Константин Дмитриевич Воробьев




НЕМЕЦ В ВАЛЕНКАХ

Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте - близ проволочных изгородей проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую,кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.

Мы - сорок шесть пленных штрафников - сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца,- эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят... Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов,- он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки,- окно лепилось над третьим ярусом, и все же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец.

Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул - выругался, наверно,- и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой,- мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.

- Шмерцт нихт?* - спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность.- Ду люгст, менш!** - сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить,- я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого - если ты в плену и тебе двадцать два года - главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддержи-вая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился,- начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб,- может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету,- я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой,- перед своим носом, а затем уже крикнул:

* Не болит? (нем.)

** Ты лжешь, человек! (нем.)

- Цурюк!

- Иди назад! - сказал я Ивану.

- А... ты? - за два приема выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами.

- Я тоже приду,- сказал я.

- А он? Чего он?

- Форт! - крикнул немец и махнул рукой перед своим носом.

- Иди к себе! Скорей! - сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала,- наверно, камушек истерся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана,- опасался, может, что того завернет сюда снова. Воронов добрался до места и лег там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким - на исходе - голосом сказал: - Хрен тебе... в сумку.

- Вас вюншт дизер феррюктер?* - спросил немец. Возможно, он произнес не эти слова,- я ведь не знал по-немецки, но он спрашивал о Воронове, и я ответил, тронув свой кадык:

- Он просит пить.

Немец наморщил лоб, глядя на мой рот, и понял:

- Вассер?**

- Да,- сказал я.

- Бекомт ир денн кайн вассер?***

- Нет,- понял я.

- Шайзе! - негромко и мрачно выругался немец, а Иван попросил меня рвущимся подголоском:

- Саш, скажи ему... хрен, мол, в сумку!

* Чего хочет этот сумасшедший? (нем.)

** Вода? (нем.)

*** Вы не получаете воды? (нем.)

Он сулил ему не хрен, а совсем другое, что, как казалось ему, не лучше стужи под Москвой, я кивнул, обещая, и Воронов притих и перестал блестеть глазами. Немец закурил, но сигарета плохо дымилась, потому что была поломана, и он протянул ее мне. Я зажал на ней надрыв и затянулся до конца вдоха. Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит "тридцати", и затянулся вторично. Я видел, что немец ждет, когда я выдохну дым, но его не было - осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта:

- Саш! Двадцать... Ладно?

- Ецт вилл эр раухен?*- спросил немец, показав на Ивана и на сигарету. Я подтвердил, а немец удивленно выругался. Я решил, что проход в нем и было-то каких-нибудь четыре вольных шага! - надо преодолеть падением вперед, тогда ноги самостоятельно обретут беговой темп и меня не уведет в сторону. Воронов ожидал меня не меняя позы, только растопырил указательный и средний пальцы правой руки - приготовился. Я вложил между ними окурок и подождал. Иван затянулся и зажмурился,- поплыл, наверно, вместе с бараком, и тогда я оглянулся на немца. Он некоторое время смотрел то на мой лоб, то на ноги, потом позвал, но не пальцем, как раньше, а в голос.

- Алле зинд да флюхтлинге?** Ком-ком? - спросил он и посеменил по доскам нар короткими пальцами, поросшими медным ворсом.

- Все,- сказал я и сел на свое прежнее место.- Только не в одно время и из разных лагерей.

Немец приподнял с пола ноги, и лицо у него стало каменным и напряженным, наверно, защемило пальцы. Мне хотелось лечь там у себя рядом с Вороновым, подтянуть колени к подбородку, а ступни обжать ладонями, чтобы затушить боль в мизинцах. Я безотчетно, но на такую же высоту, как и немец, приподнял свои ноги и нечаянно охнул.

- Шмерцен? - спросил немец.

- Ну болят, болят! - со злостью сказал я.- Тебе от этого легче, да?

Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него.

- Теперь тебе легче, да? - спросил я. Он не понял, видно, о чем я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь:

- Их бин бауэр, ферштеест? Ба-у-эр. Унд ду?***

* Он хочет курить? (нем.)

** Все здесь бежавшие? (нем.)

*** Я крестьянин, понимаешь? Крестьянин. А ты? (нем.)

Из военного словаря мне было известно, что такое "бауэр". Ну конечно! Он должен быть этим бауэром, и никем другим. Они дуют пиво - "нох айн маль"*,- жрут желтую старую колбасу, рыжеют, а потом воюют со всем светом и отмораживают ноги под Москвой!.. Я не знал, что он задумал по теплыни, чего ему от меня хочется, и не ответил на вопрос.

- Их бин ба-у-эр! - как о светлом, о котором он внезапно вспомнил, сказал немец.- Унд ду?

Может, потому, что у меня все время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника. Немец не уразумел, что это значит, и я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком.

- Шумахер? - догадался немец.

Я кивнул. Он поглядел на свои сибирские опорки и что-то проворчал,моя профессия ему не понравилась. В бараке стояла прежняя трудная тишина: пленные ждали конца события, а немец держал на весу ноги и молчал. Я следил за выражением его лица. Оно было тяжелым и напряженным.

- На, аллес,- сказал он.- Цайт цу геен!**

* Еще раз (нем.).

** Ну все, пора идти! (нем.)

Пленному полагалось двигаться впереди конвоира шагах в шести. Такая дистанция очень опасна, если ты задумал бежать,- не в бараке, понятно, а за лагерем, когда уже известно, куда вы оба направляетесь. Тот, кто это пробовал, всегда падал убитым в десяти шагах от конвоира, если несся по прямой, в пятнадцати, когда бежал влево, и примерно в двадцати, если кидался в правую сторону. Пленные хорошо знали этот необъяснимый закон, и тот, кому судьба определяла залагер-ную прогулку, неизменно бежал вправо. Можно было, конечно, и не бегать, но число двадцать на четырнадцать единиц больше шести, и ясно, почему беглец выбирал правую сторону, если не считать, что сердце у него в этом случае оказывалось защищенным от конвоира правым боком...

Я так и пошел к выходу,- впереди немца, но он сказал: "Момент", и я задержался, а огляды-ваться не стал, чтобы не видеть глаза Ивана. Немец поравнялся со мной, и мы пошли рядом,- я табаня то правой, то левой рукой, а он врозваль, морщась и глядя на мои ноги. У дверей в цемент-ном полу была глубокая колдобина, заполненная янтарно-радужной кропой доходяг. Мы там споткнулись одновременно, и немец выругался резко и коротко, а я длинно и, наверно, заклинаю-ще, потому что он притих и прислушался. Мне нужно было потереть зашибленные пальцы, чтобы они распрямились, и я присел и опять помянул души живых и мертвых.

- Что ты там бормочешь? - подозрительно, вполголоса спросил немец.После этого не болят, да?

Возможно, он произнес другие слова, но смысл вопроса был этот, я не мог ошибиться. Мне было не к чему разуверять его, и я словами и жестами подтвердил его догадку. Кто-то из наших засмеялся тоненько и болезненно, и, наверно, немец понял злорадный смысл этого смеха, потому что оценивающе оглядел меня с ног до головы. Я уже управился со своими ногами и был готов идти, и тогда немец дважды спросил меня о чем-то, чего я не понял.

- Их хайсе Вилли Броде,- сказал он и большим пальцем ткнул себя в грудь.- Унд ви ист дайн наме?*

* Меня зовут Вилли Броде. А тебя? (нем.)

Я назвал свое имя. Немец старательно и неверно произнес его по складам и не торопясь, врозваль ушел. Я постоял у дверей и побрел назад, на свое место. Иван пошевелился и, не открывая глаз, всхлипывающе спросил:

- Чего он хотел, а?

- Не знаю,- сказал я.- Может, вернется.

- Хрен ему... В сумку.

Я лег, как и хотел, подтянув к подбородку колени и обжав ладонями пальцы ног. Весь день и ночь в бараке было тихо и холодно, а утром немец явился опять. Он не захотел переступать колдобину и встал у дверей. Мы с Вороновым сидели заученным доходяжьим приемом - спина к спине, и я чуть-чуть подался назад, чтобы стояк нар загородил меня от немца. Он и загородил, но немец в это время по складам сказал: "Алек-шандр", и я уложил Ивана и полез с нар. Немец стоял у дверей - коренастый, неподобранный и рыжий, как одуван в запретной черте нашего лагеря. Наверно, ему хотелось зачем-то, чтобы я споткнулся на вчерашнем месте,- смотрел он на меня так, когда чего-то ждут от человека, но я остановился перед колдобиной и тоже стал ждать. - Моен,- невнятно и мрачно сказал немец. Я не понял, что это значило, и промолчал. Он оглянулся на дверь - крадучись и опасливо - и сунул правую руку в карман френча. Теперь трудно сказать, что из того вышло б, если бы я сделал то, о чем подумал в эту минуту: у немца отсутствовали глаза и правая рука; в колдобину он упадет плашмя и я тоже, но сверху, на него...
Но это не случилось.
Он дважды сказал: "Нимм"*, а руку держал перед собой,- видно, хотел, чтобы я полез через колдобину, как вчера. Мне смутно виделось, что было у него в руке, и я не двигался и не шатался.
- Ду хает гут гефрюштюкт, я?**
* Возьми (нем.).
** Ты хорошо позавтракал, да? (нем.)
Это он сказал рассерженно, оглянувшись на дверь и протянув ко мне руку, и я различил маленький квадратный пакет из серой бумаги. Концы ее были аккуратно заправлены, как у бандероли, и я взял пакет и сразу почувствовал невесомую важкость хлеба, его скрыто-живую телесную теплоту. Немцу б надо было уйти тогда, чтобы я отнес хлеб на нары и там посидел бы и как-нибудь сладил - справился с собой, со всем нашим пленным обруганным миром и с ним - охранником-бауэром в наших валенках без голенищ. Ему б уйти, но он обиженно-ожидающе смотрел на меня, а я молчал и пытался засунуть пакет в нагрудный карман гимнастерки, не спуская глаз с дверей барака - недаром же он сам оглядывался туда!
- Ах, менш!
Он по-кошачьи махнул рукой в сторону дверей, перешагнул колдобину и подтолкнул меня к пустынным нарам,- пленные ютились в глухом конце барака, дальше от дверей. Мы сели и разом подобрали ноги. Я ощущал изнурительный запах хлеба, край пакета высовывался из кармана гимнастерки, и голова против воли клонилась к нему.
- Нун, вас вартест ду нох? Ис дайн фрюштюк!* - сказал немец. Он показывал на пакет, и я понял, что ему зачем-то нужно, чтобы хлеб был съеден при нем. Он отобрал у меня обертку и спрятал в карман. Ровно обрезанный хлебный квадратик был намазан не то маргарином, не то каким-то другим эрзацем. Я перевернул хлеб намазанной стороной вниз, чтобы не было крошек, а немец что-то проворчал и отбивно махнул рукой в сторону дверей.
* Ну чего ты еще ждешь? Кушай свой завтрак! (нем.)
Таких бутербродов я мог съесть тогда дюжин пять. Немец неотрывно и пристально смотрел мне в лицо, и мне надо было откусывать хлеб микроскопическими дольками, неторопливо и долго жевать, а потом бесстрастно глотать, чтобы не вытягивалась шея и не ерзал кадык.
- Шмект эс?*
Ему не надо было это спрашивать: не мог же я раболепно соглашаться, если ел так безразлично и лениво.
- Гут? - не унимался немец.
- Ну гут, гут! - сказал я. В бараке стояла какая-то враждебная мне тишина. Иван плашмя и молча лежал на своем месте, и глаза его тлели, как угли в золе.
- Не дури там! Я помню! - сказал я. К тому времени от хлеба осталась ровно половина, но я подравнял еще немного углы и, когда бутерброд округлился, как коржик, рывком спрятал его в нагрудный карман.
- Цу миттаг?** - недоверчиво спросил немец и поглядел на нары, где лежал Иван.
- Да. На абенд***. Мне! - подтвердил я, поторкав себя в грудь. Немец сказал: "Зеер гут", достал обертку и аккуратно оторвал половину. В нее я завернул остаток бутерброда.
* Вкусно? (нем.)
** На обед? (нем.)
*** На вечер (нем.).
Нам пора было идти - немцу к себе, а мне к Ивану: тому хватало окаянства и без этого ожидания. Но немец не уходил. Он сидел и молчал, изредка взглядывая на меня, а я на него. К нему ладно подходило все, чем он владел,- и царапно-кошачий взмах руки, и соломенная желтизна волос, и валенки без голенищ. Я подумал, что он плохой стрелок: при нем, если броситься вправо, можно остаться живым...
Он ушел после того, как мы выяснили, сколько нам лет,- немец был старше меня на целое детство. Мне было трудно пробираться на свое место, потому что люди привстали на нарах и смотрели на меня отчужденно и почти мстительно. Я не чувствовал никакой вины перед ними, но они и не обвиняли, они только смотрели, а с двадцатью двумя парами глаз больших, исступленных и гневных, как у святителей на церковных картинах, не потолкуешь!
- Чего он опять, а? - спросил у меня Воронов.
- Не знаю. Хлеб вот дал,- сказал я. Мы разговаривали шепотом, и бутерброд Иван доел неслышно, уткнувшись лбом в нары, будто молился. С этой минуты я стал ждать конца дня и исхода ночи: очередной бутерброд нужно делить не на две, а на четыре части, следующий снова на четыре, потом опять и опять...
Вилли Броде пришел в свое время. Он позвал меня от дверей и проворчал: "Моен". Мы сели на нары, и он дал мне бутерброд - не больше и не меньше прежнего. Я перевернул хлеб намазан-ной стороной вниз, отломил от него четвертую часть и съел ленивей вчерашнего. Лицо у Вилли было хмурое и мятое, он морщился и непрестанно поднимал и опускал ноги.
- Поставь их сюда,- показал я на нары. Он понял и уселся, как я: составил ступни вместе, подогнул колени, а на них оперся локтями.
- Теперь легче, да?
Он отрицательно качнул головой, снял с левой ноги опорок, затем стащил серый, под цвет френча, шерстяной носок, и я различил там белесую копошащуюся россыпь.
- Лойзе*,- объяснил Вилли и посмотрел на меня беспомощно и жалобно.
* Вши (нем.).
- Ничего страшного,- сказал я.- У меня тоже есть.
- Филь? - оживился он.
- Хватает,- сказал я.
Он осторожно и долго разматывал бинт. Все пять пальцев на его ноге казались одного размера и рдели, как черносливы.
- Тебе их отрежут,- сказал я, потому что тут ничего нельзя было поделать. Вилли кивнул, решив, видно, что я просто утешил его. Я поглядел на пальцы своих ног и сказал, что у меня их тоже отрежут, если будет кому. Вилли опять согласно кивнул, и в его рыжих глазах была надежда. Он явно чего-то ждал,- может, хотел, чтобы я произнес над его отмороженными пальцами те самые слова, что говорил вчера над своими, и я сказал:
- Тебе их оттяпают к чертям собачьим! И мне тоже оттяпают, мать его в плен, в войну, в стужу и в бурю!
Наверно, он по-своему понял этот мой причет, понял так, как ему хотелось, потому что его толстые обветренные губы расползлись в улыбке, и он лапнул и потеребил мое плечо. Ушел он бодрей, чем вчера,- может, перестало щемить? Я проводил его до колдобины у дверей, и он кивнул мне и что-то сказал,- возможно, обещал приход назавтра.
Иван уже не лежал, а сидел. Я дал ему его долю - половину вчерашнего а остальное понес в конец барака. Тут дело было не в "святом чувстве спайки" и не в моем "самоотречении",- для штрафников в моровом лагере это всего-навсего жалкие слова. Тут все обстояло значительно короче - просто я знал, что после разового укуса хлеба доходяга оказывается в состоянии встать и пройти несколько шагов. Только и всего. Я это знал и нес хлеб - по разовому укусу - первым двоим доходягам. Возможно, так нужно было сделать сразу, вчера еще, но... все ведь видели, как это получилось у немца, у меня и у Воронова - моего напарника по побегам и нарам. Вчерашний день поминать нечего. Нынешний тоже не в счет. А завтра хлеб получат "свежие" четверо доходяг, послезавтра еще четверо, потом еще и еще,- мало ли сколько раз вздумается прийти сюда этому человеку!..
Меня уже не так сильно шатало, и хлеб я нес почему-то на ладонях обеих рук. Пленные лежали на нарах лицом к проходу, и сидел тут только один военинженер Тюрин. Ему было под сорок. Мы знали его армейский чин - в плену с ним жили недолго, если о том узнавали эсэсовцы, и поэтому Тюрин был у нас негласным старостой барака, назывался военинженером и ютился немного обособленно, в углу,- мы так захотели сами. Он сидел опершись на руки, подавшись к краю нар, и сумасшедшими святительскими глазами следил за мной. К нему я и направился, кивнув еще издали, что все, дескать, будет в порядке, а он, не меняя позы, срывным западающим голосом крикнул пленным:
- Товарищи! Помните, что я сказал... Тот, кто примет от него вражескую приманку, должен будет сурово ответить! Крепитесь, товарищи!
Он сразу же лег, а я споткнулся, выронил и поднял хлеб.
- К охранникам подлизываешься... Сволочь!
Это сказал не староста, а кто-то другой, и я падением вперед достиг своего места. Иван сидел и пораженно глядел мне в лоб.
- Ну чего ты? - спросил я и разломил хлеб на две части.- На! Ешь! Ну чего остолбенел?!
Он зажмурился и взял хлеб.
Весь день и ночь в бараке было тихо, холодно и пустынно. С утра Тюрин начал показно и суетно к чему-то готовиться. Он даже простился со всеми, кроме нас с Иваном, но этот праведно спал и ничего не слышал. Незадолго до времени, когда являлся Вилли Броде, Тюрин обмотал ноги портянками, завязал их веревочками и спустился с нар. Осипло и надрывно он пропел начальные слова песни "Вы жертвою пали" и прощально оглядел барак и пленных. Я разбудил зачем-то Ивана и полез с нар. К Тюрину я пошел, прижав руки к бокам, и он тоже стал по команде "смирно".
- В нечаянные мученики собрался, товарищ военинженер? Или в посмертные герои? - спросил я.- Ничего у тебя не выйдет... Останешься тут! С нами! Выше старосты не подымешься!
- Иди и делай свое черное дело! - шепотом сказал Тюрин, глядя мимо меня, на дверь барака. Я оглянулся и увидел унтера Бенка и фельдфебеля Кляйна из комендатуры,- кто ж их у нас не знал! Между ними, в середине, шел Вилли Броде. Мундир на нем был распахнут и пилотка сидела на голове криво и мелко. Я стоял впереди Тюрина. Они подошли, и Кляйн, не глядя на меня, безразличным тоном спросил у Вилли:
- Дизем?*
* Этому? (нем.)
Вилли поспешно и громко сказал: "Найн" и вздернул голову, а распрямленные ладони прижал к бокам.
- Дизем? - показал Кляйн на Тюрина. Я не услыхал, что сказал Вилли: Бенк шагнул мимо меня и наотмашь ударил Тюрина ладонью по рту. Тюрин упал на нижний ярус нар и по инерции проехал вглубь, к стене.
- Брот брал я! Их! - сказал я фельдфебелю Бенку, и сердце у меня подпрыгнуло к горлу.- Тот человек не ел! Это я один! Их!
Кляйн брезгливо, тыльной стороной ладони ударил Вилли - и тоже по рту,- а на мой затылок Бенк обрушил что-то тяжкое и кругло-тупое, как бревно. Я упал на пол лицом в сторону дверей, оттого и запомнил, как уходили из барака Бенк, Кляйн и Вилли. Он шел в середине, а они по бокам, и возле колдобины с нашей кропой Вилли споткнулся, но руки у него остались прижа-тыми к бокам...
Вот и все.
Между прочим, Иван Воронов остался жив.
Иногда я думаю, жив ли Вилли Броде? И как там у него с ногами? Нехорошо, когда отмороженные пальцы ноют по весне. Особенно когда мизинцы ноют и боль конвоирует тебя слева и справа...
1966

 

Александр Костюнин

Рукавички

Рассказ

 

"Когда же настало утро, все первосвященники и старейшины народа имели совещание об Иисусе, чтобы предать Его смерти;

и, связав Его, отвели и предали Его Понтию Пилату, правителю.

Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать сребренников первосвященникам и старейшинам,

говоря: согрешил я, предав кровь невинную. Они же сказали ему: что нам до того? смотри сам.

И, бросив сребренники в храме, он вышел, пошел и удавился".

 

От Матфея

Нельзя сказать, чтобы я часто вспоминал школу. Она, как далекие сказочные сюжеты, как отстраненное событие какой-то совсем другой жизни, с трудом пробивалась сквозь напыление времени.

Я не был отличником - хорошие отметки не водились со мной.

Уже сейчас понимаю: могло быть и хуже. В пять лет, всего за два года до школы, я вообще не знал русского языка. Первым, или лучше сказать родным, для меня был язык карельский. И дома, и во дворе общались только на нем.

Десятилетняя школа была тем первым высоким порогом, за которым и ждал я увидеть жизнь новую, яркую, возвышенную. Заливистый школьный звонок, свой собственный портфель, тетрадки, первые книжки, рассказы о неизведанном, мальчишеские забавы после уроков - все это, словно настежь распахнутые ворота сенного сарая, манило меня на простор. При чем здесь отметки?

Двадцать лет прошло.

Повседневные заботы, реже радости, полупрозрачными слоями отделяют детство. Годы наслаиваются как-то незаметно, как очередные древесные кольца, слой за слоем. И с каждым новым наслоением, вроде бы ничего не меняется, а всё же разглядеть глубь труднее. И только необъяснимым наростом: причудливым капом на гладком стволе памяти, ядовитым грибом или лечебной чагой - выступают из прошлого лица, события, символы..

Не знаю, почему уж так сложилось, но ярче всего со школьных лет запомнился мне случай с рукавичкой.

Мы учились в первом классе.

Анна Георгиевна Гришина, наша первая учительница, повела нас на экскурсию в кабинет уроков труда. Девчонки проходили там домоводство: учились кашу варить, учились шить, вязать. Это не считалось пустым занятием. Купить одежу, точно в свой размер, было негде. Донашивали от старших. Жили все тогда - лишь бы. Бедовали. Способность мастерить ценилась.

Как стайка взъерошенных воробьев, мы, смущаясь и неловко суетясь, расселись по партам. Сидим тихо, пилькаем глазенками.

Учительница по домоводству сначала все рассказала нам, поясняя при необходимости на карельском, а затем пустила по партам оформленные альбомы с лучшими образцами детских работ.

Там были шитые и вязаные носочки, рукавички, шапочки, шарфики, платьица, брючки. Все это кукольного размера, даже новорожденному младенцу было бы мало. Я не раз видел, как мать за швейной машинкой зимними вечерами ладила нам обнову, но это совсем было не то...

Мы, нетерпеливо перегибаясь через чужую голову, разглядывали это чудо с завистью, пока оно на соседней парте, и с удовольствием, сколь можно дольше, на полных правах, рассматривали диковинку, когда она попадала нам в руки.

Звонок прогремел резко. Нежданно.

Урок закончился.

Оглядываясь на альбом, мы, в полном замешательстве, покинули класс.

Прошла перемена и начался следующий урок. Достаём учебники. Ноги еще не остановились. Еще скачут. Голова следом. Усаживаемся поудобнее. Затихающим эхом ниспадают, до шепота, фразы. Анна Георгиевна степенно встает из-за учительского стола, подходит к доске и берет кусочек мела. Пробует писать. Мел крошится. Белые хрупкие кусочки мелкой пылью струятся из-под руки.

Неожиданно дверь в класс резко распахивается. К нам не заходит - вбегает - учительница домоводства. Прическа сбита набок. На лице красные пятна.

- Ребята, пропала рукавичка, - и, не дав никому опомниться, выпалила - взял кто-то из вас.

Для наглядности она резко выдернула из-за спины альбом с образцами и, широко раскрыв, подняла его над головой. Страничка была пустая. На том месте, где недавно жил крохотный пушистый комочек, я это хорошо запомнил, сейчас торчал только короткий обрывок чёрной нитки.

Повисла недобрая пауза. Анна Георгиевна цепким взглядом оценила каждого и стала по очереди опрашивать.

- Кондроева?

- Гусев?

- Ретукина?

- Яковлев?

Очередь дошла до меня... двинулась дальше.

Ребята, робея, вставали из-за парты и, понурив голову, выдавливали одно и то же: "Я не брал, Анна Георгиевна".

- Так, хорошо, - иезуитским тоном процедила наша учительница, - мы все равно найдем. Идите сюда, по одному. Кондроева! С портфелем, с портфелем...

Светка Кондроева, вернувшись к парте, подняла с пола свой ранец. Цепляясь лямками за выступы парты, она, не мигая уставившись прямо в глаза, безвольно стала приближаться к учительнице.

- Живей давай! Как совершать преступление, так вы герои. Умейте отвечать.

Анна Георгиевна взяла из рук Светки портфель, резко перевернула его, подняла вверх и сильно тряхнула. На учительский стол посыпались тетрадки, учебники. Резкими щелчками застрекотали соскользнувшие на пол карандаши.

А сухие, музыкальные пальцы Анны Георгиевны портфель всё трясли и трясли.

Выпала кукла. Уткнувшись носом в груду учебников, она застыла в неловкой позе.

- Ха, вот дура! - засмеялся Леха Силин. - Ляльку в школу притащила.

Кондроева, опустив голову, молча плакала.

Учительница по домоводству брезгливо перебрала нехитрый скарб. Ничего не нашла.

- Раздевайся! - хлёстко скомандовала Анна Георгиевна.

Светка безропотно начала стягивать штопаную кофтенку. Слёзы крупными непослушными каплями скатывались из ее опухших глаз. Поминутно всхлипывая, она откидывала с лица косички. Присев на корточки, развязала шнурки башмачков и, поднявшись, по очереди стащила их. Бежевые трикотажные колготки оказались с дыркой. Розовый Светкин пальчик непослушно торчал, выставив себя напоказ всему, казалось, миру. Вот уже снята и юбчонка. Спущены колготки. Белая майка с отвисшими лямками.

Светка стояла босая на затоптанном школьном полу перед всем классом и, не в силах успокоить свои руки, теребила в смущении байковые панталончики.

Нательный алюминиевый крестик на холщовой нитке маятником покачивался на ее детской шейке.

- Это что ещё такое? - тыкая пальцем в крест, возмутилась классная. - Чтобы не смела в школу носить.

- Одевайся. Следующий!

Кондроева, шлёпая босыми ножками, собрала рассыпанные карандаши, торопливо сложила в портфель учебники, собрала в комок одежонку и, прижав к груди куклу, пошла на цыпочках к своей парте.

Ребят раздевали до трусов одного за другим. Больше никто не плакал. Все затравленно молчали. Обыскивая по очереди учеников, женщины лишь изредка отдавали порывистые команды.

Моя очередь приближалась. Впереди двое.

Сейчас трясли Юрку Гурова. Наши дома стояли рядом. Юрка был из большой семьи, кроме него ещё три брата и две сестры. Сестрёнки младшие. Отец у него крепко пил, и Юрка частенько, по-соседски, спасался у нас.

Портфель у него был без ручки, и он нес его к учительскому столу, зажав под мышкой.

Неопрятные тетрадки и всего один учебник - вот все что вылетело на учительский стол. Юрка стал раздеваться. Снял свитер, не развязывая шнурков, стащил стоптанные ботинки, затем носки и, неожиданно остановившись, разревелся в голос.

Аннушка стала насильно вытряхивать его из майки, и тут на пол выпала маленькая синяя рукавичка.

- Как она у тебя оказалась? Как?!! - тыкая рукавичкой в лицо, зло допытывалась Анна Георгиевна, наклонившись прямо к Юркиному лицу. - Как?! Отвечай!..

- Миня энтыйе! Миня энтыйе! Миня энтыйе... - лепетал запуганный Юрка, от волнения перейдя на карельский язык.

- А, не знаешь?!! Ты не знаешь?!! Ну, так я знаю! Ты украл ее. Вор!

Юркины губы мелко дрожали. Он старался не смотреть на нас. Класс молчал. Это была страшная картина.

Как после этого смог бы жить я? Не знаю...

Мы вместе учились до восьмого класса. Больше Юрка в школе никогда ничего не крал, но это уже не имело никакого значения. Клеймо "вор" раскалённым тавром было навеки поставлено деревней на нем и на всей его семье. Можно смело сказать, что восемь школьных лет обернулись для него тюремным сроком.

Он стал изгоем.

Никто из старших братьев никогда не приходил в класс и не защищал его. И он никому сдачи дать не мог. Он был всегда один. Юрку не били. Его по-человечески унижали. Плюнуть в Юркину кружку с компотом, высыпать вещи из портфеля в холодную осеннюю лужу, закинуть шапку в огород - считалось подвигом. Все задорно смеялись. Я не отставал от других. Биологическая потребность возвысится над слабым, заложенная с рождения в каждом человеке, брала верх.

Человек хуже животного, когда он становится животным.

Роковые девяностые годы стали для всей России тяжелым испытанием. Замолкали целые города, останавливались заводы, закрывались фабрики и совхозы.

Люди, как крысы в бочке, зверели, вырывая пайку друг у друга. Безысходность топили в палёном спирте.

Воровство крутой высокой волной накрыло карельские деревни и села. Уносили последнее: ночами выкапывали картошку на огородах, тащили продукты из погребов. Квашеную капусту, банки с вареньем и овощами - выгребали подчистую.

Многие семьи оставались ни с чем. Милиция бездействовала, а люди тем временем подходили к черте, за которой начинался самосуд.

Однажды терпению односельчан пришел конец. Было решено не ждать спасительного чуковского "воробья". Воров решили наказать судом своим.

Разбитый совхозный "Пазик", тяжело буксуя в рыхлом снегу, сначала передвигался по селу от логова одного бандита к другому, а потом выехал на проселочную дорогу. Семеро крепких мужиков, покачиваясь в такт ухабам, агрессивно молчали. Парок от ровного дыхания бойко курился в промозглом воздухе салона. На металлическом, с блестящими залысинами полу уже елозили задом по ледяной корке местные воры. Кто в нашей деревне не знал их по именам? Их было пятеро: Леха Силин, Каредь, Зыка, Петька Колчин и Юрка Гуров - это они на протяжении последних восьми лет безнаказанно тянули у односельчан последнее.

Не догадывалась об этом только милиция.

Руки не связывали - куда денутся? Взяли их легко, не дав опомниться. Да и момент подгадали удачно - в полдень. После ночной работы самый сон.

"Пазик" урча направился за село, по лесной просёлочной дороге.

Разговоров не было никаких. Темы не нашлось. Каждый сам в себе. Все было понятно и без слов. Ни в прокуроры, ни в адвокаты никто не рвался.

На пятом километре остановились. Здесь дорога шла прямо по берегу лесного озера Кодаярви. Двигатель заглушили. Вытолкнули гостей на снег. Дали две пешни и приказали рубить по очереди прорубь.

Погода тем временем развеялась. Выглянуло солнышко, ласково, как мне показалось, наблюдая за нами. Мороз к вечеру стал крепчать. Топить воров никто не собирался, а хорошенько проучить их следовало. Есть случаи, в которых деликатность неуместна... хуже грубости.

В совхозном гараже мы распили две бутылки прямо из горлышка. Стоя. Кусок черствого ржаного хлеба был один на всех. Мы пили за победу.

Я этим же вечером уехал в город, а наутро из деревни мне позвонили: Юра Гуров у себя в сарае повесился...

Если бы не этот звонок, я бы наверно так и не вспомнил про синюю рукавичку.

Чудодейственным образом отчётливо, как наяву, я увидел плачущего Юрку, маленького, беззащитного, с трясущимися губами, переступающего босыми ногами на холодном полу...

Его жалобное "Миня энтыйе! Миня энтыйе! Миня энтыйе..." оглушило меня.

Я остро, до боли, вспомнил библейский сюжет: Иисус не просто от начала знал, кто предаст Его. Только когда Наставник, обмакнув кусок хлеба, подал Иуде, только "после сего куска и вошел в Иуду сатана". На профессиональном милицейском жаргоне это называется "подстава".

Юрка, Юрка... твоя судьба для меня как укор... И чувство вины растет.

Что-то провернулось в моей душе. Заныло.

Но заглушать эту боль я почему-то не хотел...

 

Юрий Яковлевич Яковлев

БАГУЛЬНИК

ШКОЛЬНЫЕ КОРИДОРЫ

Он вызывающе зевал на уроках: зажмуривал глаза, отвратительно морщил нос и открывал пасть - другого слова тут не подберешь! При этом он подвывал, что вообще не лезло ни в какие ворота. Потом энергично тряс головой - разгонял сон - и уставлялся на доску. А через несколько минут снова зевал.

- Почему ты зеваешь?! - раздраженно спрашивала Женечка.

Она была уверена, что он зевает от скуки. Расспрашивать его было бесполезно: он был молчальником. Зевал же потому, что всегда хотел спать.

Он принес в класс пучок тонких прутиков и поставил их в банку с водой. И все посмеивались над прутиками, и кто-то даже пытался подмести ими пол, как веником. Он отнял и снова поставил в воду.

Он каждый день менял воду.

И Женечка посмеивалась.

Но однажды веник зацвел. Прутики покрылись маленькими светло-лиловыми цветами, похожими на фиалки. Из набухших почекузелков прорезались листья, светло-зеленые, ложечкой. А за окном еще поблескивали кристаллики уходящего последнего снега.

Все толпились у окна. Разглядывали. Старались уловить тонкий сладковатый аромат. И шумно дышали. И спрашивали, что за растение, почему оно цветет.

- Багульник! - буркнул он и пошел прочь.

Люди недоверчиво относятся к молчальникам. Никто не знает, что у них, молчальников, на уме: плохое или хорошее. На всякий случай думают, что плохое. Учителя тоже не любят молчальников, потому что хотя они и тихо сидят на уроке, зато у доски каждое слово приходится вытягивать из них клещами.

Когда багульник зацвел, все забыли, что Коста молчальник. Подумали, что он волшебник.

И Женечка стала присматриваться к нему с нескрываемым любопытством.

Женечкой за глаза звали Евгению Ивановну. Маленькая, худая, слегка косящая, волосы - конским хвостиком, воротник - хомутиком, каблуки с подковками. На улице ее ник



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: