ее смысл к защите драмы, рассчитанной только на то, чтобы «заинтересовать» (или возбудить любопытство). Что такое хороший сюжет? Ответить на этот вопрос нелегко, потому что сюжет бывает хорош не сам по себе, а как часть целого. Называя сюжет «душою» трагедии, Аристотель, вероятно, хотел сказать, что, по его мнению, сюжет является главным среди целого ряда изобразительных средств, имеющихся в распоряжении драматурга. Если драма — это искусство, изображающее чрезвычайные ситуации, то сюжет — это средство, с помощью которого драматург вовлекает нас в эти ситуации и (если он того хочет) выводит из них обратно. Сюжет служит ему способом создать необходимые столкновения, коллизии. Драматург действует, как действовал бы свихнувшийся регулировщик уличного движения, который, вместо того чтобы предотвращать столкновения, направлял бы машины друг на друга. Столкновения возбуждают у зрителей любопытство; при соответствующей расстановке столкновений можно добиться эффекта напряженного ожидания в зрительном зале. Этого достаточно для создания вполне удовлетворительного второсортного театрального зрелища. О том, каким образом сюжет может способствовать созданию первоклассного театрального зрелища, я коротко рассказал в этой главе. Теперь остается рассказать о том, каким образом могут способствовать созданию такого зрелища характер, диалог, мысль и сценическое воплощение.
ХАРАКТЕР
ЧТО СЛУЖИТ ИСХОДНЫМ МАТЕРИАЛОМ ДЛЯ ХАРАКТЕРА?
Восприятие неразрывно связано с потребностью. Поскольку наши истинные потребности сравнительно немногочисленны, относительно немногочисленны и наши восприятия. Кроме того, последние сравнительно слабы, отрывочны и неточны. В этом заключается одна из причин, по которым нам бывает нелегко воспроизвести в театре тот или иной пласт жизни. Простой человек считает, что жизнь — это то, что за порогом, и приходит к выводу, что ничего не стоит сгрести в кучу несколько кусков жизни и швырнуть их на сцену. Но что мы действительно видим за порогом? Видим ли мы то же самое, что «видит» объектив фотоаппарата? Или кинокамеры? И насколько сильный объектив? Мы неточно называем фотографическим всякое подробное изображение. В действительности же фотографическое «видение» носит переменчивый и избирательный характер. Было бы весьма трудно определить, в каких случаях «видение» фотоаппарата было аналогично видению человеческого глаза или даже какого-то конкретного человеческого глаза. Правда, на сетчатку попадает определенное изображение, но видим-то мы не сетчаткой.
Чаще всего мы вообще не видим и не смотрим, довольствуясь предвзятыми мнениями. Нервно бросив вперед торопливый взгляд, чтобы ни на что не натолкнуться, мы соединяем в голове увиденное вскользь с тем, что, по нашему убеждению, мы уже знаем. Довольно часто этим
увиденным вскользь бывает тот или иной представитель рода человеческого, причем на таких вот беглых взглядах нередко основывается то пресловутое «знание человеческой души», которым так щедро наделяют своих героев авторы песен и рассказов.
Сплошь и рядом бывает, что, побыв пару минут в компании с совершенно посторонним нам человеком, мы вдруг решаем, что он — точная копия нашего дядюшки Джорджа. При этом знали бы мы хорошо хоть дядюшку Джорджа! А то ведь и он всего лишь олицетворение какого-нибудь нашего детского кошмара. Миллион нервных, скользящих взглядов не заменит собой одного полноценного взгляда; вот и выходит, что мы ни разу по-настоящему не рассмотрели даже своего дядюшку Джорджа.
Теперь давайте разберемся в том, насколько хорошо сыновья и дочери знают своих родителей, а родители — своих детей. Могут ли быть другие столь же полные незнакомцы, спрашивает Шоу, как родитель и его ребенок? Их связывает родственная близость. Они конфликтуют друг с другом, иной раз беспрерывно. Весьма возможно, что они питают друг к другу взаимную привязанность — это вполне естественно. Они даже могут питать по отношению друг к другу такое сильное чувство, которое по справедливости можно назвать любовью, — и это великолепно. Но все это ни в малейшей степени не доказывает, что им удалось заглянуть друг другу в душу или что им когда-либо удастся узнать друг друга. Издавна повелось, что одному только богу приписывают дар заглядывать людям в душу, читать их тайные мысли, узнавать их сокровенные чувства, ибо сам этот дар считается божественным. Простые же смертные видят друг друга, как через стекло — мутное, искажающее очертания, а то и вовсе ничего не видят.
Если исходным материалом для сюжета служат события, особенно бурные, то «сырьем» для характера служат люди, в особенности в своих грубо земных порывах. Говорят, что младенцам, которых соединяет с матерью сначала пуповина, а потом грудь, весь человеческий мир представляется в виде единого целого. Если это так, то напрашивается аналогия: младенец пребывает в раю, покуда не познает ту истину, что мир разделен на две части: на него
самого и всех прочих людей, и познание это равносильно изгнанию из Эдема. С годами, развив интеллект, мы начинаем подразделять мир людей на более сложные категории: как патриоты мы делим его на страны и народы, как марксисты — на классы, и так далее. И все же в повседневной жизни мы по-прежнему делим человечество на две простые части: я и все другие люди. Изначальная группа этих других людей, каковой является наша семья, образует первый состав действующих лиц и исполнителей в драме жизни; впоследствии мы разыгрываем эту драму снова и снова, причем все больше и больше людей исполняют все те же несколько ролей. Сами же вы являетесь человеком-невидимкой. Себя ведь увидеть нельзя — можно лишь видеть людей, с которыми вы себя отождествляете.
Итак, исходный материал, из которого лепится характер, на поверку оказывается не таким уж и исходным. Он уже переработан в своего рода искусство — искусство вымысла. Жизнь — это двойной вымысел. В окружающих нас людях мы видим неких дублеров, замещающих других людей. Себя мы видим в образе тех, с кем мы себя отождествляем. Платон говорил, что мы видим не жизнь, а лишь тени жизни, колышущиеся на стене пещеры при свете костра. Оптимист! Впрочем, он, вероятно, учитывал, сколь искаженной и непохожей предстает действительность в неверной игре теней.
ОТ ФАКТА ЖИЗНИ К ХУДОЖЕСТВЕННОМУ ВЫМЫСЛУ
Раз уж писатель не видит и не воспроизводит всей жизни, то, может быть, он видит и воспроизводит хотя бы какую-то ее часть? По этому вопросу среди широкой публики распространены весьма противоречивые представления. С одной стороны, она доверчиво прислушивается к мнению, что художник якобы вообще ничего не отображает, а творит по вдохновению, причем из-под его пера выходит чистой воды вымысел. С другой стороны,
она обычно не торопится с признанием неизбежных многочисленных отступлений искусства от жизни, но зато спешит посетовать, что тот или иной исторический роман «изобилует неточностями фактического характера».
Однако даже прозаическое произведение или пьеса, поражающие неискушенного читателя тем, что все в них «как в жизни», оказываются при ближайшем рассмотрении непохожими на «всамделишную» жизнь. Один из персонажей Олдоса Хаксли жалуется, что в художественной литературе нет менструаций. Это запретная тема. Есть и другие запретные темы. Существует множество других тем, которые могут быть затронуты в произведении искусства, но не должны повторяться в нем так же часто, как в реальной жизни, потому что это было бы скучно. Взять, к примеру, хотя бы мытье рук!
Посмотрим, далее, как отражаются в искусстве важнейшие события человеческой жизни. По словам Апе-нека Суини, таких событий три: рождение, совокупление и смерть. Только последнее из них можно без труда изобразить на сцене. Причем такое изображение весьма проблематично, ибо никто из зрителей не познал смерть на собственном опыте, и поэтому возможность узнавания и понимания здесь равна нулю.
Следовательно, многие переживания и события — как обыденные, так и решающие в нашей жизни — по необходимости не получают отображения в литературе, а все то, что находит в ней отражение, присутствует там в иных пропорциях, нежели в жизни. Пока что я говорил о том, что есть в жизни, но отсутствует в литературе. А чего в ней больше, чем в жизни? Разумеется, чувства, причем такого чувства, которое не просто помещено в литературное произведение в гигантских контейнерах с надписями «Ненависть», «Любовь», «Зависть» и тому подобное, а отличается динамичностью, нарастанием и ослаблением на протяжении поэмы, романа или пьесы. Читая, смотря или слушая, мы окунаемся в эмоциональную атмосферу произведения искусства, живем в этой стихии чувства.
Э.-М. Форстер писал:
«Отвлеченно размышляя о романе, вы ассоциируете его с любовной тематикой, вы представляете себе мужчину и
женщину, которые хотят соединиться и, возможно, осуществляют свое желание. Отвлеченно размышляя о своей собственной жизни... вы испытываете иное и более сложное впечатление... Примечательна постоянная обостренность чувств в отношениях персонажей друг с другом, не имеющая параллели в реальной жизни... Да, в жизни бывают моменты страсти, порой глубокой и сильной, но нет в ней этой постоянной игры, бесконечной перестройки, извечной неутоленности чувств».
Если писатель и воспроизводит часть жизни, то он придает ей совершенно новые формы и очертания. «Искусство является искусством, — говорил Гёте, — именно потому, что оно не является жизнью». Горничной не нужны были бы грошовые романы, если бы то, что в них описывается, она могла наблюдать у себя на крылечке черного хода. Мы не стали бы слушать квартет Бетховена, если бы легко умели вызывать в себе такую же душевную просветленность, такой же экстатический подъем. Бетховен является Бетховеном, потому что он не является нами. Можно выразить эту мысль несколько иначе. Было два Бетховена: Бетховен-композитор, творивший в своей музыке мир эмоциональной свободы, и Бетховен — нервный холостяк, не имевший ее в своих взаимоотношениях с племянником да и со всеми окружающими. В конечном счете мы обращаемся к музыке Бетховена по той же причине, по которой уходил в музыку он сам. Гений писателя — автора романа или пьесы — находит выражение в том мастерстве, с которым он проецирует и контролирует «эту постоянную игру, бесконечную перестройку, извечную неутоленность чувств». Он призван обнаружить подспудную реку чувств и затем, уподобясь инженеру-гидротехнику, то перегораживать ее течение, то изменять ее русло, постоянно стремясь к максимальному использованию ее стихийной мощи.
Вернемся, однако, к вопросу о том, воспроизводит ли художник хотя бы краешек жизни, попадающей в его поле зрения. Да, иной раз имеет место буквальное воспроизведение, но это отнюдь не простое снятие копии с убогой кинокартины, которая прокручивается у нас на сетчатке. Понятие «литература вымысла» удачно передает смысл этого процесса воспроизведения. И роман и пьеса суть
сочинения. Выдумка придает им ту последовательность и целостность, которые были бы невозможны при простом копировании реальной действительности. Истина ведь менее правдоподобна, чем вымысел, ибо вымысел, в отличие от истины, понятен своей осмысленностью.
«В повседневной жизни, — пишет Форстер, — мы не понимаем друг друга: нам неведомы ни абсолютная проницательность, ни абсолютно искренняя исповедь. Мы знаем друг друга лишь приблизительно, по внешним признакам... А вот героев романа читатель может понять до конца, если того хочет сам автор...».
В подтверждение этой мысли Форстер противопоставляет исторические романы книгам по истории. Историк рассказывает только о том, что так или иначе выявилось, обнаружило себя. Автор исторического романа сообщает истины, оставшиеся в умах людей. Но постигает он эти истины только через фантазию; его правда — это правда вымысла. «Выдумана» не только сюжетная канва его произведения. Мир, создаваемый в соответствии с таким творческим методом, основывается на несколько иных принципах, нежели известный нам мир действительности. Прежде всего, в мире вымысла все целенаправленно, причем цель в известной степени доступна нашему пониманию. Хотя материальная вселенная, какой мы ее сегодня представляем, носит далеко не антропоцентрический характер, в центре мироздания, воссоздаваемого искусством, по-прежнему находится человек. А что касается драматического искусства, то там человек царит и в центре и на периферии.
Несмотря на то что сам Форстер считает, что романист располагает лучшими средствами изображения людей, чем драматург, изложенный им принцип применим и по отношению к драме. Пьеса тоже предполагает наличие граничащей с ясновидением проницательности и искренней исповеди. Драма тоже основывается на законах, отличных от законов мира действительности. И пьесу мы смотрим по той же причине, по которой читаем роман: мы испытываем потребность в гармоничных, длительных и сильных эмоциях.
В часто цитируемом очерке Эдуарда Буллафа «Психическая дистанция» есть любопытное высказывание о различии между драмой и жизнью.
«Постоянная целенаправленность, пылкая приверженность своему идеалу, упорство и энергия, намного превосходящие возможности обыкновенного человека, — вот что образует элемент исключительного в трагедийных фигурах, который делает их столь непохожими на людей, встречающихся нам в повседневной жизни».
Избавленный, фигурально выражаясь, от обязанности мыть руки сценический персонаж получает возможность сосредоточить все усилия на достижении своей главной жизненной цели. В реальной жизни подобные «главные жизненные цели», когда они вообще имеются, спрятаны в шкафы и темные чуланы. Наши же комнаты заполнены полотенцами, зубными щетками, деловыми письмами, телефонами и телевизорами.
Такого рода двойственность может представить определенный творческий интерес для современного писателя. Например, Чехов находит особое удовольствие в том, чтобы, изображая ничем не примечательную обстановку, обыденную одежду и повседневные разговоры, дать понять, что в шкафах и темных чуланах прячутся призраки. Заурядные внешне люди с бородками и в жилетах обуреваемы в глубине души мощными первобытными страстями. Однако метод Чехова не тради-ционен. Традиционный же метод заключается в том, чтобы выделить и тем самым подчеркнуть основные движущие силы. В этом, по Буллафу, и заключается причина разительного принципиального различия нашего впечатления от Гамлета и нашего впечатления от Смита. Но если Джонс и Смит — реальные люди, то кто же такие Гамлет и Макбет?
В ПОХВАЛУ ТИПАМ
Давно прошло то время, когда критики хвалили драматурга за удачный сюжет. Ныне они хвалят его за созданные им характеры, а характеры они хвалят за то, что это «подлинные живые люди», «люди, в реальность
которых веришь». Слово «тип» обозначает в их устах нечто прямо противоположное. Тип — это плохо.
И хотя эта теория имеет наибольшее хождение среди недоучек, недоучки позаимствовали ее из того же источника, из которого они обычно черпают теоретические познания в области литературы, — от людей образованных и ученых. Последние, кстати говоря, по-прежнему дают недоучкам возможность вволю порезвиться. Так, например, Форстер называет индивидуальные характеры «объемными», а типические характеры — «плоскими», не скрывая своего предпочтения к первым из них: они-де и на новые ситуации реагируют, и живут, как реальные люди, и разговаривают правдоподобно... Персонажей Расина и Эмилии Бронте он, не задумываясь, причисляет к «объемным».
Сущность предлагаемых Форстером определений такова: «объемные» характеры внутренне свободны, их поступки непредсказуемы и способны удивлять, тогда как «плоские» характеры могут делать только то, что они делают, причем их поведение известно заранее и удивить они ничем не могут. Что и говорить — поистине уничтожающее определение «плоских» характеров! И все же мы позволим себе задаться вопросом: неужели для «плоских» характеров — даже понимаемых сообразно вышеприведенному узкому определению и нелестному названию — нет места в литературе? Человек, будущие поступки которого можно предсказать, потому что он выработал для себя определенные правила поведения, является человеком привычки. Но ведь, как это ни ужасно, большинство из нас — люди привычки, и любой писатель вправе изобразить нас в качестве таковых. Человек привычки, который перед лицом новых ситуаций не вырабатывает новых ответных реакций, а лишь повторяет свои реакции на прежние ситуации, но большей части говорит неправду. Делая это сознательно, он лицемерит. Делая это бессознательно, он занимается самообманом. И в том и в другом случае он представляет собой превосходный материал для одного из основных драматических жанров — комедии (включая фарс). Напомнив о том, что такой признанный мастер романа, как Чарлз Диккенс,
использует в своем творчестве «плоские» характеры, Форстер пишет:
«Те, кому не нравится Диккенс, получают великолепное подтверждение своей правоты. Диккенс не мог не быть плохим писателем».
Правда, затем чувство юмора берет у Форстера верх над логикой его рассуждений, и он добавляет:
«Огромный успех диккенсовских типов говорит о том, что в плоских фигурах, возможно, заключается больше смысла, чем это кажется строгим критикам».
О тесной связи, существующей между литературными типами и жанром комедии, с наибольшей определенностью сказал Анри Бергсон в своем эссе о смехе:
«Любой комический характер представляет собой тип.
И наоборот, в любом сходстве с типом есть что-то ко
мическое...»,
К сожалению, едва только признав за типами право на место под солнцем, Бергсон с чисто галльской любовью к точности принимается отмерять границы отведенной им территории.
«Итак, мы можем с полным основанием утверждать, что комедия дает общие типы; более того, мы вправе добавить, что комедия является единственным видом искусства, в котором целью ставится достижение «общего...»
Далее аргументация Бергсона развивается по линии принижения комедии, которую он отказывается признать за настоящее искусство, видя в ней какую-то помесь искусства с жизнью. Оказывается, комедия изображает типы в силу своей поверхностности.
«Оставаясь на поверхности, она не способна к глубокому изображению и посему берет людей в разрезе их общения друг с другом, когда у них могут обнаружиться черты сходства».
Но, право же, считать чем-то несущественным «общение [людей] друг с другом» — значит явно недооценивать все человеческие взаимоотношения. Вот что предлагает Бергсон в качестве альтернативы:
«В творчестве поэта нас интересует проникновение в глубины определенных настроений или душевной борьбы».
Если упор здесь делается на настроениях, то, значит, представление Бергсона о драматической поэзии страдает излишним лиризмом и романтизмом. Если же главный упор сделан на борьбе, то Бергсон допускает ошибку, полагая, что глубокая внутренняя борьба получает изображение только лишь в трагедии: ведь крупнейший французский комедиограф Мольер выразил душевную борьбу в комедии с такой же полнотой, как Расин — в трагедии.
Бергсон с большой проницательностью отмечает, что, когда автор комедии группирует вокруг своего главного героя второстепенных персонажей, эти персонажи как бы повторяют характер главного героя в уменьшенном или частичном виде. Но вслед за этим он с излишней категоричностью отрицает всякую возможность такого же явления в трагедии, утверждая, что, тогда как в комедии изображается тип, в трагедии изображается индивидуум. Но позвольте, разве не являются второстепенные персонажи трагедии типами в простейшем понимании этого слова? Ведь это же «плоские» фигуры. Кто такой Горацио, как не олицетворение верного друга? Кто такой юный Малькольм, как не собирательный образ прекрасного молодого принца? И так далее, до бесконечности.
«Всякое искусство, — говорит Бергсон, — стремится к изображению индивидуального своеобразия». Доктор Джонсон в свое время говорил: «Ничто не может доставить такого большого и длительного удовольствия, как достоверные изображения общих свойств». Казалось бы, два этих взгляда на искусство невозможно примирить. Однако они оказываются вполне примиримыми, как только мы осознаем тот факт, что даваемые художником «достоверные изображения общих свойств» в каждом конкретном случае глубоко индивидуальны. Бергсона, как видно, ввела в заблуждение игра слов: искусство индивидуально — следовательно, оно должно изображать индивидуумов. Но второе вовсе не вытекает из первого. На самом же деле, как я только что указывал, даже в трагедиях имеется немало характеров, которые принято называть типами. А поскольку Бергсон сам признает, что в комедиях выводятся преимущественно типы, невольно напрашивается такой вопрос: уж не является ли герой
трагедии единственным драматическим персонажем, не принадлежащим к числу типов? О каком-нибудь лице, существующем в реальной жизни, мы можем спросить: что он за человек? И наши друзья опишут нам его. Но можем ли мы попросить кого-нибудь охарактеризовать нам героев известнейших трагедий? Что за человек Эдип? Единственная характеристика такого рода, которую мне довелось услышать, сводилась к тому, что это человек опрометчивый. Но из пьесы «Царь Эдип» как будто бы и не вытекает, что Эдип как царь проявляет особую опрометчивость. С другой стороны, если опрометчивость — единственное отличительное качество Эдипа, если он опрометчив — и только, то, значит, это тип в простейшем смысле данного понятия.
Что представляет собой Гамлет, этот классический пример своеобразного героя мировой драматургии? Говорят, Коль-ридж представлял Гамлета точь-в-точь таким же, каким он был сам. Говорят, что и Гёте представлял Гамлета как две капли воды похожим на него, Гёте. А ведь при всем том между Гёте и Кольриджем не было даже отдаленного сходства! Да если на то пошло, то и позднейшие литературные критики тоже представляли Гамлета похожим на них самих — какими они были в реальной жизни или рисовались себе в собственном воображении. Великий русский бунтарь Белинский видел в Гамлете великого русского бунтаря. Сальвадор де Мадарьяга видел в нем Макиавел-лиевого Князя. Все это, похоже, свидетельствует о том, что создатель Гамлета не стремился к подробной индивидуализации его облика. Как видно, это молчаливо признается и читателями всего мира, которые зачастую представляют Гамлета худощавым, тогда как в тексте пьесы ясно сказано, что он толст. Так разве не является Гамлет типом?
Избитое положение педагогической науки о человеческих типах — что в жизни люди не подразделяются на ревнивцев, холериков и т. п. — совершенно справедливо, и нет оснований полагать, что оно не было известно классикам мировой драматургии. Да они и не пытались втиснуть нас с вами в рамки сухой формулы — напротив, в свои типы они вкладывали изрядную толику нашей эмоциональной жизни. Если, согласно одному определению,
тип обозначает какую-то обособленную часть рода человеческого (национальную, классовую, расовую), то, согласно другому, тип выходит за все национальные, классовые, расовые и прочие рамки и обозначает какую-то часть каждого человека. Своим Пер Гюнтом Ибсен затрагивает склонного к самообману и преувеличениям фантазера в любом из нас. Сервантес затрагивает своим Дон Кихотом ищущего романтика, человека не от мира сего, который живет в душе каждого.
(Впрочем, здесь я слишком упрощаю. На самом же деле в начале книги, где мы только знакомимся с ним, Дон Кихот больше соответствует первому определению типа: это не мы с вами, а чудаковатый субъект, принадлежащий к классу идальго, ярко выраженный испанец, обладающий характерными чертами латинской расы. Но затем это определение мало-помалу утрачивает для нас свое значение и на первый план выступает другое. То же самое происходит и при чтении «Записок Пиквикского клуба», этого английского «Дон Кихота»: простодушный холостяк, принадлежащий к сословию джентльменов, англичанин до кончиков ногтей, типичный представитель англосаксонской расы, постепенно превращается в легендарную фигуру, в вечного неудачника, в олицетворение утраченной наивности. Согласно терминологии, значение которой я раскрою несколько ниже, Дон Кихот и Пиквик превращаются из второстепенных характеров в характеры главные, из типов в архетипы. Касаясь тематики второй половины книги, можно отметить, что здесь имеет место переход от остроумия к юмору и почти что от комедии к трагедии.)
Далее, персонаж художественного произведения прежде всего является движущей силой в развитии действия, а уже потом личностью, наделенной индивидуальным своеобразием портрета или хорошей фотографии. Мы обычно признаем это, да и то скрепя сердце, когда дело касается второстепенных персонажей, роль которых мы можем уничижительно свести к роли простых зубцов в шестерне сюжета. Но ведь всегда считалось вполне закономерным, что некоторым персонажам в пьесе как раз и отводится роль такого рода зубцов. Вестники в древнегреческой драме выполняют только эту функцию. Второстепенные персонажи
в пьесах Шекспира воплощают какое-то одно-единственное качество (тон, колорит), что, похоже, не отвечает требованиям нынешних режиссеров-постановщиков, которым хотелось бы, чтобы у этих персонажей была «биография» или «история болезни». Такие персонажи существуют не столько сами по себе, сколько как члены какой-либо группы, шайки или компании. У них больше общего с участниками кордебалета, чем с персонажами романа.
Даже главные персонажи Шекспира, возможно, не удовлетворяют пожеланий поклонников современных романов. У них нет развернутой жизненной истории. Их мотивы и побуждения принадлежат к иному, менее знакомому миру и, против ожидания, недостаточно подробно проанализированы. Если изображаемая в романах действительность «реальна» — а романисты изо всех сил стараются монополизировать это слово, — то из этого вполне может следовать, что многие из героев Шекспира «нереальны». Мотивы Яго — или отсутствие у него таковых — служат объектом непрекращающейся полемики. Знаменательно, что данный вопрос всегда вызывал споры. И происходило это потому, что, даже если у Яго и есть мотивы, они не превращают еще его в характер в духе романов девятнадцатого века. Прежде всего, он представляет собой движущую силу в развитии действия. Сравнение Уилсона Найта, который назвал Яго кислотой, разъедающей все высшие идеалы, удачно именно потому, что оно указывает на действие, а не на состояние. Яго и вправду не является типом в наиболее общеупотребимом современном смысле этого термина. Никому ведь не придет в голову воскликнуть: «У нас в городе — сплошные Яго!» Но он является типом в том смысле, что Яго сидит в каждом из нас.
ТИП И АРХЕТИП
Из сказанного выше о главных и второстепенных персонажах, я допускаю, могло создаться впечатление, что главные персонажи не являются типами в том смысле, в
каком являются ими второстепенные персонажи. Второстепенный персонаж Осрик представляет собой тип в смысле, близком к определению Форстера, то есть «плоский» характер. Едва ли будет желательно применять это же понятие по отношению к Гамлету. Или возьмем, к примеру, какой-либо из главных персонажей Шекспира, который представляется кое-кому типом в простейшем понимании этого слова. Скажем, в Отелло иные видят тип «ревнивца». Но, не говоря уже о том, что в тексте пьесы есть слова «был нелегко ревнив» (6, 424)1 — слова эти принадлежат Отелло и необязательно должны приниматься за чистую монету, — Отелло никак нельзя охарактеризовать как просто ревнивца. Этот образ отнюдь не сводится к попытке изобразить олицетворенную ревность. Более того, ревность — это даже не главное в характере Отелло. Очень метко высказался по этому поводу Кольридж:
«Вовсе не ревность представляется мне главной причиной охватившей Отелло ярости; страдания человека, обнаружившего, что женщина, которую он считал ангелоподобной... оказалась грязной и недостойной, — вот что, по-моему, привело его в исступление. Он борется с собой, пытаясь вырвать любовь к ней из своего сердца. Его гнев рожден чувством нравственного негодования и горького сожаления о столь низко павшей добродетели».
Мне могут возразить, что некоторые (если не все) из упомянутых переживаний — страдание, внутренняя борьба, негодование и сожаление — чаще всего бывают связаны с ревностью. Правильно, но ведь это еще не есть сама ревность; кроме того, Кольридж далек от мысли утверждать, что ревность не получила в пьесе никакого отражения. Ревность — это первое, что приходит в голову при мысли о пьесе, и Шекспир, надо полагать, сознательно рассчитывал на такой эффект. Искусство Шекспира как раз и состоит в том, что по ходу пьесы он переставляет акценты, заставляя нас отказаться от статичного представления
1 Произведения Шекспира цитируются по изданию: Шекспир У. Поли. собр. соч. в 8-ми т. М.: Искусство, 1957—1960. Цифры, указанные в скобках, обозначают соответственно том и страницу.
3-3714
о «ревнивце» в пользу живого переживания чувства ревности. Будучи переживанием, ревность не составляется из абстрактных черт характера и не определяется ими. Она получает выражение через диалог (со всей его поэзией) и через действие (в том числе и внутреннее действие, то есть борьбу с собой, упомянутую Кольриджем). Благодаря этому мы видим не типический характер, по черточке обрисовываемый автором, а живого человека, переживающего типичное состояние. Это переживание не обусловлено полностью его характером, и посему оно не сводится к простой иллюстрации этого характера. Ведь Отелло не просто «испытывает муки ревности», наподобие, скажем, Пейджа из «Виндзорских кумушек» (представляющего собой «плоский» характер). Нет, страдания его вызваны опустошающей душу утратой благородного образа любимой. Если бы нам ничего не оставалось делать, как признать, что характер Отелло создан для иллюстрации чего-то, мы могли бы сказать, что он призван проиллюстрировать природу такого опустошающего душу страдания и такого крушения идеала.