Письма Льва Николаевича ко мне в тюрьму.




Свет и тени.

(Воспоминания о моем приближении к Толстому)1).

1.

Пробуждение.

Мне было около 20 лет, когда Л. Н. Толстой начал влиять на мою жизнь. Кормился я уже тогда самостоятельно, независимо, маленьким хозяйством — слесарной работой в Новгороде. Еще ранее, будучи мальчиком пылким, впечатлительным, я читал все, что попадалось под руку. Особенно развращающее действие оказали на меня многочисленные чувствительные романы, проглоченные мною. Вместе с окружающей обстановкой, книги эти развили во мне очень рано похоть и лень. Не могу себе представить более безнравственного воспитания, чем то, которое получил я. Зато теперь я отношусь спокойнее, когда вижу, что ребенок ничего не читает, чем когда он читает ненужное.

Натерпевшись в детстве и юности не мало горя, изведав то, о чем у меня недостает сил говорить, я двадцати лет получил уже некоторую независимость. В это время знакомая горничная посоветовала мне бросить глупые книги, а лучше достать и прочесть „Войну и мир“ Толстого. Я послушался, и не читал, а весь ушел в душу писателя. Весь свой досуг я отдавал этой дивной книге. Она слила меня с русским народом, со всем миром и несколько раскрыла мне мою же душу.

С тех пор я уже не читал плохих, разжигающих книг; вкус мой стал очищаться, и как-то инстинктивно я всасывал в себя прекрасное из окружающего. С той же поры началась с перебоями моя духовная работа. Она — эта работа — шла крайне лихорадочно. Увы! моя натура воспринимала не только прекрасное. Грубая действительность, жизнь среди развращенных людей оставила во мне большой след. Сказать, что хорошо, что дурно, мне было некому. Временами я впадал в такое уныние, что не надеялся когда-нибудь воскреснуть для духовной жизни.

Как ни несложны были мои страдания от противоречий жизни со смутно пробуждавшимся сознанием, окружающие их не понимали, да вряд ли понимал и я сам. Надо мной смеялись, называли психопатом и дурачком. Позднее, помню, как ворвался ко мне знакомый, отставной морской капитан, и хотел изорвать портрет Толстого.

— Дьявола повесил перед своим столом! — хрипел он, сердито косясь в мою сторону.

Это было на другой день после объявления отлучения Толстого2).

Об эту же пору я женился, как не могло быть иначе — нравственно испорченным человеком. Я женился в таком нравственном состоянии, когда многие стреляются, вешаются, сходят с ума, т. е. тогда, когда, животные инстинкты ослабли, а пробудившиеся духовные основы осветили всю мою мерзость.

Если и началось во мне критическое отношение к окружающему, то с собой я не знал, что делать. Расслабление мое дошло до последних пределов.

Родился я в маленьком русском городке в бедной еврейской семье, в которой оставался до 6-тилетнего возраста. Затем меня перевезли в Петербург, где мой старый отец умер в больнице, оставив молодую красивую жену, мою мать. После этого мать оставила меня почти на произвол судьбы. Внушенное окружающими еврейство, с его материальными верованиями, держалось во мне по привычке, но все же настолько крепко, что я не поддавался уговорам принять провославие, к которому я испытывал внушенное мне отвращение. Священники в ризах, иконы, — все это казалось мне сплошным идолопоклонством.

Но позднее, когда мне было около 22 лет, я прочел „Послесловие к Крейцеровой Сонате“, и подумал: „Так вот что такое христианство!“ и согласился с уговорами друзей и дал согласие на „крещение“. Главы „Анны Карениной“, где описывается, как Левин обрел простую мужицкую веру3), тоже содействовали этому.

Не стану описывать подробностей совершенного надо мной обряда; потом только, год спустя, мне рассказали, как, подойдя к лежавшей иконе, которую крестный отец — подрядчик — предназначил мне, я потрогав ее, сказал: „Не было бога, да и это не бог“.

После женитьбы в доме моем поселилось и укреплялось то, в чем я успел довольно скоро разочароваться. Я говорю о церковной вере. В то время я уже начал различать истинное христианство от церковного. В первые годы жена не понимала меня. Обоим нам бывало тяжело, и в то же время мы были скованы навеки.

Но в самые тяжелые минуты жизни я утешался тем, что писал ему. Ему я изливал свою душу, ему я каялся и жаловался и на себя и на окружающее. Он молчал, но для меня это было почти неважно: я знал, что он поймет меня и не осудит.

Тем временем знакомые революционеры стали приносить мне кое-какие запрещенные книги Толстого, о существовании которых я и не подозревал: „Письмо к фельдфебелю“, „Ответ Синоду“, „Не убий“. Не успели завестись у меня эти вещи, как явились жандармы, перерыли весь дом и нашли в гектографированном оттиске „Ответ Синоду“. Это был первый обыск, окончившийся для меня благополучно.

Не могу обойти молчанием, — это было перед женитьбой, — как я был удивлен, когда прочел в какой-то газете о том, что тот самый, изумивший меня своими книгами Толстой, граф Лев Николаевич живет в наше время и... живет в деревне, пашет землю, кладет печи, шьет сапоги.... И есть люди (я прочел это в той же газете), подражающие ему, которые тоже оставляют барскую, легкую, роскошную жизнь, обрекают сами себя на бедность и труд. Узнал, что удивительный человек этот живет в какой-то Ясной Поляне, около Тулы, где самовары и замки делают.

Мне очень захотелось обратить на себя его внимание, хотелось сказать, что вот я люблю его, что готов тоже что-то сделать достойное. И я написал ему. Это было или в самом конце 1895 года или в первые дни 1896 года. Я написал ему, что вот я — слесарь, работаю при помощи глухо немого ученика, живущего со мной, я читал и читаю его книги, что научился также, как Левин (из „Анны Карениной“) искать Бога в своей душе. Откуда я взял эти последние слова, я и сам не знаю, но я их написал. Я написал, что очень хочу знать, как это он, Лев Николаевич выглядит, и потому прошу его фотографическую карточку. Положил в конверт, надписал адрес в Ясную Поляну, Крапивенского уезда, Тульской губернии, наклеил марку, опустил в кружку письмо. И забыл.

Можно же представить мою радость, когда недели через четыре я получил в большом конверте письмо из Москвы за подписью Татьяны Львовны.

„Милостивый государь, — читаю, — отец мой поручил мне выслать вам свою фотографическую карточку, а так как в вашем письме не указано подробного адреса вашего, то как только вы сообщите его, я вышлю вам карточку отца немедленно.....“

Выписываю письмо по памяти. Скоро я получил карточку при втором письме Татьяны Львовны. Долго носился с нею. Теперь, через 29 лет, уже подпись почти выцвела, но тогда, чтобы сделать снимок долговечным, я заказал знакомому художнику углевой увеличенный портрет, который очень удался. Теперь он у нас в читальне имени Льва Николаевича.

2.

Попытка пойти по деревням. — Первое письмо Толстого.

Тем не менее мое ремесленное дело стало разрастаться и вместе росло мое равнодушие к нему. Я любил свою работу два раза: 1) будучи учеником и подмастерьем и 2) в начале моей самостоятельной деятельности, когда я работал своими руками с одним учеником.

Были во мне какие-то скрытые душевные силы и искали выхода. Мастерская с наемным трудом, с расчетами, выжиманиями, коммерческими записями, займами, процентами, если и приносила при удачах удовлетворение, то не надолго. Редко я бывал доволен собой и своим положением. Наконец, в 1906 г. я задумал оставить свое насиженное дело (у меня в то время была лучшая мастерская в окрестности) и отправиться с походной мастерской по деревням.

Препятствием к осуществлению моего намерения была семья. Но мне казалось, что в переживаемых условиях я ничего хорошего не мог сделать. У меня явился план — небольшую сумму, которую я выручу по прекращении и без того расстроенного дела, целиком оставить семье, а в деревне, мечтал я, что̀ заработаю, все буду высылать ей же.

Надо сказать, что в хождении по деревне я не хотел ограничиться тем, чтобы уйти от соблазнов и жить среди трудовых людей. Я думал, что могу еще чему-нибудь научить деревню. И вот, когда мечта, казалось, начала приближаться к осуществлению, я стал давать себе отчет в моих исканиях и стремлениях.

Оказалось, что не все мне было ясно.

Ну, положим, Генри Джордж с его „единым налогом“ с ценности земли. Все это неоспоримо. На землю имеет одинаковое право каждый рожденный. И никто не в праве сказать, что земля — его. „Моя земля“ — говорит бог устами Библии, — „ вы же все странники и пришельцы “. Значит, нужно было проповедывать уничтожение частной земельной собственности.

Верно и то, что, — будучи неравной по своему положению и по качеству, — земля не может быть просто разделена. И число людей всегда меняется. И если бы можно было оставлять без внимания нежелающих трудиться на земле, то все же должна оставаться некоторая доля ее благ, даваемая природой и цивилизацией, которая по справедливости принадлежит в одинаковой степени и трудящимся и ленивым.

Все это так. И все это, по Генри Джорджу, легко регулируется отбиранием ренты в пользу всего общества.

Но как это сделать без государственного аппарата? А государство, как учреждение принудительное, отрицается тем самым Толстым, который так горячо проповедует систему Генри Джорджа.

И потом, где уверенность в том, что та же собираемая государством рента будет использована только на благо людям, а не на дурные дела, связанные с существованием власти?

И прежде, чем тронуться с места, я решил написать Толстому; что он скажет?

К величайшей моей радости недели через две получаю ответ:

„Владимир Айфалович,

„В конце вашего письма вы пишете: „или быть может об этом не нужно думать, а делать свое дело и не участвовать в зле?“ Аминь. Это самое я не то, что думаю только, но в этом я убежден, как в том, что существую. Добавлю только то, что не думать о Царст[ве] Бож[ием], не желать, не искать его нельзя пробудившимся к жизни людям. Дело только в том, что для достижения этого Ц[арства] Б[ожия] есть только одно самое могуществ[енное] средство, то самое, к[оторое] вы говорите: делать свое дело — прежде всего вокруг себя в том положении, в к[отором] находишься, если только можешь продолжать находиться в этом положении, и не участвовать в зле. Этим я или, скорее, вы сами отвечаете на ваше предположение внешним образом изменить свой образ жизни. Я бы, скорее, советовал вам работать над собой, оставаясь в прежних условиях. Главное, советовал бы вам делать только то, что требует от вас Бог — ваша совесть, совершенно независимо от суждений людских.

„Известно ли вам какие-либо мои книги, и какие? На всякий случай посылаю вам три4). Та, к[оторую] особенно хотел бы послать вам, теперь только печатается5).

„24 сент. 1906.

Лев Толстой.

Все значение этого письма я понял только позднее, как и почти все письма Толстого опережали мое понимание. „Работа над собой“ — было для меня тогда новым словом; будь это сказано не Толстым, оно, пожалуй, осталось бы мною не замеченным. В те дни, в начале первой русской революции, меньше всего думали о работе над собой. Собирались сходки, митинги, печаталось неимоверное количество газет и журналов самых разнообразных политических направлений, читались доклады, речи от той или другой или третьей политической партии, которых с каждым днем становились все больше и больше. Все на разные лады ругали правительство, капиталистов, буржуазию, говорилось много о той Думе, другой Думе, о прямой, всеобщей, тайной системе выборов, об „аграрном“ вопросе, но никогда и никем не говорилось о работе над собой. Я даже не знал хорошенько, что это значит.

3.

Друзья. — Обыск. — Второе письмо Толстого.

По тем или другим причинам решение мое — отправиться бродить по деревням, где я думал найти покой душе, поколебалось. Я остался дома.

Тем временем я познакомился письменно с людьми, стоявшими во главе книгоиздательства „Обновление“, печатавшего важнейшие для того времени работы Льва Николаевича. Один из них, Николай Григорьевич Сутковой, особенно поразил меня. Таких людей я не видывал во всей своей прежней жизни. Когда я, нарочно для этого поехав в Петербург, зашел к нему, то первое, что меня поразило, это обстановка. Небольшая комнатка, белый, еловый стол, табурет и тощая кровать. Вот и все. На столе и на подоконнике издаваемые им брошюры Толстого: „Обращение к духовенству“, „Ответ Синоду“, „Не убий“, „Патриотизм и правительство“ и т. д.

— Вы ночуете у нас, конечно? — сказал Сутковой.

— Я рад бы, — ответил я. — Побеседовали бы подольше, и вообще приятнее, чем в другом месте, но...

— Не беспокойтесь, — сказал Сутковой, догадавшись, что именно меня смущало. — Вы будете спать на этой кровати.

— А вы?

— Не беспокойтесь, — повторил он с улыбкой, — у меня есть хорошая рогожа, так я устроюсь на полу.

— Нет, я не согласен, я найду, где ночевать.

— Ну, знаете, об этом не может быть и разговора; если вы хотите быть нашим другом, вы ночуете здесь. А об остальном не стоит и говорить. Вы надолго в Питер? А я послал вам вчера большое письмо. Вы, оказывается, все еще не отстали от политики. А политическая деятельность совершенно несовместима с христианством.

И он стал развивать эту мысль, которая была для меня тогда совершенно неожиданна. Из его слов я узнал, что он кончил Петербургский университет по юридическому факультету, был чиновником, потом революционером, — что политическая деятельность, сначала удовлетворявшая его, потеряла для него прежнее значение, как только он отнесся к ней критически. Был за границей, где еще больше убедился в несостоятельности политических способов для установления между людьми справедливого сожительства, не нарушая свободы. В Англии познакомился с Чертковыми и затем в Ясной Поляне — с Толстым.

После этого Сутковой пришел к окончательному выводу, что жизнь людей — только в духе. И служить нужно только духу, соединяющему в любви всех людей без исключения. Угождение телу, развитие материальных потребностей ведет человечество к погибели. И он сократил все свои потребности до крайней степени. Много работал, мало спал и мало ел, упрощенно одевался. Был строгим вегетарианцем, притом всегда был бодр и со всеми ласков.

— Враги — это фикция: их нет для разумного человека, которому все на благо, — говорил Сутковой.

Всего этого я, усталый в борьбе, не мог сразу даже охватить. Но с ним, с этим человеком в серых дешевых штанах и ситцевой рубахе, мне было легко, хорошо. И я мысленно благодарил судьбу, которая свела меня с Сутковым.

Через некоторое время Сутковой известил меня о том, что в такой-то день состоится собрание для обсуждения написанного им credo наших единомышленников. Я приехал. Собралось человек 15. Credo прочли. В нем проводилась мысль о единстве всех людей в духовном сознании и потому о неразумности какого бы то ни было насилия одного человека над другим. Всякая деятельность, имеющая связь с насилием, отвергалась, как несогласная с природой человека.

Редакция статьи была забракована. Помню, как Сутковой смеясь говорил, что если бы зависело только от него, то он сократил бы все credo до одного слова: любовь.

В один вечер Сутковой позвал меня в университет на митинг анархистов. Аудитория была полна; преобладали студенты. Мы пришли к концу доклада о Штирнере6). Был поставлен вопрос, как бороться с правительством; пассивно — забастовками, или активно — вооруженными выступлениями.

Шумели. Склонялись к выступлениям.

Я попросил слова.

— У меня, — сказал я, — есть возможность заготовить бомбы. Сколько надо убить?

Молчат.

— Сколько? На 100 человек довольно?... Вы молчите?... Значит, довольно. Только скажите: какой смысл?... На 100 миллионов взрослого населения 100 врагов, которых нужно убить. Неужели миллион людей не может справиться с одним?...

Неопределенное движение было ответом на мой вызов. Очевидно, стали понимать, к чему я клоню. Но я счел нужным пояснить.

— Я думаю, что все, что вызывает наше неудовольствие, творится нашими руками, нашими головами, ногами. Когда мы перестанем поддерживать зло, оно само исчезнет.

Были недовольные голоса. Но большинство посмотрело на меня с недоумением и стали разговаривать между собой.

Когда мы уходили, некоторые подошли ко мне и пригласили бывать на собраниях.

Через некоторое время я получил от Суткового письмо, в котором он извещал меня, что едет в Самарскую губернию устраивать столовыя для голодающих, на что Толстой дал ему 10.000 рублей, присланных духоборами. Зашив под подкладку деньги, он доехал к голодающим почти без всяких расходов и жил все время одной жизнью с ними.

Приобретенные мною брошюры издания „Обновления“ я давал всякому, кто интересовался этими вопросами, не разбирая лагерей. Помню, получив одну партию, я отделил три лучших книжки и снес их полицмейстеру, с которым за несколько дней до этого спорил, доказывая ему ненужность государства и милитаризма. Я не прятался и бывал везде, где рассчитывал встретить интересующихся.

В ночь на 30 августа 1907 г. в моей квартире появились жандармы во главе с тем самым полицмейстером, с которым я вел споры. Жалко было смотреть на перепуганную жену, только-что вставшую от тяжелых родов. Рылись недолго, так как видели, что я не собираюсь прятать „преступную литературу“. Забрали все, что было. Сосчитали, записали и подписали. Я был в самом благодушном настроении. Сконфуженных понятых я ободрил, и в конце обыска мы все разошлись приятелями.

В приготовленном накануне письме к Льву Николаевичу я приписал несколько слов об обыске. Вскоре я получил краткий ответ:

„Милый Молочников.

„Сейчас получил ваше письмо и очень, очень порадовался и тому, что вы с любовью встретили и проводили обыскивателей, и тому, что ваша жена также спокойно и в согласии с вами перенесла эту неприятность. Поцелуйте ее за меня и передайте мое желание поправляться и все больше и больше сближаться с вами. Посылаю вам от себя десяток Евангелий7) и еще кое-каких книг. Не помню, писал ли я вам: ваше сравнение тела человека с непоглощенным духом человека цвета радуги мне очень понравилось.

„Любящий вас

„Лев Толстой“.

„1907, 2 сентября“.

4.

Первое свидание с учителем.

В том же году к рождественским дням, когда мастерская моя бездействовала, я послал Льву Николаевичу телеграмму, в которой просил разрешения приехать к нему на день. Желание видеть того, кто так много сделал для меня, с каждым днем во мне возрастало.

Через несколько дней получаю телеграмму: „Милости просим. Телеграмма запоздала. Толстой“.

В тот же вечер я получил повестку от следователя „по особо важным делам“, по которой вызывался, как обвиняемый, по 132 ст. Повестка эта несколько меня смутила. Я все думал, что дело мое предано забвению. Но пусть будет, что будет, думал я, ведь я к этому готовился. А к следователю пойду в другой раз.

Я спешно собрался и в тот же вечер уехал.

Был сильный мороз, около 30 градусов. В необыкновенно радостном настроении духа приехал я в незнакомую мне Москву. Там думал заночевать у приятеля и утром отправиться дальше. Мой приятель сообщил мне, что как раз в этот день с ночным поездом едет в Ясную Поляну С. Д. Николаев8) — переводчик и популяризатор Генри Джорджа. Обогревшись, я двинулся на Курский вокзал. Утром, во время остановки поезда в Туле, я вошел в другой вагон и уселся. Против меня сидел просто одетый человек, лет 38-ми, с искрящимися, проницательными глазами. Я спросил:

— Куда едете?

— Я до Засеки, — был ответ.

Сердце мое дрогнуло: я всегда с громадным интересом читал Джорджа в переводе Николаева.

— Вы Сергей Дмитриевич? — спросил я. Собеседник в свою очередь сделал удивленные глаза.

— Да, я. А вы кто?

Я назвал себя. Он слышал обо мне, и мы оба очень обрадовались встрече. Он ехал ко Льву Николаевичу с корректурами печатавшегося тогда в „Посреднике“ второго тома „Соединения, перевода и исследования четырех Евангелий“9). Мы разговорились. Через полчаса слезли на полустанке Засека. Человек, приехавший за почтой, посадил нас, но от сильного холода ехать было невозможно. Слезли и пошли пешком. В начале восьмого часа мы переступили порог дома Толстых. Сердце мое билось от волнения и радости, а пожалуй, и страха. Но скоро я оправился, особенно после приветливого приема секретаря Толстого — Н. Н. Гусева, рассказавшего мне, что вчера они все читали копию с моего письма к министру Столыпину10), и что Льву Николаевичу письмо очень понравилось.

Через полчаса спустился быстрой походкой Лев Николаевич. Я смотрел во все глаза. Сердце билось. Он показался мне не таким и не столь красивым, каким я представлял его себе; шея была повязана старенькой косынкой, борода седая, с желтизной, подобрана. Глаза из-под сильных бровей на мгновение уперлись в меня. Поздоровались. Он сказал, что так и думал, что я приеду сегодня, но представлял себе меня больше ростом.

Лев Николаевич тоже заговорил — очевидно, под свежим впечатлением и желая сделать мне приятное — о моем письме к министру и добавил, что он уже написал своему знакомому Олсуфьеву, прося его обратить внимание министра на это „хорошее, тронувшее его письмо“.

Тут же Лев Николаевич представил мне своего друга Гусева, только-что выпущенного, по его хлопотам, из Крапивенской тюрьмы.

Потом Толстой особенно проникновенным голосом рассказал мне о получаемых им интересных письмах от людей, страдающих за отказ от воинской повинности. Особенно умилял его в то время своей стойкостью Антон Иванович Иконников, отбывавший наказание в арестантских ротах.

С. Д. Николаев сказал, что он приехал с корректурами и вместе с тем узнать мнение Льва Николаевича — нужно ли ему ехать к Столыпину, по его приглашению, для его ознакомления с учением Генри Джорджа.

Тут вот в чем дело. За некоторое время до моего письма, и Толстой обратился к всесильному тогда Столыпину с предложением провести в России земельную реформу по проекту Джорджа и, как на знатока этого учения, указал на С. Д. Николаева. Может-быть, под влиянием Олсуфьева, а может-быть из любопытства, Столыпин пригласил Николаева, но, насколько мне известно, свидание их не состоялось, да и Столыпин отнесся очень несочувственно к национализации земли.

— Поезжайте, непременно поезжайте, Сергей Дмитриевич. После письма Молочникова это тем более кстати, — ответил Толстой.

Краска бросилась мне в лицо, когда я услыхал, какое значение Лев Николаевич придает моему письму. Я понимал, что из любезности он не стал бы говорить ничего.

Здесь кстати будет рассказать следующее.

В 1908 году мне передавал молодой человек, Н. М. Кузьмин, анархист с народническим уклоном, о своем разговоре с Толстым. Он упрекнул Л. Н-ча:

— Вот, вы анархист, а обращаетесь к Столыпину с просьбами за того, за другого, с проектом земельной реформы... И к царю обращались. Какой же вы, в таком случае, анархист?

— Значит, я не анархист, — ответил Толстой, — значит, я — просто человек.

Лев Николаевич ушел на утреннюю прогулку. Через полчаса пригласили меня наверх к чаю. Не стану описывать обстановку, лиц. Помню только, что довольно скоро я перестал волноваться, и мы разговорились с Николаевым о детях и о школе. Тогда, да и позднее, вопрос этот очень беспокоил меня. Оставлять детей неграмотными, не использовав для обучения их подходящий возраст, было бы, казалось мне, преступлением, и неменьшим преступлением, если еще не большим, я считал то, что я, как все, делал: отдавал их в школу, где под именем закона божия внушались самые безнравственные вещи и под названием „истории“ преподавалось житие царей. Все это я высказал Николаеву. Он посоветовал мне взять детей из школы и самому обучать их ремеслу и грамоте.

— Если, — говорил Николаев, — и не будут знать, где поставить „е“, то беда не так велика.

Николаев так и делал с своими детьми.

Вышел Лев Николаевич и, узнав, о чем идет речь, сказал:

— Да, „житие царей“... Во всяком случае лучше не посылать детей в теперешнюю школу. Школа вредна не только тем, что в ней преподаются вредные предметы, в роде „закона божия“ и т. п., но общим духом своим, тем, что приписывается важность тому, что не имеет важности, как, например, орфография. Считается, что орфография важна, а знать, что грех — не важно. Истинная мудрость в том и заключается, чтобы знать — что первой важности, что второй, и т. д.

Гусев и я сошли вниз, и оба занялись писанием: он — перепиской новой редакции „Круга чтения“ Льва Николаевича, я — письмами к другу и жене. Утро было солнечное. Я сидел у окна того дома, на который так часто с жадностью смотрел на картинках. Оба мы как будто находились в восторженном состоянии и то и дело сбивали друг друга. Николай Николаевич показывал мне новые мысли для „Круга чтения“, только-что написанное Львом Николаевичем письмо к Сенкевичу11) и наиболее интересные последние полученные письма. А я все приставал к нему со своими впечатлениями и расспросами. Несмотря на то, что я не спал две ночи, у меня пропала всякая усталость, и я насыщался той атмосферой, которая окружала любимого человека.

За завтраком я познакомился с Софьей Андреевной и другими членами семьи, приехавшими к новому году. Все были со мной любезны, а я все же чувствовал большую неловкость в непривычной для меня обстановке. Весь день Толстой работал.

Перед вечером, надевая дубленый полушубок, чтобы отправиться на прогулку, он опять побеседовал со мной. Я спросил:

— Как это, не успев оправиться от падения с лошади и вывиха руки, вы опять ездите верхом?

— Да ведь все равно жить осталось недолго, а потому не стоит беречься, — сказал Лев Николаевич.

— Но, чем дольше вы останетесь между нами, тем лучше.

— Да, не всегда старым людям умирать хочется. Вот моя сестра, монахиня12), пишет мне, что чем дольше живет, тем ей страшнее умирать, но она объясняет это страхом за грехи... Во всяком случае, я никогда не думал, что старость так привлекательна: чем ближе к смерти, тем лучше.

Я еще утром передал Льву Николаевичу поклон от моего друга Б., который просил меня сказать: „Кланяйтесь Толстому от его непоследовательного последователя“.

Стоя перед прогулкой уже в дверях, Толстой вспомнил об этом и сказал:

— Скажите вашему другу, „непоследовательному последователю“, что это выражение подходит не к нему одному, но и ко мне. Я, как видите, тоже „непоследовательный последователь“... Христа, конечно.

Обедали все вместе. Лев Николаевич вышел к столу позже всех. Много смеялись над рассказом Андрея Львовича13), спросившего какого-то музыканта о его спутнице-певице, каково она поет. Музыкант в ответ сказал: „Ничего, кормится“.

— Так вот и многие писатели наши, журналисты, — сказал, смеясь, Лев Николаевич. — Для чего они пишут? — „Кормятся“.

В то время учитель работал главным образом над новым изданием „Круга чтения“.

— Эта работа, — сказал он мне вечером, — вытеснила из моей головы все остальное... Думал было, что у меня память ослабла, но потом понял, что все мое внимание целиком занято этой работой. В эту книгу я постараюсь вложить все свое мировоззрение... если только не умру раньше.

5.

Беседа с учителем.

Занявшись после обеда некоторое время корректурой, привезенной Николаевым, Лев Николаевич пригласил меня к себе.

С бьющимся сердцем вошел я к нему в кабинет. Горела всего одна свеча, покрытая матовым колпачком.

В уютном полумраке, между другими снимками, я разглядел большой портрет Генри Джорджа. На полке бережно расставлена энциклопедия Брокгауза. Лев Николаевич указал мне место против себя, и я тотчас почувствовал себя хорошо. Я сказал, что не составил никакой программы для беседы с ним, а просто приехал поблагодарить за все доброе и хорошее, что он дал мне.

— Это хорошо, что без программы, — сказал учитель, — но все-таки скажите мне, кто вы и что вы? Я ведь знаю вас только по письмам.

Я сказал, что прошлое мое имеет столько мрачных сторон, что не вижу ничего приятного ни в рассказе о себе, ни в слушании этого рассказа. Но раз он хочет этого... И я развернул перед учителем историю моей жизни в главных ее чертах и фактах.

Время от времени Лев Николаевич вставлял вопросы, возвращая меня назад, как только он замечал отступление от голой правды. Так рассказал я ему свою жизнь, ничего не утаив.

Когда я дошел до того момента моей биографии, о котором я писал выше, я сказал:

— Тут я совершил один из самых дурных поступков моей жизни — я перешел в православие.

— Я не нахожу, — возразил Лев Николаевич. — Если бы вы тогда понимали то, что понимаете теперь, это было бы дурно, но тогда вы не понимали. Все же и я вам покаюсь...

И тут Л. Н. сказал мне о том „отвратительном предрассудке“, который ранее сидел в нем против евреев. Но после усилий над собой это дурное чувство исчезло.

— Я понимаю вас, Лев Николаевич, и не удивляюсь, — сказал я.

Узнав, что я не получил школьного образования, Лев Николаевич сказал:

— Радуйтесь, радуйтесь.

— Чему, Лев Николаевич?

— Что школа вас не извратила. А как вы относитесь к деятельности революционеров? Этого не видно из вашего письма к министру. Там этого, конечно, не требовалось, но скажите, одобряете ли вы их деятельность?

Я ответил, что, глядя на революционеров и встречая между ними способных к добру людей, мне становится жаль эти гибнущие силы. Цель их — принудительный социалистический строй, а также и средства к достижению этого строя мне антипатичны.

— Да, потому что оно основано на том же насилии, — задумчиво подтвердил Лев Николаевич,

Потом мы заговорили об „экспроприациях“. Все помнят, что творилось под этим термином в то ужасное по заблуждениям время. Лилась кровь, переполнялись тюрьмы. Мне пришлось видеть одного, случайно избегнувшего казни. Молодой, но сильно постаревший человек. Сидел в тюрьме, ожидая каждый день казни. Участие его в „экспроприации“ случайно не подтвердилось, и его освободили. Я увидел его в театре в черном, новом костюме, с золотом на жилете.

— Не могу удержаться, — сказал Лев Николаевич, — от возмущения не против увлекшихся экспроприациями и революцией молодых людей, — они сами жертвы, — а против этих отвратительных по своим делам старых теоретиков, так называемых социологов. Преспокойно заняли они седалище развенчанных богословов — религиозных обманщиков — и овладели доверчивыми умами молодежи. Ведь не могут же эти господа не знать, что своими необоснованными, туманными теориями они толкают людей, которые им верят, в пропасть нравственного разложения... Благодаря им, люди, освободившись от религиозного суеверия, подпадают под гипноз еще более страшный — так называемый научный.

По поводу моего письма к Столыпину заговорили о Джордже. Лев Николаевич сказал:

— Мы не должны заблуждаться: Джордж — еще не христианство; христианство включает в себе и Джорджа, но оно и шире и глубже.

Разговор перешел на недостаток хороших научных книг для детей, которые бы способствовали сближению детей с природой, растениями, животными, а также с людьми других народов. Лев Николаевич сказал, что думает написать книгу для детей, нечто вроде „Этно-зоо-географии“.

— Нужно будет поискать в работах Реклю14), — сказал он.

И я удивился, как старик успевает отыскивать работы по всем отраслям, — везде, где только можно быть полезным людям. Только бы работа содействовала единению людей, он готов работать без устали.

— В преподавании истории, — продолжал Лев Николаевич, — педагоги все еще не могут освободиться от укоренившегося странного обычая начинать с туманного прошлого кончать моментом настоящего. Между тем так ясно, что разумнее начинать с известного нам настоящего и постепенно удаляться в даль прошлого.

— Главное же, не увлекайтесь общественной деятельностью, — продолжал учитель. — Вся задача человека — вырабатывать в себе религиозное, разумное, нравственное отношение к жизни и людям. Форма общественной жизни сама собой установится в зависимости от уровня сознания людей.

Я рассказал Льву Николаевичу вкратце о своем судебном деле и о том, что мне, вероятно, придется посидеть в тюрьме, и добавил, что отношусь к этому, как к мелочи.

— Да, — ответил он, — как ни сочувственно отношусь я к вам, но все-таки и я скажу, что это — „мелочь“. Важна только внутренняя жизнь, а физические лишения, при известном духовном состоянии, даже не чувствительны.

О „непротивлении злу злом“ мы коснулись при разговоре о Б. Я сказал, что Б. хорошо проводит этот принцип, все окружающие любят его.

— Да, удивляюсь, почему до сих пор так мало опытов сделано в области непротивления, — сказал Лев Николаевич. — Между тем, этот принцип, несомненно, способствует освобождению людей от отжившего закона насилия и содействует установлению общественной жизни на разумных началах.

Далее припоминаю из разговоров в кабинете, что Лев Николаевич спросил мое мнение о „Круге чтения“. Я сказал что мысли, выраженные там, очень глубоки и разносторонни, но настолько сгущены, что усвоить их трудно. Они более приемлемы, когда облечены в художественную форму. Лев Николаевич не согласился с этим и сказал, что ему доставляет огромную пользу ежедневное чтение этой книги.

— Благодаря ей, я сближаюсь со всеми мудрецами мира: с Марком Аврелием, Эпиктетом, Лао-Тзе, Конфуцием ..., хотя все они жили за тысячи лет до меня. Но я теперь как бы сливаюсь с ними, и от этого я чувствую свою вечность. По вопросу о смысле жизни человека все эти мудрецы: и Христос, и Сократ, и Исаия15), и другие — сходятся между собой. Все указывают на необходимость улучшения внутренней жизни своей и любовь, как основу жизни.

— Но разве эту мысль не ярче всех выразил Христос?

— Нет. Чем дальше я работаю над этой книгой, тем больше убеждаюсь, что все они говорили то же, что и Иисус. Ведь и в учении Христа есть недостатки, по крайней мере в том виде, в котором оно дошло до нас.

6.

За общей беседой. — Отъезд.

Было около восьми часов вечера, когда кончился наш разговор в кабинете. Я стал прощаться. Но Лев Николаевич удержал меня за руку и предложил остаться. Я с радостью остался до 11 ночи.

Сели к чаю. За столом образовалась группа из семейных и друзей Льва Николаевича для встречи нового года. Я высказал мысль, что если время для осуществления учения Христа в общественной жизни уже настает, то отчего бы не притти на помощь распространением в народе этого учения в очищенном от лжи виде? Отчего бы не воспользоваться для распространения Евангелием в изложении Толстого?

С. Д. Николаев высказался против этого на том основании, что это только вырвет из нашей среды работников, а пользы будет мало.

Я не соглашался. Вышел Лев Николаевич и спросил, о чем мы говорим. Распространять книжки Лев Николаевич тоже нашел излишним.

— Можно давать книжки, когда об этом просят, — сказал он. — Но вообще стараться перестроить жизнь других — дело не хорошее. Можно и должно улучшать только свою жизнь.

— Но ведь сами же вы, Лев Николаевич, — сказал я, — велите стремиться к царству Божию...

Но Лев Николаевич мягко перебил меня:

— А царство Божие внутри нас (он сделал ударение на слове „внутри“). Общественная деятельность опасна еще тем, что вызывает тщеславие, а этот соблазн губителен, и я всегда опасаюсь его. Я и сейчас поймал себя на желании похвастать тем, что написал сегодня, и, подметив, что тут подкрадывается тщеславие, уже решил не показывать.

— Но если жить только внутренно, изолированной жизнью, то люди должны будут разобщаться?...

— Напротив. Только улучшая свою личную жизнь, человек способствует истинному сближению людей. Других путей нет.

— Но ведь и Христос посылал своих учеников проповедывать „евангелие“, — сказал я.

— Что делать, — ответил на этот, казалось бы, неотразимый довод Лев Николаевич: — надо сознаться, что и Христос ошибался, и в этом случае не могу признать его авторитет. Я очень рад, — прибавил он, — что мы заговорили об этом. Выяснение важности работы над собой и неважности общественной деятельности есть самое нужное дело настоящего времени.

В 11 ч. я встал, чтобы ехать. Лев Николаевич при прощании потянулся ко мне, и неожиданно для меня мы поцеловались. В самом счастливом со



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-12-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: