови. Надвигалась апокалипсическая сумятица, скоро настанет погибель.

Воистину, или я утратил разум, или становлюсь свидетелем мора. В моей жизни пустота, темнота между двумя жизнями – мрак, куда не доходит сознание. Лежал в гробу и восстал, так ли? И неужто я останусь единственным и последним на этом свете, ожидающим, когда из червя разовьется новое человечество, для которого писание мое станет поучением и предупреждением, что когда‑то, не важно когда, явятся и по них новые черные легионы, и для будущего, имя которому Парамон, Русиян, Тимофей и тысячи разных иных имен, повторится все, что я видел и вспоминаю?

Настанет, начнется погибель, все живое поляжет снопами, и младенцы тоже, вчерашние и завтрашние, вместе со своими крестными. Мрак в моих жилах съедает самого себя, обновляется новым тяжелым мраком. Я трясусь от озноба, а мрак застыл, морозит меня омертвелого, чтобы перестал я быть тем, чем себя считаю, – призраком, проклятым виденьем, вампиром страждущим, жизнью смерти. Успокойся, душа, придет погибель и возрадуется ад о пропадении человеческом, поначалу тут, в Кукулине, в Любанцах, в Бразде, в Побожье, а потом во всех неведомых селах и городах, от моря до моря, от царства к царству, дабы исподволь в мутное забвение уходило самое слово «жизнь» и имя «человек», и коварство и благость, и все – боль, искушение, греза, надежда. А потом умрет само время, и будущее сделается пустыней без плача и смеха, без живых и без призраков. Начнется. Есть начало и у конца.

Может, уже началось. Если то был не сон, я видел кое‑что с сомкнутыми глазами. Стояли на пороге между покоями, лицом повернутые ко мне, серый пушок на коже выдавал их. «Призрак, – шепнула женщина. – Неприкасаем». Мужчина скалился. Верил в свою силу. Но приблизиться не решился. Я вынул из‑за пояса нож и показал ему. «На лезвии твоя кровь, – напомнил. – Подойди и лизни». Женщина схватила его за руку. Я к ним не пошел. И они отступили, повизгивая от страха, сползали по ступенькам в поисках логова подальше от меня и от своего конца.

Я помянул своих братьев, помяну их еще, и да простится мне, что я сокрыл их в той части моего писания, где выгребал из праха памяти погоню Лексея и тех двоих, для меня безыменных. Растимир, прежде чем нас рассудил мой нож, три смерти мне подарил: Еврему, девятнадцати лет, накинули на шею удавку и вздернули на ореховой ветке, младшего двумя годами Андона в болото кинули с жерновом от ручной мельницы на ногах, меньшого Траяна связанного затолкали в свинарник к голодным свиньям. Вот они сидят напротив меня и молчат – за своего не признают. Еврем отекший, на шее висельный шрам, из Андоновых глазниц выбиваются, расползаясь змеями по лицу, болотные травы, у Траяна свиные покусы прикрыты землей и молодыми крапивными листьями. Когда умирали, проклинали меня, наверное, прощаясь с молодостью. Возьмите меня к себе, тяну я к ним руки. Сидят неприступные. Вижу: не вампиры они. А в сознании вампира чад да греховные пятна, и кипит оно, взбивает из пузырей пену под черепом.

Я открыл глаза – никого нет.

 

Псы с железными мордами

 

Преображение – мужчина и женщина оказались не тем, что я думал, не крысами. Но того же рода.

Поселились внизу, в бывшей конюшне проклятого Растимира. Они – люди, а кем были раньше, знал только я один. Никто их не звал, никто не приветил с радушьем хозяина. Прошли, словно тени, через поляну, неся с собой колдовство, не иначе, не обойтись без него в такое время. Он объявил себя богомазом и после уединения написал икону в кроваво‑темных тонах и в золоте, да так быстро, что поневоле думалось, будто он принес ее с собой под льняной рубахой. Может, в нем и вправду не было человечьей души, зато руки были умелые, пожалуй, даже слишком ловкие для бывших крысиных лап. На иконе, как показалось многим, был он сам, глаза золотые, держит на ладони крепость, протягивает ее женщине, а у той под распущенными волосами угадывается нагота и каждая жилка под кожей живая, сверху темное небо, а внизу земля кровавого цвета.

Жнец Кузман и горшечник Дамян привели их к нашим старейшинам: прослышали, мол, что тут возводится церковь и надобен иконописец, он готов оживить Библию и в гладком ореховом дереве, и на стенах божьего дома. «У нас есть церковь?» – спросил Серафим. Его ветхие соратники не знали, есть ли. «Будет, любезные мои отцы преподобные», – вмешался Богдан, испаряя из себя винный дух. «Будет, будет, – подоспел откуда‑то и Петкан. – Завтра я возьму на себя водительство. Чувствую благость в сердце. И глубже».

Иконописец и женщина покорно стояли перед старцами, перед этим скоплением бород и костей, а в открытых дверях Серафимовой каморы небеса и впрямь были темными и кровавыми, только с одним облаком, похожим на расплывшуюся радугу. И в этой неясной дуге подрагивал вихрь. Я видел его глазами старейшины. Они же, он и она, стояли, ресницы, конечно же, смиренно опущены, а старцы между тем возжелали им заглянуть в глаза – в Кукулине они только у мертвецов закрытые. Увидели четыре желтых ока, никогда не виданных, не бывалых даже у утопленников восточной болотины, где обитает сто шесть видов птицы всякой, и местной и прилетной. Улыбнулась она, пояснила: «Йован Теориян был ему учителем. Изограф. Он Исайло, я – Рахила. Мы безродные, только и добра у нас – его дар». «Хочешь молока?» – попотчевали ее, чтоб не молчать. Она улыбнулась снова. Желтый лед ее глаз унижал и мучил заботливых старичков. Месяц из зеленой бронзы с синим камнем, загоравшимся по ночам живым оком, мутил их многолетнее разумение. Держались мертвыми руками за мертвые ребра, сложенные вместе, составляли воедино пять столетий – счетом их было восемь. Неведомо для чего, может, просто игра старческого слабоумия, Серафим тщился деревянной ложкой выковырять зуб. Чувствовал языком его оголенность, только зуб, хоть и оголенный, держался устойчиво на своем корне. Маленький даже для девятилетка, ноги в хлюпающих опорках утоньшаются под портами, жаждал прикоснуться губами к зеленой бронзе, зарыться носом в теплую грудь. Вопросил, откуда пришли. Женщина: «Из земли Моисеевой с садами из мандрагоры [30]– есть такое былие с человечьими ножками, начнешь вырывать – пищит. Я принесла сухой корень. В вине растворенный убивает все боли и в плоти, и в душах». Иконописец тоже шевелил губами. Пять столетий сморщенной кожи не могли разобрать сказанного. Будто язык его был порезан до крови.

Потом он сидел между старцами и с усилием расспрашивал про церковь, какая будет и какому святителю посвящается. Она, Рахила, повторяла, что он говорил. Стояла за Исайлом, опираясь ладонями о его плечи, напоминала старцам камень с двумя желтыми холодными каплями подо лбом без морщин. Богдан: «Нынче утром, любезные мои, я шел по следу куницы и наткнулся на крысиный помет». Изумленные, все сперва таращились на него, потом озлились – ну и что? Женщина: «В земле Моисеевой слово „помет“ не произносится». Богдан: «И тогда, перед тем как явиться крысам, я нашел такой же помет». Полегоньку, прихватив глиняную кружку, медлительный, серый, Исайло короткими глотками прихлебывал вино. Рахила, указывая на иконописца: «У него была рана на языке, вылечился мандрагорой. – И склонялась к нему, втягивая губами винный дух. – Такие, как он, ваши милости…» Выпрямилась. Око на месяце из зеленой бронзы окоченело уставилось на старейшин, и те, поочередно отмахиваясь от желтого шершня, более робея, чем надеясь, вопросили: «Такие, как он, – что?» – «Такие, как он, – святые, благородные старейшины». Он, скорее Адофонис, а не Исайло, намеревался что‑то изречь. Губы покрывались темной коркой. От ржавой крови, не от винного осадка. Шершень упал на грань его кружки. И никто, хотя всех заняла загадка, не доглядел, сгинул ли шершень под согнутым ногтем или свалился в вино. Исайло как ни в чем не бывало пил. «Крепость, – через силу вымолвил он, – станет мольбищем с моим ликом. Я и вправду кое‑кому святитель». Старец Серафим помахивал головой, не понимая его речей. Запросил вина, сунули ему кружку с козьим молоком. Супился: «Позовите кривоногого Петкана. Достославных деяний ради обещался меня женить». Петкан посмеивался, стоя сзади, из‑под верхней губы растягивалась еще одна. Парамон придвинулся к Богданову уху: «Не только помет. Нынче ночью верезжало что‑то. Да так жутко».

Снаружи каркает в пепельном мареве ворона, ведет счет зловещий моим годинам. Зной свернул и цветы и деревья, а голос вещуньи таит в себе зимнюю стужу и отчаяние.

Будущее словно не обещало благолепных солнечных восходов. К чему? Краю здешнему красоты не суждены. Ворона, пролетев мимо моей бойницы, села на крепость. Каркнула еще раз, зловеще и коротко.

Старейшин, казалось, охватил озноб. Он, с тайным именем Адофонис, поднялся с можжевеловой треноги, а оказавшись на ногах, сгорбился. Вышли оба. Следом собиралась толпа, провожая их пьяным шагом, равнодушно и безмолвно. Подальше от этого крестного хода держались женщины и собаки – и те и другие обладают даром предчувствия в отличие от мужчин. Псы, самые разные, пятнистые, белые, бурые, малые и большие, тощие, с повисшими хвостами, облезлые, с кровью волка или лисицы в себе, затаив дыхание и голод, стояли или лежали на сухой, утерявшей весеннюю плодородность земле. Казались памятниками устрашенному зверю – ни блохе, ни грому не вырвать их из оцепенения.

«Лодырь этакий! – кричала кому‑то Велика. – Теперь я плоха стала». Мужчины ее не слушали. Вышагивали сплоченно вслед за Исайлом и Рахилой. «Не теряй спокойствия, любезная моя, – посоветовал ей Богдан. Из‑под оределых его волос заметно поблескивало темя. – Иди замуж достославных деяний ради, иди за князя Серафима Терновенчанного. Ступай в сенник, я тебе принесу приданое». – «Ты лучше муки мне принеси, а не приданое». Он смеялся: «Готовь сито. Принесу я тебе муки. И сухой рыбы. – Прокричал: ‑Эй, Петкан, сыщи‑ка вина! Да позови любезных Кузмана с Дамяном. Расскажу вам, что я увидел в треснутой тыкве». Горное чернолесье испарялось пепельно, словно утомленная душа огромного ощетиненного и в смерти не укрощенного зверя. Задымленное трепетание поднималось ввысь, обретало обличье. Это встревожило женщину, она покачнулась. Исайло схватил ее за руку. «Что с тобой, Рахила? Это всего лишь облако». «Нет, – затряслась она. – Из такого облака явились однажды птицы. – Она всхлипнула. Я слышал в крепости все, только я, эти глупцы, жаждущие жаркой плоти, стали глухими. – Птицы укрылись в лесу, – горячилась она. – Повелю его сжечь, и птицы сгорят в можжевельнике и сосняке». Он: «Люди убьют нас, Рахила. Лес – их божество». Она даже на него не взглянула: «Они покорятся нам. В бочки с вином я всыпала ночью порошок мандрагоры. Мои желания для них – изволение свыше. Дуб им уже не бог».

Они говорили без слов. Но я слышал их, я им расстегивал мысли.

Рахила с раскрытой грудью обернулась к мужчинам. Око в середине месяца из зеленой бронзы ослепительно вспыхнуло. Миг для нее был решающим – порушившим внутренние преграды. Глаза у глупцов до дна заполнились ее податливой грудью. В толпе закипали кровь и разум, превращаясь в голод, жажду, блудный помысл. Не отступали, но и не смели приблизиться к женщине, к вызову ее плоти.

До сознания молодого Тимофея слабой волной докатилось предуп



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: