Вот как жило венгерское общество в первой четверти века…
Многие из наших вельмож и не знали даже толком страны, где простирались их огромные, за день не обойти, земельные владения. Чужд, а то и совсем незнаком был им язык, на котором изъяснялись их предки, деньги свои разбрасывали они по чужим краям, силы душевные расточали на пошлое обезьянничанье. Гоняясь по всему свету за пустопорожними удовольствиями, лишали себя единственно полного: приносить пользу.
Те, кому могла бы выпасть иная слава, чьи имена могла увековечить благодарная память миллионов, однодневными балаганными триумфами тешились на подмостках тщеславия, воздвигаемых глупцами да трутнями. Дорого, дорого покупалась ими европейская образованность: ценой любви к родине; да и вопрос еще, разве утонченная испорченность, салонная бойкость, знание правил клубных и дуэльных – такие уж непременные слагаемые европейской образованности?
Другая, хотя меньшая, часть магнатов оставалась дома, отвергая всякое, мало-мальски высокое, не по их уму, образование и тем думая сберечь исконные наши обычаи, в чистоте сохранить здоровую мадьярскую кровь. Прямая пропаганда бетярщины: на танцы в полушубке, в сермяге ввалиться, по улице под ретивые цыганские скрипки прогуляться, неделя за неделей только из дома в дом переходить от масленичного стола к свадебному, со спрысков на каши, ученых почитая дураками, книжки – способом сокращать жизнь, труд – делом мужицким и пребывая в блаженном самообольщении, будто ты не токмо истинную мудрость постиг, но еще и добрый патриот, ибо штучки там всякие заграничные даже близко не видал.
На два эти направления разбивалось и большинство остального, обыкновенного дворянства. Из лучших наших домов либо вовсе изгонялся национальный дух: глава семьи с женой и детьми объяснялся на чужестранном наречии, по-венгерски обращаясь лишь к прислуге; молодые люди и девицы воспитывались в таких заведениях, где в преподавании даже скромного места не отводилось ничему, что могло бы напомнить о нации нашей и языке. Заговорите на каком-нибудь публичном увеселении с девушкой из хорошей семьи или на танец пригласите ее на отечественном диалекте – вот и sottise[165]совершеннейшая; можете быть уверены, что афронт получите самый возмущенный: ведь в наречии этом даже в исконно мадьярских городишках только со служанками одними упражняются. Либо же иная манера, нарочитая и доходящая до полной уж дикости, бытовала во дворянском обиходе. Национальное чувство во всем усиливалось быть прямой противоположностью описанного, и дочери, сыновья не обучались ровно ничему: девице зачем же учиться, никто замуж не возьмет, а сыновья налегали на ученье, если их очень уж много урождалось и зайцев на всех не хватало, чтобы гонять по столетним перелогам. Вот тогда тот или другой одолевал кое-как латынь и выходил в стряпчие. Corpus juris[166]– вот все, что ему полагалось знать.
|
Народ? Его не было нигде. На барщине или в земской избе можно еще было с ним столкнуться, но там не принято было величать его «народом».
И слово «труд» неведомо было у нас.
Да и какую работу стал бы исполнять венгерский дворянин?
Торговлей, ремеслом занимались по большей части немцы-горожане.
Пахать годился и мужик, земледельчество особого умения не требовало.
|
В науках какая была дворянину нужда? На что он мог их употребить? Самое большее геморрой наживал от сидячей жизни и, ежели не вознамеривался стать профессором, никакого проку из познаний своих не извлекал.
Язык родной облагораживать? Перед глазами стояла у него плачевная участь померших с голоду поэтов и бродячих комедиантов, коих на кремнистый тот путь толкнули злой рок или исключение из школы, – все примеры довольно печальные.
Лишь одно-два крупных дарования выдвинуло это погруженное в спячку поколение. Но и того довольно было, чтобы догадаться: песок сей – россыпь золотая, надо ее только разработать.
Появились у нас женщины высокой души, принявшие под свою материнскую опеку осиротевшее дело национального пробуждения. Имена супруги верховного королевского судьи Анны Урмени в Венгрии, графинь Телеки, Борнеммссы, баронессы Банфи в Эрдее вечно будут памятны как последние звезды ночи и первые вестницы зари.
И средь вельмож наших нашелся не один, кто, невзирая на отечественную апатию и вызываемое ею иностранничанье, с твердостию удивительной выступил на поприще просвещения и прогресса, обеспечив венгерской нации место в обетованном краю культуры, а культуре – добрый прием в Венгрии. Враги лютые, чащобы дремучие окружали их со всех сторон!
Из мужей сих вечного уважения достойны Дёрдь Фештетич, устроитель Геликона,[167]почтенный его шурин граф Ференц Сечени, основатель Национального музея. Они и Радаи, Телеки,[168]Майлат,[169]Подманицкий, Дежефи[170]– вот первые знаменосцы духовного движения, которое началось, когда считалось повсеместно, будто народ венгерский лишь саблю держать умеет в руках, а иными и в том ему отказывалось.
|
Явились и певцы близкой весны: Бержени,[171]Казинци,[172]братья Кишфалуди,[173]Кёльчеи,[174]Вёрешмарти и Байза – все еще очень юные тогда, двадцать восемь лет назад.
Стали возникать газеты, кои весьма поучительно почитать и новому поколению.
Серьезные, достойные люди сплотились в них, провозглашая права искусства и родного языка, опровергая столь укоренившееся в дворянском сословии предубеждение. Отечественных бойцов опередил в своем рвении Эрдей; в том же знаменательном году в Коложваре[175]открылся роскошный Национальный театр – и с большой торжественностью, возвысившей его авторитет. Два десятка мужчин и дам из лучших эрдейских фамилий, все почтенные, уважаемые лица, вызвались представить в нем первый спектакль, своим участием освятив этот новый храм нашей национальной культуры.
Вот как обстояло дело перед тысяча восемьсот двадцать пятым годом, который ознаменовал эпоху в жизни венгерской нации.
Забурлившая кровь, живой пульс во всех жилках общественного организма; воспрянувшие ото сна люди, сами себе не верящие, что могли спать, – и еще спящие, коим доселе мнится, будто и все спит кругом.
Не буду уж говорить о политических свершениях того года, о схватках в национальном собрании. Ни довольно умным, ни достаточно глупым себя не почитаю, чтобы в нынешние времена рассуждать о сем предмете. Есть вещи, о коих многое найдет сказать мудрец, но иногда и мудрость не помога.
Плоды свои принес этот год и в жизни общественной. Пожоньское собрание не только укрепило администрацию новыми, благими законами, но и общество пополнило новыми, интересными людьми.
Не все из них нам незнакомы.
Спустя несколько месяцев после его открытия прелюбопытную рознь можно обнаружить в стране, если приглядеться. Уже сложились противные партии, и нити взаимных симпатий и антипатий протянулись чрез всю общественную жизнь.
Немало известных нам лиц играет видную роль на той или иной стороне.
Первым должен быть упомянут граф Иштван, чье юношеское одушевленье вкупе со зрелой рассудительностью покоряет патриотов самых мудрых, чьи нравственные правила столь строги, что друзья не решаются выказать ему свою любовь, а враги – ненависть, хотя равно его уважают.
Миклош не ходит уже с ним больше под руку; страсть более пылкая увлекла его на более крутые дорожки. Горячие юные головы окружают его, рьяные патриоты, кто чувству повинуется прежде, нежели разуму. В общем мнении он уже начинает затмевать тех дряхлых кумиров, которые славу свою либо пережили, либо растеряли.
Что предвещал он однажды и чего своим призывным пением не могли добиться поэты – возвращение наших блудных аристократов домой, – свершилось благодаря регалиям, королевскому вызову в Пожонь. Всех вернуло на родину сословное собрание, в ком хоть чуть теплилась гордость. Не национальная, увы; во избежание недоразумений сразу должен заявить: самая обыкновенная кичливость.
И если перед десятичасовым совместным заседанием постоять у входа, наблюдая с радостно замирающим сердцем этих статных, бравых патриотов, как они подкатывают один за другим на своих великолепных упряжках – шляпы с перьями, венгерки со шнуровкой и опушкой, ментики на плечах, руки на усыпанных бирюзой эфесах, франтовски подкрученные усы или Тухутумовы[176]окладистые бороды, – и узнавая в них парижских наших знакомцев: Белу Карпати, Фенимора, Ливиуса и прочую родовитую знать, ах! Радость эту ничто бы не омрачило, не запинайся только большинство их так мучительно, когда приходится выговорить всего лишь три венгерских слова: «Я голосую за» (или «против»); дерзни хотя один не по-латыни речь произнести…
Не узнать и венгерского набоба Яноша Карпати в его пышном, сверкающем драгоценными каменьями наряде, в коем он во всей своей грузной красе словно воплощает косность и неподвижность, служа вечной мишенью для язвящих стрел юной оппозиции. И нет среди них острей и ядовитей тех, что посылает в него племянник, которого, не будь даже иных поводов, сама возможность публично травить дядюшку уже заставила бы воротиться в милую отчизну.
Не так уж влекли его на это национальное собрание мысли о молве, известности, славе, о том, что здесь может он блистать во всем великолепии, покоряя супруг и дочерей съехавшихся отовсюду вельмож. Куда заманчивей именно эти ежедневные встречи с дядюшкой в таком месте, где тот не может от них уклониться, где смертельные оскорбления можно ему наносить и никто не вправе оградить его от этого.
Будь дядя в оппозиции, Бела примкнул бы к консерваторам. А так – наоборот: оппозиционером заделался, и столь рьяным, что даже собственные сподвижники начали в нем сомневаться.
И еще с одним знакомым именем мы теперь будем встречаться чаще – не в ведомостях собрания, не в отчетах и жарких спорах на заседаниях или в светской хронике венских газет, а при каждой свободомыслящей акции, под каждым благотворительным подписным листом, в списках учредителей всех национальных институций. Это Рудольф Сент-Ирмаи, которому во всех филантропических или просветительных начинаниях сопутствует обычно и другое имя: Флоры Сент-Ирмаи Эсеки.
Итак, все воротились домой.
Большие события готовятся, в этом все согласны.
Серьезные идеи, далеко идущие реформы занимают публику, газеты в кофейнях нарасхват, на званых обедах и вечерах рассуждают не об одной только охоте да материи на платье. Дамы тщательней начинают одеваться, общественное мнение – низвергать неугодных и возвышать избранников. Днем публика ходит на балкон в сословное собрание с таким же любопытством и охотой, как в театр, а вечером отцы отечества в театр еще охотней, чем на заседания.
Нынче как раз открытое заседание верхней палаты, и галереи для публики заполнены зрителями всех званий и состояний, ибо еще накануне разнесся слух, что дискуссия ожидается острая и выступят самые популярные ораторы, – ни в хвале, ни в хуле не будет недостатка.
На повестке важный вопрос, от решения которого зависит победа или поражение той или иной партии. Слушатели внизу и наверху – само внимание, и протоколы предыдущего дня оглашаются в тишине абсолютнейшей, слышно даже, как поскрипывает перо скорописца.
Подымается, однако, печально знаменитый своим многоглаголанием и пристрастием к скучным речениям оратор и приступает к нудному латинскому докладу; само ужасающе длинное экспозе не предвещает близкого конца.
На публику, не сильную в латыни, утомляюще действует это монотонное бормотание, а председательские призывы к порядку только пуще раздражают. Юная рать правоведов начинает нетерпеливо побрякивать шпагами; после какой-нибудь задевающей внимание фразы оппозиционеры не упустят крикнуть: «Ого!». А выражения чуть резче вызывают немедленный возглас: «Слушайте!» – который повторяется затем на сотни, тысячи ладов, так что услышать-то как раз ничего и невозможно.
Оратора все это ничуть не смущает, он и посреди общего шума продолжает говорить, не подымая глаз от бумаги, пока наконец ропот не утихает сам собой.
Речь его вызывает величайшее возмущение в палате. Многие магнаты погорячее вскакивают из-за столов, чтобы посоветоваться с единомышленниками напротив. Где трое-четверо рядом – склонятся друг к дружке, и начнется сопровождаемое оживленной жестикуляцией шушуканье, а публика гадает, о чем это они там переговариваются.
На одном из балконов, занятом смешанным мужским и дамским обществом, видна стайка молодых юристов в черных атиллах и венгерских брюках в обтяжку. Один в Пожони уже давно, остальные, вероятно, только прибыли – уж очень дотошно разглядывают все и расспрашивают его поминутно: «Кто это встал сейчас? А тот, что перо в чернильницу обмакнул? А этот вон, к нам спиной? Где такой-то сидит, а где такой-то? Который либерал, который консерватор?» – и тому подобное. У товарища их, разумеется, на все готов толковый ответ, он ведь практикант у самого королевского уполномоченного и в Пожони со дня открытия; лично со всеми знаменитостями знаком; знает даже, в какую кофейную ходит тот или иной, так что у однокашников имеет очевидный авторитет.
– Вон Бела Карпати, глядите! – показывает он им. – Вот молодец, либеральней его во всей палате нет. Подумать только, на дядю родного как нападает за принадлежность к консервативной партии! Да я разве посмел бы выступить так против моего дяди Гергея? А мой ведь исправник всего-навсего. Да, друзья, вот это характер, это муж государственный. И по-венгерски знает, бегло даже говорит, сразу можно понять.
Наивные провинциалы не уставали диву даваться.
– Смотрите, смотрите, не нравится ему речь оратора, вот перо берет; славно! А как поспешно в чернильницу макает! Наверняка заметки делает для себя или предложение собирается внести. Ага, по рукам пустил. Всем нравится, все одобряют, ну а как же: умница ведь большой!
А младший Карпати забавлялся тем, что, сидя напротив дядюшки, рисовал диковинную карикатуру на него: изобразил ни в чем не повинного старика в виде барана, благодушно жующего податные акты. Это и был лист, который показывал он соседям и который правоведы приняли за какой-то важный документ.
– Смотрите-ка, вон двое поднялись, подходят к нему! Этих я тоже знаю. Удивляюсь только, зачем это он с ними разговаривает, оба ведь из противной партии. На свою сторону, наверно, хочет склонить. Видите, гордо как заявляет, что сам им будет отвечать. Похоже, те колеблются уже. Да, дойдет до выступленья, он и с двоими шутя управится…
– Споримте, что придет! – говорил меж тем Карпати двум молодым аристократам, которые беседовали с ним, стоя по обе стороны стула.
– Пока не увижу, не поверю, – заявил Ливиус, стройный юноша с орлиным носом. – Эта девушка в исключительно строгих правилах воспитана.
– Девушки, они все одинаковые. У любой сердце есть, ключ к нему только надо подобрать.
– Нет, тут тебе даже лом не поможет. Богомольная тетка-святоша и свирепый дядя-мужлан стерегут ее неотступно, не отходя ни на шаг.
– Ба! Тетке-святоше глаза отведем, дяде-грубияну острастку дадим, и сад Гесперид – наш.
– Я же тебе говорю: не подступиться к ней; ее ни в одно публичное место не пускают. Ни в театр, ни на прогулки – никуда, где людно, за вычетом церкви, да и там она обыкновенно возле органа сидит и с хором поет.
– Знаю я это давно. Мне тоже говорили, что она только на хоральных мессах бывает. Но и этого достаточно. Я из этого делаю вывод, что она – натура художественная и любит, чтобы ее послушали. А для такого подвоя любой привой сгодится. Вы же знаете, я на тысячу золотых поспорил с Фенимором; через год девица у меня будет жить.
– Маловероятно; особенно если вспомнить, как плачевно кончились ухаживанья самого Фенимора.
– А как? Что там с ним произошло? – полюбопытствовал третий, который как раз подошел.
Абеллино с готовностью взялся объяснять:
– Да письма любовные вздумал, простак, посылать, которые она тут же тетке передавала. А хитрая эта богомольная ведьма назначила ему от имени Фанни свидание в саду возле дома; он и проберись туда в урочный час через задний вход, оставленный незапертым. Подождал там терпеливо в крыжовнике: никого. Тут он понял, что остался в дураках, с тем и хотел идти, но калитка уже на замке. Как быть? Стучать рискованно, у почтенного господина Болтаи восемь столярных подмастерьев во дворе, нашумишь – изукрасят так, что родная мать не узнает, а стены кругом каменные, не перелезть. Устраивайся, значит, как можешь, прямо посреди клумб и жди до утра, пока садовник отомкнет калитку: другого ничего не остается. Представляете, каково это Фенимору-то, который уснуть не может, если на простынке хоть складочка малейшая, и не ложится, в семидесяти семи водах не ополоснувшись предварительно. А тут еще несчастье: дождь полил, и до самого утра, как из ведра, а во всем саду ни беседки, ни оранжерейки, ни просто рогожки какой-нибудь, чтоб укрыться. И продолжалось сие удовольствие до шести утра, когда Фенимор выбрался наконец из-под этого холодного душа. Нанковые панталоны на нем были, фрак с шелковым воротником и касторовая шляпа. Можете себе представить, в каком все это виде! Пришлось по дороге знакомым объяснять, что самоубийцу спасал, который хотел в Дунае утопиться.
– Так вот почему припала ему охота биться об заклад Фанниной добродетели!
– Конечно. Выиграет, – значит, его правда и тысяча золотых в придачу; проиграет – может утешаться, что не устояла дама, хоть и не перед ним. Думаю, наверняка проиграет. Знаете Фанниных сестриц? Через год и она по той же дорожке пойдет.
– И как же ты думаешь добиться своего?
– Это я заранее не хочу говорить. Довольно и того, что девушка сюда сегодня явится, на галерею; видите, насколько я преуспел! Вон там будет, у пятой от нас колонны, ровно в одиннадцать; вон, где юристы эти собрались…
Вот какой поучительный разговор велся теми важными особами, на которых не могли наглядеться наши правоведы, пока прочие отцы отечества обменивались резкими репликами по вопросам более насущным для страны.
– Смотрите, – сказал новичкам бывалый их собрат, – его сиятельство на меня взглянул. Знает меня отлично! Мы частенько беседуем с ним, когда принципал пошлет к нему с циркулярами. А глянул сюда, наверно, потому, что выступить хочет, нас предупреждает. Покричимте ему потом «ура»? Только уж давайте погромче!
Тут шелка прошуршали за спиной молодых людей, и оглянувшиеся успели заметить одетую не без изящества девушку мещанского сословия в сопровождении пожилой, но в пух разряженной матроны. Девушке нельзя было дать больше шестнадцати. Стройная, с крепкими румяными щечками, в эту минуту особенно разгоревшимися, с пугливо вздрагивающими губками, она через плечи впереди стоящих усиливалась заглянуть вниз, а принаряженная матрона шептала ей что-то на ушко; девушка, любопытно озираясь, тихонько переспрашивала: «Который?».
– Вот она! – шепотом сказал Абеллино окружающим и наставил свой лорнет. – Только что пришла; вон, за теми юристами. Сейчас не видно, верзила этот загородил. Вот опять показалась, а раскраснелась-то как… Ищет, меня украдкой ищет своими большими черными глазами; не смотрите же все туда, спугнете. А, дылда этот, черт бы его побрал!
– Ого! – сказал правовед. – На меня указал. Их сиятельства тоже все сюда смотрят. Определенно про меня им говорит. Очень уж любит: принципал мой хвалит меня ему всякий раз. Ах ты, пристально как смотрит. Поздороваться, пожалуй, надо бы.
Бедняга уже места себе не находил, шпагу сунул между колен, потом оперся на нее, подбочениваться принялся так и этак, усы крутить и разговаривать с неестественной важностью, то кроткий вид принимая, то улыбаясь многозначительно, как все очень юные люди, замечающие, что их разглядывают.
В конце концов ему стало невмоготу в лучах славы, направленные на него увеличительные стекла, казалось, жгли его. Объяснив друзьям, что торопится к принципалу, он попросил заметить хорошенько и передать ему все, сказанное Карпати, если тот возьмет слово, а сам убежал.
В образовавшемся просвете снова стала видна фигурка красивой мещаночки, которая провела на галерее всего лишь несколько минут, удалясь затем вместе со своею спутницей.
– И верно, она, – заговорили внизу. – Да он кудесник, этот Бела!
Последний оратор оппозиции как раз закончил свою речь, заключительные слова которой утонули в разноголосом шуме публики.
– Что это? Почему шумят? – заволновались юные отцы отечества. – О чем он говорил?
Во избежание споров, готовых опять разгореться, председатель почел благоразумнее поставить решение нижней палаты на голосование. Маститые государственные мужи с озабоченным челом произносили свое «да» или «нет». Юное поколение отвечало как бог на душу положит.
Юристам нашим не составило труда наизусть запомнить речь Абеллино.
– Ну? Как? – стал их спрашивать воротившийся корифей. – Что Карпати сказал? Правда ведь, смело? Правда, замечательно?
– Он сказал: «Предложение нижней палаты принимаю».
– Да? Вот это ум!