Мартин Хайдеггер. Исток художественного творения. Фрагменты.




ВЕЩЬ И ТВОРЕНИЕ

Что есть вещь по истине, коль скоро это вещь? Спрашивая так, мы хотим узнать о бытии вещи, то есть о вещности. Нужно пости­гнуть вещное в вещи. А для этого нам нужно знать тот круг, кото­рому принадлежит все то сущее, к чему мы издавна прилагаем имя вещи.

Камень на дороге есть вещь, и глыба земли на поле. Кувшин вещь, и колодец на дороге. А что молоко в кувшине и вода в ко­лодце? И это тоже вещи, если облако на небе вещь, и если черто­полох на поле вещь, и если лист, срываемый осенним ветром, и если коршун, парящий над лесом, по справедливости именуются вещами. А все это на самом деле приходится называть вещами, если имя вещи прилагают даже к тому, что само по себе в отли­чие от всего только что перечисленного не обнаруживает себя и, таким образом, вообще не является. Такая вещь, которая сама по себе не является, а именно вещь в себе, есть, согласно Канту, мир в целом; даже сам бог есть такая вещь. Вещи в себе и вещи явля­ющиеся, все сущее, что вообще есть, на языке философии назы­вается вещью.

Самолеты и радиоприемники, правда, принадлежат теперь к чис­лу ближайших вещей, но когда мы думаем о последних вещах, мы вспоминаем иное. Последние вещи — это Смерть и Суд. Если брать в целом, то словом «вещь» именуют все, что только не есть вообще ничто. Тогда в соответствии с таким значением и худо­жественное творение есть вещь, коль скоро оно вообще есть нечто сущее. Но такое понятие о вещи, по крайней мере поначалу, не способно помочь нам в нашем начинании, в попытках отграни­чить сущее по способу бытия вещи от сущего по способу бытия творения. А с другой стороны, мы как-то не решаемся называть вещью бога. Равным образом мы не решаемся принимать за вещь крестьянина в поле, кочегара у котла, учителя в школе. Чело­век это не вещь. Мы не спешим называть вещью и лань на лесной поляне, и жука в траве, и соломинку. Для нас вещь - это, скорее, молот и башмак, топор и часы. Но и такие вещи то­же не просто-напросто вещи. Просто вещами мы считаем только камень, глыбу земли, кусок дерева. Все безжизненное, что есть в природе и в человеческом употреблении. Вещи природы и человеческого употребления и есть то, что обычно называется вещью. И так из предельно широкой сферы, где все есть вещь (вещь = res = ens = нечто сущее), в том числе и самые высокие и послед­ние вещи, мы переносимся в узкую сферу просто-напросто вещей. И эта простота означает здесь — чистую вещь, которая попросту есть вещь, и ничего более, и, кроме того, означает вещь, которая есть вообще только вещь, почти уже в смысле отрицательной оценки. И такие «просто» вещи, за исключением даже вещей, наличествующих в человеческом обиходе, считаются собственно ве­щами, вещами в настоящем смысле слова. Но в чем же состоит вещность таких вещей? Именно по ним и должна определиться вещность вещей. Такое определение даст нам возможность оха­рактеризовать все вещное как таковое. Вооруженные таким опре­делением, мы сможем охарактеризовать тогда и ту почти осяза­тельную действительность творений, в которых таится, однако, еще и нечто иное.

Считается фактом, известным всем, что уже с давних времен, с тех пор как вообще был поставлен вопрос о том, что вообще есть сущее, вперед выходили, как дающее меру сущее, вещи в их вещ­ности. Вследствие этого уже в традиционных толкованиях сущего мы должны встретиться с пределами, задаваемыми вещности вещей. Нам поэтому остается только в явной форме заручиться этим традиционным знанием о вещи, чтобы избавиться от необхо­димости производить самостоятельно сухие разыскания относи­тельно вещности вещи. Ответы на вопрос, что такое вещь, на­столько привычны, что за ними уже не ощущается никакой проб­лемы.

Истолкования вещности вещи, господствовавшие, все время, пока существовало западное мышление, давно ставшие чем-то само собой разумеющимся и теперь находящиеся в повседневном употреблении, сводятся к трем основным.

Вот эта, например, глыба гранита — это просто вещь. Эта глыба тяжела, тверда, огромна, неуклюжа, бесформенна, груба, пестра, блестяща или тускла. Все перечисленное нами мы можем приз­нать в этом камне. Тогда мы принимаем к сведению его признаки. Но ведь признаки подразумевают нечто такое, что свойственно самому камню. Эти признаки — свойства камня. Таковы свой­ства этой вещи. Вещи? Что разумеем мы сейчас, имея в виду вещь? Очевидно, вещь не есть только собрание признаков и не есть нагромождение свойств, благодаря которому впервые возни­кает эта совместность. Каждый уверен, что он знает: вещь есть то, вокруг чего собрались такие-то и такие-то свойства. Говорят о средоточии вещи. Именно такое средоточие вещи греки, по-видимому, и называли τό ύροκείμενον /подлежащее, то, что лежит в основе/. Для греков средоточие вещи было тем, что лежало в основе вещи и притом исконно предлежа­ло в ней. А признаки называются τά σύβεβηκοτα, то есть то, что заведомо превзошло вместе с таким-то налично предлежащим и всегда пребывает вместе с ним….

 

…У изделия, сущего, которое более проникновенно близко к нам в своем бытии, вместе с тем своеобразное срединное положе­ние между вещью и творением. И мы прислушаемся к намеку и станем сначала отыскивать сделанность изделия. Быть может, это объяснит нам что-нибудь в вещности вещи и в творческой сути творения. Нам нужно избегать только одного — поспешного прев­ращения вещи и творения в разновидности изделия. Впрочем, мы отвлечемся сейчас от той возможности, что и в способе бытия из­делия правят различения, существенные для исторического совер­шения его бытия.

Но какой же путь ведет к сделанности изделия? Как мы пости­гнем, что такое изделие по истине? Подход, который необходим сейчас, должен, очевидно, держаться в стороне от таких попыток, которые сразу же влекут за собой обычную для истолкований по­спешность. Мы, скорее всего, сможем уберечься от этого, если просто, без всякой философской теории, опишем изделие.

Возьмем для примера самое обычное — крестьянские башмаки. Для их описания нам не требуется даже, чтобы перед нами лежа­ли действительные образцы этого находящегося в обиходе изде­лия. Всякому они известны. Но поскольку все дело в непосред­ственном описании, полезно будет способствовать их наглядному представлению. Для этого довольно будет их изображения. Возь­мем известную картину Ван Гога, который не раз писал башмаки. Но на что же тут, собственно говоря, смотреть? Всякий знает, что нужно для башмака. Если это не деревянные башмаки и не лыко­вые лапти, то тут будет подошва из кожи и кожаный верх, скреп­ленные нитями и гвоздями. Такое изделие служит как обувь. Ве­щество и форма бывают разными в зависимости от служебности: предназначены башмаки для работы в поле или для танцев. Все это верно, но относится лишь к тому, что и без того известно. Дельность изделия — в его служебности. Но как же обстоит дело с этой служебностью? Постигаем ли мы вместе с нею и дельность изделия? Не следует ли нам, дабы удалось такое постижение, об­ратиться к служебности изделия в том, как оно служит? Крес­тьянка носит башмаки, работая в поле. Вот только здесь они и оказываются тем, что они суть. И при том тем подлиннее, чём меньше крестьянка, занятая работой, думает о башмаках или смотрит на них и вообще чувствует их у себя на ногах. Она ходит в башмаках, она стоит в них. И так башмаки действительно слу­жат ей. И вот здесь, когда изделие действительно применяется и употребляется, дельность изделия действительно встретится на нашем пути.

А пока мы только пытаемся представить и вспомнить вообще башмаки или же пока мы вообще видим на картине просто стоя­щие перед нами, пустые, остающиеся без употребления башмаки, мы никогда не узнаем; что же такое по истине есть эта дельность изделия. На картине Ван Гога мы не можем даже сказать, где стоят эти башмаки. Вокруг них нет ничего, к чему они могли бы относиться, есть только неопределенное пространство. Нет даже земли, налипшей на них в поле или по дороге с поля, а эта приставшая к башмакам земля могла бы по крайней мере указать на их применение. Просто стоят крестьянские башмаки, и, кроме них, нет ничего. И все же.

Из темного истоптанного нутра этих башмаков неподвижно глядит на нас упорный труд тяжело ступающих во время работы в поле ног. Тяжелая и грубая прочность башмаков собрала в себе все упорство неспешных шагов вдоль широко раскинувшихся и всегда одинаковых борозд, над которыми дует пронизывающий резкий ветер. На этой коже осталась сытая сырость почвы. Оди­ночество забилось под подошвы этих башмаков, одинокий путь с поля домой вечернею порою. Немотствующий зов земли отдается в этих башмаках, земли, щедро дарящей зрелость зерна, земли с необъяснимой самоотверженностью ее залежных полей в глухое зимнее время. Тревожная забота о будущем хлебе насущном скво­зит в этих башмаках, забота, не знающая жалоб, и радость, не ищущая слов, когда пережиты тяжелые дни, трепетный страх в ожидании родов и дрожь предчувствия близящейся смерти. Земле принадлежат эти башмаки, эта дельность, в мире крестьянки — хранящий их кров. И из этой хранимой принадлежности земле из­делие восстает для того, чтобы покоиться в себе самом. Но мы, наверное, только видим все это в башмаках, нарисован­ных на картине. А крестьянка просто носит их. Если бы только это было так просто — просто носить их. Когда крестьянка по­здним вечером, чувствуя крепкую, хотя и здоровую усталость, отставляет в сторону свои башмаки, а в предрассветных сумерках снова берется за них или же в праздник проходит мимо них, она всегда, и притом без всякого наблюдения и разглядывания, уже знает все сказанное. Дельность изделия хотя и состоит в его служебности, но сама служебность покоится в полноте существенного бытия изделия. Мы это бытие именуем надежностью. В силу этой надежности крестьянка приобщена к немотствующему зову земли, в силу этой надежности она твердо уверена в своем мире. Мир и земля для нее и для тех, кто вместе с ней разделяет ее способ бы­тия, пребывают в дельности изделия, и никак иначе. Мы говорим «никак иначе» и заблуждаемся; ибо только надежность дельного и придает укромность этому простому миру и наделяет землю воль­ностью постоянного набухания и напора.

Дельность изделия, надежность, искони собирает и содержит в се­бе все вещи, все что ни есть, каковы они ни есть. А служебность изделия — сущностное дствие надежности. Служебность погружена... в надежность, она ничто без нее. Отдельное изделие, если им пользоваться, изнашивается и истрачивается; но вместе с этим использованием и самое использование используется, изнашиваясь и делаясь обыденным. И так само бытие изделия приходит в за­пустение и опускается. Такое опустошение дельности есть убывание надежности. А убыль, которой все вещи человеческого обихода бывают обязаны своей тоскливо-назойливой обыденностью, есть лишь новое свидетельство в пользу изначальной сущности дельности изделия. Истираясь и истрачиваясь, обыденность изде­лия начинает выпирать наружу как единственный и будто бы единственно возможный для изделия способ бытия. И теперь уже одна лишь служебность зрима в изделии. Она создает видимость, будто исток изделия заключен просто в его изготовлении, напечатляющем такую-то форму такому-то веществу. И все же у дель­ности изделия более глубокое происхождение. У вещества и фор­мы и у различения того и другого более глубокий исток. Покой покоящегося в себе самом изделия состоит в надежности. Только она и показывает нам, что такое изделие по истине. Но нам ничего еще не известно о том, что мы стремились найти в первую очередь, о вещности вещи, и уж тем более ничего не из­вестно нам о том, что мы, собственно говоря, искали, а именно о творческой сути творения как художественного творения.

Или, может быть, незаметно и как бы между делом мы уже узна­ли что-то о бытии творения творением?

Мы обрели дельность изделия. Но как мы обрели ее? Не в описа­нии и объяснении наличного изделия, не в отчете о процессе его изготовления и не в наблюдении над тем, как тут и там действительно применяют это изделие, башмаки, — нет, мы обрели эту дельность изделия, оказавшись перед картиной Ван Гога. И карти­на сказала свое слово. Оказавшись близ творения, мы внезапно побывали в ином месте, не там, где находимся обычно. Благодаря художественному творению мы изведали, что такое по истине это изделие, башмаки. Самым дурным самообманом было бы, если бы мы сочли, что наше описание, нечто лишь субъектив­ное, все расписало нам так, как это мы представили себе, а затем мы только вложили все это в изделие. Если и есть тут что-либо сомнительное, то только одно — именно то, что, оказавшись близ творения, мы узнали и постигли, быть может, слишком мало, а свое постижение выразили в словах слишком неумело и прямолинейно. Но, главное, творение отнюдь не послужило нам, как могло показаться поначалу, лишь для целей более наглядного пред­ставления того, что такое изделие. Напротив, только через по­средство творения и только в творении дельность изделия выяви­лась, и выявилась особо, как таковая.

Что же совершается здесь? Что творится в творении? Картина Ван Гога есть раскрытие, растворение того, что поистине есть это изделие, крестьянские башмаки. Сущее вступает в несокрытость своего бытия. Несокрытость бытия греки именовали словом άληθεια /алетейя/. Мы же говорим «истина» и не задумываемся над этим словом. В творении, если в нем совершается раскрытие, растворение сущего для бытия его тем-то и таким-то сущим, творится совер­шение истины.

В художественном творении истина сущего полагает себя в творе­ние. «Полагать» означает здесь — приводить к стоянию. То или иное сущее, например башмаки, приводится в творении к стоя­нию в светлоте своего бытия. Бытие сущего входит в постоянство своего свечения.

Итак, сущность искусства вот что: истина сущего, полагающаяся в творении. Но ведь до сих пор искусство имело дело с прекрас­ным и красотой, а отнюдь не с истиной. Искусства, художества, производящие творения такого рода, именуют изящными искус­ствами, или искусствами прекрасного, в отличие от ремесел, от ремесленной искусности, занятой изготовлением изделий. В таких искусствах не само искусство прекрасно, но оно называется искус­ством прекрасного, поскольку производит прекрасное. А истина, на­против, относится к логике. А красота оставлена за эстетикой. Но, может быть, это суждение, что искусство есть полагание в творение истины есть возрождение отжившего теперь, к счастью, мнения, будто искусство есть подражание действительному, спи­сывание действительного? Воспроизведение наличного требует, впрочем, согласия с сущим, применения и примеривания к нему, нуждается в adaequatio /адекватности/, как говорили в средние века, в όμοιωσις /равенство, подобие/, как говорил уже Аристотель. Такое согласие, или совпа­дение, с сущим с давних времен считается сущностью истины. Но разве мы думаем, что на картине Ван Гога срисованы наличные и находящиеся в употреблении крестьянские башмаки и что карти­на эта потому есть художественное творение, что художнику уда­лось срисовать их? Считаем ли мы, что картина заимствует у действительного отображение и переносит его в произведение художественного...производства? Нет, мы так не думаем.

Следовательно, в творении речь идет не о воспроизведении како­го-либо отдельного наличного сущего, а о воспроизведении всеоб­щей сущности вещей. Но где же и какова эта всеобщая сущность, чтобы художественные творения могли находиться в согласии с нею? С какой сущностью какой вещи находится в согласии гре­ческий храм? Кто будет утверждать немыслимое, а именно, что в таком творении зодчества представлена идея храма вообще? И, однако, в подобном творении, если только оно действительно тво­рение, истина полагает себя в творение….

 

 

ТВОРЕНИЕ И ИСТИНА

Исток художественного творения есть искусство. Но что такое ис­кусство? Действительность искусства — в творении. Поэтому мы прежде всего стремились найти действительность творения. В чем состоит действительность творения? Художественные творения неп­рестанно, хотя и совершенно по-разному, выявляют свою вещность. Попытка постигнуть эту вещность с помощью общепринятых поня­тий о вещи не увенчалась успехом. Не только потому, что эти поня­тия о вещи не способны схватить саму вещность, но и потому, что, спрашивая о вещном поде-остове творения, мы силой принуждаем творение к такому предвосхищению, каким заслоняем себе подсту­пы к его бытию творением. Вообще нельзя судить о вещном в творе­нии, доколе творение не явилось со всей отчетливостью в своей чис­той само-стоятельности.

Но бывает ли доступно творение само по себе? Чтобы такое уда­лось, нужно было бы высвободить творение из связей со всем иным, что не есть само творение, и дать ему покоиться самому на себе и для себя. Но ведь самое глубокое стремление художника и направлено на это. Завершенное творение отпускается благодаря ему в свое чистое само-стояние. Как раз в большом искусстве, а речь идет только о нем, художник остается чем-то безразличным по сравнению с самим творением, он бывает почти подобен некое­му уничтожающемуся по мере созидания проходу, по которому про-исходит творение.

Творения расставлены и развешаны на выставках, в художествен­ных собраниях. Но разве как творения, как то, что они есть? Быть может, они уже стали здесь предметами суеты и предприим­чивости художественной жизни? Творения здесь доступны и для общественного, и для индивидуального потребления, для наслаж­дения ими. Администрация учреждений берет на себя заботу о со­хранности творений. Знатоки и критики искусства ими занимают­ся. Торговля художественными предметами печется об их сбыте.

Искусствоведение превращает творения в предмет особой науки. А сами творения — встречаются ли они нам во всей этой многооб­разной деятельной суете?

Эгинские мраморы Мюнхенского собрания, Антигона Софокла в лучшем критическом издании — как творения они всякий раз вы­рваны из присущего им бытийного пространства. Как бы велико ни было их достоинство и производимое ими впечатление, как бы хорошо они ни сохранились, как бы ни верна была их интерпре­тация, само перенесение в художественное собрание уже исторглоих из их мира. И как бы ни старались мы превозмочь такое пере­несение их, как бы ни старались мы избежать его, приезжая, на пример, в Пестум, чтобы увидеть здесь стоящий на своем месте храм, или в Бамберг, чтобы увидеть здесь стоящий на своем месте собор, — сам мир наличествующих творений уже распался. Отъятие мира и распадение мира необратимы. Творения уже не те, какими они были. Правда, они встречаются с нами, но встре­чаются как былые творения. Былые творения, они предстают перед нами, находясь в области традиции и в области сохранения. И впредь они лишь предстают — они предметы. Их стояние перед нами есть, правда, следствие былого их самостояния в себе самих, но оно уже не есть это самостояние. Последнее оставило их. Предприимчивость художественной жизни — сколь бы насыщен­ной ни была она, как бы ни суетились тут ради самих творений — способна достичь лишь этого предметного предстояния тво­рений. Но не в том их бытие творениями.

Однако продолжает ли творение быть творением, если оно стоит вне всяких связей? Разве не принадлежит самому творению то, что оно заключено внутри связей? Безусловно. Остается только спросить, что же это за связи.

Чему принадлежит творение? Как таковое — единственно той об­ласти, которая раскрывается через его посредство. Ибо бытие тво­рения творением бытийствует, и бытийствует только в таком рас­крытии. Мы говорим, что в творении творится совершение исти­ны. Указание на картину Ван Гога было попыткой найти слова для такого совершения. При взгляде на это совершение встал вопрос: что есть истина и как может совершаться истина. Мы зададимся теперь этим вопросом об истине перед лицом тво­рения. Но чтобы сблизиться с тем, что заключено в этом вопросе, нужно, чтобы вновь стало зримым для нас совершение истины в творении. Для такой попытки мы с намерением выбрали творение, не причисляемое к искусству изображающему. Творение зодчества, греческий храм, ничего не отображает. Он просто стоит в долине, изрезанной оврагами и ущельями. Он за­ключает в себе облик бога и, замыкая его в своей затворенности, допускает, чтобы облик бога через открытую колоннаду выступал в священную округу храма. Посредством храма бог пребывает в храме. И это пребывание бога само по себе есть эта простираю­щаяся и замыкающаяся в своих пределах священная округа. Храм и округа храма не теряются в неопределенности очертаний. Творение храма слагает и собирает вокруг себя единство путей и связей, на которых и в которых рождение и смерть, проклятие и благословение, победа и поражение, стойкость и падение создают облик судьбы для человеческого племени. Владычественный про­стор этих разверстых связей есть мир народа в его историческом совершении. Из этих просторов, в этих просторах народ впервые возвращается к самому себе, дабы исполнить свое предназначе­ние.

Стоя на своем месте, творение зодчества покоится на каменном основании скалы. И это покойное возлежание храма почерпает из глубины скалы ее неуклюжую и ни к чему не испытывающую на­пора зиждительность. Стоя на своем месте, творение зодчества выстаивает перед бурей, проносящейся над ним и обрушивающей­ся на него, и тем самым являет бурю подвластной себе. Камни, блещущие и сверкающие, кажется, только по милости солнца, впервые выявляют свет дня, и широту небес, и мрак ночи. Про­чное и недвижное, вздымающееся ввысь здание зримыми делает незримые воздушные пространства. Непоколебленность творения сшибается с волнением прибоя, и в неприступном покое храма яв­ляется на свет неистовство морской стихии. Дерево и трава, орел и бык, змея и цикада — все они сначала входят в свой, отличный от других устойчивый облик и тогда являются на свет тем, что.. они суть. Такой выход наружу, такое распускание-расцветание как таковое и все это в целом греки называли φυσις /фюсис/. Фюсис вместе с тем просветляет все, на чем основывает человек свое жи­тельство. Мы эту основу именуем землею. С тем, что разумеет здесь это слово, не следует смешивать ни представление о почве, ни астрономическое представление о планете. Земля — то, внутрь чего распускание-расцветание прячет все распускающееся как та­ковое. В распускающем ся бытийсвует земля — как то, что прячет. Стоя на своем месте, творение храма раскрывает свой мир и ставит его назад на землю, которая тем самым впервые выходит на­ружу как основа и родной кров. Но никогда не бывает так, чтобы наличествовали и были известны люди и животные, растения и вещи и чтобы затем, между делом, эти люди и животные, растения и вещи стали еще представлять подходящее окружение для храма, который в один прекрасный день прибавится к числу всего пребывающего. Мы скорее приблизимся ко всему, что, есть, если перевернем весь порядок — при условии, правда, что мы будем способны рассмотреть, что и как повернется к нам и как все по-иному повернется к нам. Ибо простое переворачивание само по себе ни к чему не приведёт.

Стоя на своем месте, храм впервые придает вещам их вид, а людям впервые дарует взгляд на самих себя. И такой вид и такой взгляд до тех пор остается разверстым, пока творение остается творением и пока бог не оставил его. То же самое и скульптурное изображение бога, которое посвящает ему победитель игр. Бог изображается не для того, чтобы легче было принять к сведению, как он выглядит; изображение — это творение, которое дает богу пребывать, а пото­му само есть бог. То же самое и творение слова. В трагедии ничто не выводится и не представляется на сцене, но в ней вершится борьба новых богов против старых богов ….

 

Быть творением значит восставлять свой мир. Что же это та­кое - мир? Указав на храм, мы издалека показали и на мир. На том пути, по которому мы должны идти сейчас, лишь издали можно показать, что такое мир. И даже при этом нужно ограни­читься лишь тем, чтобы отмести все то, что наиболее способно ввести в заблуждение сущностный взгляд на мир. Мир не простое скопление наличествующих счетных и несчетных, знакомых и незнакомых вещей. Но мир — это и не воображаемая рамка, добавляемая к сумме всего наличествующего. Мир бытийствует, и в своем бытийствовании он бытийнее всего того осязае­мого и внятного, что мы принимаем за родное себе. Мир никогда не бывает предметом, который стоит перед нами, который мы можем созерцать. Мир есть то непредметное, чему мы подвластны, доколе круговращения рождения и смерти, благословения и проклятия не отторгают нас вовнутрь бытия. Где выносятся сущностные решения нашего исторического совершения, где мы следуем или перестаем следовать им, где мы не осознаем их и вновь их испрашиваем вез­де, всюду бытийствует мир. Для камня нет мира. И для растения, и для животного тоже нет мира — они принадлежат неявному напору своего окружения, которому послушествуют, будучи ввергнуты в не­го. А у крестьянки, напротив, есть свой мир, поскольку она находит­ся в разверстых просторах сущего. Изделие с его надежностью при­дает этому миру особую непременность и близость. Как только рас­крывается мир, все вещи становятся по-своему близкими и далекими, долгими и короткими, узкими и широкими. В бытийствовании мира собрана та вместительность, откуда исходит хранительная ми­лость богов, откуда мы тщетно ждем ее. И роковое отсутствие Бога - тоже способ, каким бытийствует мир….

 

Какова же сущность вещества, из которого творится творение, материала, Как называют его обычно, если осмыслить эту сущность в гори­зонте такого определения? Изделие, будучи определено служебностью и пригодностью, само принимает в услужение вещество, из которого состоит. Изготовляя изделие, например топор, пользу­ются камнем и используют его до конца: камень исчезает в своей служебности. И вещество тем лучше и тем более пригодно, чем беспрепятственнее исчезает оно в дельности изделия. А в творении храма, напротив, вещество не исчезает, когда храм восставляет свой мир, но как раз впервые выходит в разверстые просторы мира этоготворения: скала приходит к своей зиждительности и к своей упокоенности и тем самым впервые становится скалой; металлы приходят к тому, что начинают светиться, звуки — звучать, слова — сказываться. Все это выходит на свет, как только творение возвращается назад в тяжеловесность и громадность камня, в проч­ность и гибкость дерева, в твердость и блеск металла, в светлоту и темноту краски, в звучание звука и в именующую силу слова….

…Правда, скульптор пользуется камнем точно так же, как, по-своему, пользуется им и каменщик. Но, пользуясь камнем, он не использует камень до конца, без остатка. В какой-то мере это бывает лишь тогда, когда творение не удалось скульп­тору. И художник тоже пользуется краской, но пользуется так, что краска не истрачивается, а как раз впервые начинает светить­ся. Правда, и поэт пользуется словом, но пользуется не так, как обычно говорят и пишут люди, которым приходится растрачивать слова, а пользуется так, что слово впервые поистине становится и остается словом…

…Несокрытость сущего никогда не бывает неким только наличествующим состоянием— несокры­тость сущего есть совершение. Несокрытость (истина) не есть ни свойство какого бы то ни было сущего, ни свойство суждений. В самой ближайшей к нам округе сущего мы видим свой родной кров. Сущее здесь привычно и обыденно, это надежное, «бывалое» сущее. И все же сквозь просвет сквозит постоянное затворение в двойном своем облике недопущения и притворства. Все «бывалое» в глубине своей небывалое — огромное, страшное. Сущностью ис­тины, то есть несокрытости, правит отвергающая неприс­тупность. Такая отвергающая неприступность не есть какой-либо недостаток и недочет, как было бы, будь истина сплошной несокрытостью, опроставшейся от всего затворенного. Если бы истина могла стать такой, она не была бы сама собой. Сущности истины, то есть несокрытости, принадлежит отвергающая неприступность двоякого сокрытия. Истина в своей сущности есть неистина. Итак, нужно сказать, сказать с чрезмерной даже резкостью, что несокрытости как просветлению принадлежит отвергающая неприступность со­крытия. Однако суждение: сущность истины есть неистина — от­нюдь не утверждает, что истина в глубине своей есть ложь. Рав­ным образом это суждение не подразумевает и того, что истина никогда не бывает сама собой, а в согласии с представлениями диалектики всегда есть и своя противоположность. Истина бытийствует как она сама, коль скоро затворяющая неп­риступность отказа определяет всякой просветленности ее посто­янное проистекание, а затворяющая неприступность притворствования отмеряет всякой просветленности неослабную остроту заб­луждения. Затворяющей неприступностью названо здесь то проти­вонаправленное, что заключено в сущности истины между просве­том и сокрытием. Это противонаправленное есть противостояние в изначальном споре. Сущность истины есть в себе самой первоздан­ный спор, спор за открытую средину, куда вступает и откуда, ус­танавливаясь внутри себя самого, выступает все сущее. Эта открытость — она вершится посреди сущего. Ей присуща бы­тийная черта, которую мы уже назвали. Открытости принадлежат мир и земля. Но мир — это не просто открытое, соответствие просветлению, а земля — не просто затворенная замкнутость, со­ответствие сокрытию. Мир — это, напротив, просветление путей существенных правил, каким подчиняется любое решение. А вся­кое решение основывается на чем-то неосвоенном, сокрытом, вво­дящем в заблуждение, иначе оно не было бы решением. А зем­ля — это не просто затворенность, а то, что раскрывается, будучи самозамкнугостью. Мир и земля, каждое по себе, по своей сущ­ности, спорят и оспариваются. И только так вступают они в спор просветления и сокрытия.

Только мир пронизывает земля, и только на земле зиждется мир — коль скоро истина совершается как первозданный спор просветления и сокрытия. Но как же совершается истина? Наш ответ: она совершается немногими существенными способами. Один из способов, которым совершается истина, есть бытие тво­рения творением. Творение, восставляя мир и составляя землю, ведет спор за несокрытость сущего в целом, за истину. Храм стоит на своем месте, и благодаря этому совершается исти­на. Это не значит, что нечто верно передается и воспроизводит­ся, — здесь сущее в целом приводится вовнутрь несокрытости и удерживается в ней. А удерживать — значит здесь хранить и быть хранящим кровом. На картине Ван Гога совершается истина. Это не значит, что нечто наличествующее верно срисовано, но здесь открывается дельность башмаков — изделия, и таким образом су­щее в целом, мир и земля в их противоборствовании, оказывается, в несокрытости.

В творении творится сама истина, следовательно, не только вооб­ще что-то истинное. Картина, являющая крестьянские башмаки, стихотворение, являющее в слове римский фонтан, — они не только изъявляют (если они что-то изъявляют), что есть такое-то сущее по отдельности, но они дают совершиться несокрытости как таковой в отношении к сущему в целом. Чем с большей про­стотой и существенностью расходится в своей сущности изде­лие — башмаки, чем чище и неприкрашеннее расходится в своей сущности фонтан, с тем большей непосредственностью и привле­кательностью становится все сущее, множа свою бытийственность. А тогда просветляется сокрывающееся бытие. Такая свет­лота встраивает свое сияние вовнутрь творения. Сияние, встроен­ное вовнутрь творения, есть прекрасное. Красота есть способ, каким витийствует истинанесокрытость

 

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: