Конец ознакомительного фрагмента.




Олег Павлов

В безбожных переулках

 

 

Текст предоставлен издательством https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=151066

«В безбожных переулках»: Время; Москва; 2007

ISBN 978‑5‑9691‑1025‑0

Аннотация

 

Жизнь – это не то, что было пережито, а то, что ты об этом помнишь, и то, как ты об этом рассказываешь. В своей книге Олег Павлов показывает детство как неизбежность, как первую рану, нанесенную мирозданием, от которой человек обречен излечиваться всю жизнь. Но мироздание и благосклонно. Преимущество детского взгляда на мир в том, что ребенок, не имея возможности соединять в голове логические цепочки смыслов, способен образно обживаться в навязанной ему жизни, обустраивать в ней свое маленькое «хозяйство», быть поневоле художником и… сочинителем.

 

Олег Павлов

В безбожных переулках

 

Они подобны детям, которые сидят на улице, кличут друг друга и говорят: «Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам плачевные песни, и вы не плакали».

Лука 7; 32

 

Киевский дедушка

 

В детстве я любил «брежнева» – лет с пяти умел узнавать его изображение на экране телевизора, чувствуя, что это важный для всех человек. Откуда он являлся и даже кем был, толком я не понимал, но если впускали в комнату, где в углу возвышался цветной телевизор, когда дедушка смотрел на сон грядущий программу «Время», то ожидал всегда лишь его возникновения: знал, что он есть и скоро обязательно придет. Телевизор в доме у дедушки можно было включать только с его разрешения. Он отдыхал, сидя в кресле у журнального столика, откуда светила лампа, и парил ноги. В комнате плавал мягкий полумрак – он не любил яркий электрический свет. На лице мерцали «окуляры» – очки, что увеличивали, как лупы, его глаза и отражали в полумраке экран. Телевизор светился, похожий на окно в ушедший день. Дедушка днем делал одно и то же: ходил. С утра по красным и прямым, как его генеральские лампасы, ковровым дорожкам здесь же, в квартире, пока не уставал. А еще нахаживал многие километры по аллеям парка. Возвращался к обеду, принимал пищу, отправлялся на покой в свою комнату. Дремал, пробуждался второй уж раз на дню и до ужина опять отправлялся на пешую прогулку по аллеям. Он оставался дома, если шел дождь, но и тогда все равно облачался в костюм, надевал шляпу и расхаживал по коридору в хмуром ожидании, с зонтиком в руках. Если дождливым был весь день, он менялся в настроении так, будто простужался и заболевал. Удалялся в комнату, куда можно было заходить только бабушке, ложился на диван, и было слышно сквозь стенку, как диван стонет да скрипит, потому что дедушка не находит себе места: то встает, то ложится, а если лежит, ворочается.

Прожитый с бодростью и со здоровьем день настраивал дедушку на самый мирный лад. Программу «Время», наверное, смотрел он, чтобы встретить ведущих, потому что ласково здоровался с ними, называя как своих домашних по именам, когда появлялись на экране. Бабушка хлопотала у его ног, подливая в таз то погорячей, то холодней, если жгло. Потом усаживалась на край дивана и всё забывала, начиная то охать, то усмехаться, слушая новости. Стоило диктору или дикторше произнести слова: «Леонид Ильич Брежнев», как дед восклицал: «От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь…» «Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?» – подавала голос бабка. «Эх, вы, сани, мои сани, сани новые мои! Много знаете вы сами…» – смеялся дед, чтобы позлить ее. «Уж знаю, Ваня, самка ты лучше помолчи». Если в телевизоре всплывало бровастое с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: «Ну здравствуй, Лёня…»

Я понимал, что он не любит «брежнева», и слушал эти разговоры с ощущением тайной власти своей над дедом. Но меня пугали, усмиряли не Брежневым, а каким‑то дедом Бабаем. И Бабая для меня оживил он, мой дедушка, «киевский», как я всегда про него говорил: «Летом я был у киевского дедушки», «киевский дедушка мне подарил»… Киевский он был потому, что жил в Киеве, на улице Шамрыло. Если я хвалился или защищался во дворе, то говорил: «Мой дедушка генерал милиционеров». Или говорил, понимая, что сказал неправду, но изо всех сил желая, чтобы это так было: «Мой дедушка дружит с Брежневым».

Дедушка Ваня, он же «генерал Иван Яковлевич Колодин», как величал сам себя, когда говорил по важным делам с трубкой телефона, которую мне также под страхом, что придет за мной Бабай, запрещалось отчего‑то брать в руки. Деду был известен каждый мой шаг и все поступки, которые я совершал, но тотчас о том же узнавал и Бабай. Жил он, Бабай, всюду, где было запрещено мне ходить. В темном сыром подвале, куда уводила лестница на дне подъезда – в бомбоубежище. На аллеях, в овражках и перелесках или у прудов парка. Как и все дворовые, я все же бегал тайком через улицу, где трусили яблони в заброшенном саду, окружавшем единственный во всем парке тоже заброшенный, большой каменный дом. Или, если хватало храбрости, отправлялся совсем уж далеко – туда, где жили на деревьях белки, и приносил для них яблоки. Но только прибегал я домой, стараясь даже виду не показать, как выглядывал из‑за портьеры дедушка и всё уж знал. «Я же тебе говорил, не ходи со двора, не бери чужих яблок… – вздыхал дедушка. – Всё. Идет, идет за тобой… Пропал ты, внучек… А я ж тебе говорил!»

Зная, за что такое наказание, я редко когда успевал подумать о нем, нарушая дедушкины запреты, зато в ожидании наказания страх овладевал душой до того, что я в слезах молил дедушку не отдавать меня Бабаю. Дед всегда охотно соглашался спрятать меня и командовал залезть под огромную двуспальную кровать в одной из комнат, под которой после лежал я не один час, если удавалось ему все это проделать втайне от бабушки. В другой раз он говорил с Бабаём обо мне по телефону, сообщая тому, что я уехал домой в Москву, а за это несколько дней сидел я послушно в квартире и не просился гулять. Или отправлял опять же в комнату, сидеть в ней тихо, а потом заявлялся, когда был я уже ни жив ни мертв, и сообщал, что Бабай на этот раз не пришел.

В ожидании этого прихода я прощался с жизнью, не в силах осознать иначе той вечности разлуки, когда навсегда теряешь свой дом, родных, воображая пустое запертое жилище Бабая, где нету ничего, кроме, быть может, его собственной лежанки, и куда дед этот, у которого ничего больше в жизни не было, даже своих внуков, утаскивал еще до моего рождения многих и многих грешных несчастных детей. Дедушка рассказывал, что детей, которые никого не слушались и попадали к Бабаю, никто уж не мог потом отыскать и спасти, а сам Бабай никого никогда не прощал: пока ты хорошо работал для него, во всем ему подчинялся, он оставлял тебя жить, а если снова не слушался или плохо делал, что он приказывал, то заживо съедал. И тогда наступал черед следующего. То есть вот и мой давно уж наступил черед. Со мной Бабай долго ждал и долго жил один, без прислуги, отчего с каждым новым днем делался голодней и злей… Бывало, напуганный дедом, лежа в дальней комнате под диваном в ожидании прихода Бабая и слыша, как дедушка бреется или ходит на кухню узнать про обед, я не понимал: почему же не горюет он, что Бабай идет за мной?

Потом, когда он же оказывался моим спасителем, все эти мысли улетучивались и я любил дедушку больше всех людей на свете. Но при мысли о Бабае в моем воображении рисовался не иначе как родной дед: каменнолицый, бровастый, громко хохочущий да всесильный – такой всесильный, что все милиционеры Киева улыбались и кланялись ему. Я же знал одно всесильное слово – «брежнев», которое даже на дедушку имело действие, непонятное мне, но самое надежное, стоило только произнести: «А я про тебя брежневу скажу…» Дедушка на миг замирал, потом пристально, чуть презрительно глядел на меня как на чужого, обходя, бывало, целый день как вредную, кусачую собачонку.

Дедушка, конечно, не думал, что, стращая меня Бабаем, пугал самим собой. Самый ужас был, когда он наряжался и гремел орденами. Одевала его как маленького в эту броню из орденов бабушка – так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого ее любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Облаченный в мундир, дед стоял посреди комнаты, на узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато‑серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки – «чоботы», как величал он обувь, любя давать вещам такие простецкие юродивые названия. Он давно ничего не умел делать сам или боялся делать, в страхе за свое здоровье, так что даже разувала и обувала его бабушка. Без ботинок он не позволял себе ступить и шагу, хоть и по ковру, потому что боялся простудиться. И сердился, когда бабка, не начистив их еще с вечера, начинала чистить обувь у него на глазах: плевала в щетку и со всеми силами душевными, угрюмо, даже зловеще, погружалась в грязную работу, заставляя дедушку киснуть да уставать. «Са‑аня! Са‑аня!» – звал он упрямо, но и жалобно, или давал указание позвать бабушку: «Скажи – дедушка ждет».

Я бросался все исполнять и в три шага наскакивал на бабушку, которая от капризов деда уже теряла терпение: «Ну что тебе еще надо? Вот сам чисть свои ботинки, а я не буду!» Дедушка пугливо и покорно отступал, поучая меня для равновесия мешавшихся в его душе чувств: «Сыночек, ну что ты, что ходишь?.. Иди‑ка на балкон, подыши воздухом, тебе это полезно будет для здоровья…»

Но через минуту он успевал подумать, что на балконе в сундуке береглись его рыболовные крючки, лески, грузила, и осеняла его мысль, что я могу туда залезть.

И вот слышалось нервное, капризное: «Внучек, уйди с балкона, там дует! Уйди, а то простынешь! Саня, скажи, чтоб он там не ходил…» Эту жадность окутывала, прятала в деде своим жирком забота, но даже в самых малых годах я понимал, что дед не заботится обо мне, а боится за лески свои да крючки.

Боялся, что самому не хватит, даже крючков. Дедова жадность обижала меня, и я плакался, покидая укрытие балкона: «Жалеешь, дедушка, крючков, а их вон как много…» «Нет, не жалею, – сам обижался дед и упрямился. – Ты не знаешь, какие крючки бывают острые, какие они опасные… Спроси вон у бабушки. Саня, скажи ему…» «Да брешет он все», – запросто вступала та в разговор, хотя сама была еще большей экономкой, чем дед. «Ты ему не верь, не верь… Это ему жалко. Жадный он! – И с охотой, не иначе обиженная давеча его допросами, куда она столько потратила, произносила пугающий деда, торжественный приговор: – Тьфу ты, черт не нашего бога, про всех, про всех ведь боишься, что у тебя возьмут. Даже на внуков родных! Я те вот что скажу – вот она, зараза эта, жадность, тебя и погубит! Вот ничто, а жадность – так точно!»

Дед очень опасался другого: чтобы не умерла она раньше, чем он, хоть бабушка была младше на десять лет. Своим здоровьем он любовался, гордился, не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но вот что она не доживет до глубокой его старости – это деда угнетало и мучило. Он не находил никакого решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить уж и в мыслях не мог. Своим здоровьем, то есть безалаберностью и равнодушием к себе самой, бабка его поэтому сердила. Мог разволноваться, если чихнула, – тут же звонил в госпиталь, готов был положить на обследования, укутать в самые теплые одежды, только бы снова стала здоровой.

Бабушка Шура жила однообразной жизнью, делая каждый день одно и то же. Хоть дед получал паек и с коробкой продуктов приезжали на дом молчаливые крепкие мужчины, похожие на фельдъегерей, она с утра первым трамваем отправлялась на базар. На базаре можно поторговаться, купить дешевле и самое свежее, и к тому времени она не могла жить без базара, где крикливо общалась с торговками, а по дороге в трамвае узнавала все новости, с удовольствием погружалась в соседские сплетни хохлушек, ругая заодно с ними весь свет. «А вы почем курочку брали, гражданочка?» – тянулась она ко всякой бабке, если замечала, что у той из авоськи торчит желтая скукоженная куриная лапа или свесилась голова с гребешком. В Киеве все любили курочек и отправлялись за ними на базар. Дед сердился, потому что терпеть не мог вида крови, а она называла мороженых кур «дохлятиной». Деда коробило и пугало то, что происходило на кухне, но мне это не казалось противным или страшным, и, узнавая, что бабушка утром поедет на базар за курицей, я перед сном упрашивал ее не готовить бульона без меня. Ей нравилось мое любопытство и то, что не брезговал кушать ее бульон, о котором она рассуждала как о самом полезном для здоровья. Я не замечал даже самой курицы и всего, что совершала с ней бабка, любовно заговаривая «рябуш‑кой», до того момента, как умолкшая разом птица с фонтанчиком крови вместо башки выпархивала прямо из‑под топора и проносилась безмолвно по кухне, после чего падала у ее ног. Бабушка говорила – «засыпала» и была довольна, что какая‑то беспокойная злая сила, жившая в курице, вышла теперь уж прочь и не испортит ее добренький целебный бульон.

Она все готовила на маленьких сковородочках и в маленьких кастрюльках – не любила оставлять обеды киснуть в холодильнике, а может, ей и легче было всегда от постоянных каждодневных забот. Ели мы по отдельности от деда, после него, никогда не сидели за общим столом. Дедушка ел долго, потом, выходя из‑за стола, сам всякий раз заглядывал в комнату, где я был, и отсылал на кухню, чтобы поел. Я садился на его нагретое место, и бабушка подавала уже мне. После всех хлопот она отдыхала, читая газеты. Читать газеты она тоже любила. Но даже газеты читала только после мужа. Дед приходил с прогулки, обедал и наконец спрашивал: «Саня, есть ли свежая пресса?» Забирал газеты в свою комнату, за чтением их, лежа на диване, и засыпал. Пока он спал, дремала и она, свернувшись калачиком, как любила спать, делаясь маленькой, похожей на ребенка.

Комнату, в которой мы с ней жили, занимала старая двуспальная кровать из ореха, так что место оставалось лишь для двух кресел у столика в углу и книжных шкафов у стены. Так как дед не интересовался книгами, по книжным шкафам лазил я вдоволь, хоть и не умел читать. Книги для меня были как кубики, я в них играл, и никто этого не запрещал. Дед будто забывал про эту комнату. Он мог часами расхаживать по коридору, совсем близко, и проходить всякий раз стороной. Двери в комнатах были распахнуты, и хоть их занавешивали тяжелые бархатные портьеры, дед всё и всюду в квартире слышал. Я тоже слышал звук шагов за портьерой и, бывало, неожиданно спохватывался, не слыша мягкого шарканья его тапок по ковровой дорожке. Поднимал глаза и видел с удивлением, что дед молчаливо наблюдает за мной в щелку из‑за портьеры, стоит за ней, будто прячется. Если я играл в это время с книгами, то слышался его слабый голос: «Читаешь, внучек? Ну читай…» Если просто лежал и ничего не делал: «Лежишь, внучек? Ну лежи…» После он удалялся, оставляя томительное ощущение, что еще стоит за портьерой, хотя по коридору из стороны в сторону снова блуждали шаги. Было трудно понять и даже почувствовать, о чем думает дедушка. Он ничего не говорил прямо, затаивал ответы на вопросы, даже самые, казалось, простые, притворяясь добреньким, и незаметно избавлял себя от общения.

У бабушки же всё делилось на то, что она любит и не любит. Если что, она так и говорила с жестокостью в голосе: «Я этого не люблю…» Наверное, дед потому относился без шуток к ее приговорам, что бабушка и была в прежней жизни судьей. Своего она добивалась такой судейской чужеватостью в голосе, перед которой он сдавался, чтобы скорее сделалась снова доброй, родной и послушной. В семейных альбомах много я видел однообразных фотографий прошлых лет: широкий стол, накрытый сукном, с графином посередине; три строгих человека – всегда только три, стоя или сидя за столом; однако завораживали не люди и вся их кладбищенская торжественная строгость, а стулья под ними – тяжеловато‑черные, будто чугунные, с высокими спинками, похожие на трон. На фотографиях разных лет, от самых старых, водянисто‑блеклых, до блестящих глянцем, на которых бабушку я видел уже узнаваемо седой, менялись люди, их одежды, да и выражение лица бабушки. На старых фотографиях она была самой молодой, сидела не в центре, а скромненько с краю, одетая в потертый то ли пиджак, то ли френч, тогда как за столом восседали самодовольные военные мужчины и похожие на них женщины – такие же самодовольные толстухи, гладко и с иголочки одетые в плечистые пиджачки, с пышной лепниной причесок на головах. Были фотографии, где она стояла одна, в полный рост с худой крепенькой папкой в руках, как бы читая, погруженная в нее с угрюмым сосредоточенным выражением лица чистильщика. Лицо молодой бабушки было неуверенным, но и цепким, жестоким: жестокость впивалась в него и делала его свет неживым, стальным. Однако чем старее бабушка была на фотографиях, тем добрее – на лице теплилась чуть заметная улыбчивость, снисхождение, похожие на грусть.

С бабушкой я привык засыпать под звуки радио в темноте. Она любила слушать радио. И купила даже особенные приемники, себе и деду, которые удобно было взять в постель, маленькие и с длинным шнуром, что подключался к радиоточке на кухне. Она лежала с приемничком на своей половине, вздыхала, зевала, охала, затихала вдруг в один миг. Под ухом у нее еще шептал приемник, играла тихая полуночная музыка для радиослушателей, или дикторы досказывали последние новости о событиях за рубежом и в стране. Потом в ночи громко звучал Гимн Советского Союза, без слов, одна лишь музыка, точно некому уж было и петь, потому что все в нашей стране спали. Радио умолкало. Комната погружалась в кромешную тишину. И если я вытерпливал до этого часа, то поскорее засыпал, чтобы не оставаться в ночи одному. Будил бабушку приемничек. Будил гимном Советского Союза. Бывало, и я пробуждался от его новых – бодрых, громких звуков. Видел комнату, уже залитую нежным утренним светом. Слышал, как зевает, охает, вздыхает, вставая со своей половины кровати моя бабушка, и, зная, что еще долго буду спать, прежде чем она разбудит меня по‑настоящему, с блаженным покоем возвращался в свой сон.

 

Дом на проспекте

 

Вначале был телевизор. Первое, что помню, – это черно‑белая картинка, где всё двигалось, издавая звуки, привлекательные на слух. Я глядел в ее сторону и затихал, отчего телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не шли передачи; выключали, когда засыпал. Когда клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от удивления. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги, как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда, наконец, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной. Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся опасной нянькой, перенесли ящик в другую комнату и держали дверь в нее закрытой. Но, научившись ходить, я без труда проникал в эту комнату. Телевизор включался… Бывало, я прислонял лоб прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и, ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и белых точек. В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих – на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в квартире.

Отчетливо помню, как озираю нашу комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить этот простор или от него же спрятаться. Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда норовил куда повыше, откуда всё уменьшалось, но на высоте как стужей охватывало и отнимались руки‑ноги. Больше всего любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком – это был фонарь на динамо‑машинке. Добывая из него свет, сколько хватало сил, уставал, и когда укрывалище погружалось в темноту, порой тут же в изнеможении засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери.

Я думал, что знаю маму – и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. Все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Сестра спала, как чудилось мне, далеко‑далеко от нас с матерью – наша с мамой кровать была на другой стороне комнаты. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел.

Что‑то всегда разлучало нас, будто и росли в разных местах, порознь, – а не под одной крышей. И порой мучила мысль, что уже маме я могу быть не родным; подкинутым кем‑то, найденным где‑то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что родным людям станет можно вдруг прожить без тебя.

Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, похожие на бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда не открывали окон. Грязные и пестрые ручьи из машин текли в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту.

Наша квартира не запиралась на замок: однажды выломанный, беззубый, существовал он только для видимости. Но никто чужой не мог бы проникнуть в подъезд, где днем и ночью дежурили консьержки. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще одинокий вояка Иван Петрович и лысеющий тунеядец Стае с женой по имени Рита. Это были люди пьющие и вечно безденежные, неправильные, что нарушало покой и устои дома. Они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях. Сонмы других жителей, бесшумные и невидимые, возникали, когда наезжала моя бабушка Нина. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Шумная, тучная, стремительная, она принималась за все хвататься. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Стоило ему набуянить, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мама не желала с ней разговаривать и вместе со мной и сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь бабушкины окрики. Потом она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где‑то там, над нами, наверху, где жили «израилевские», «казинниковы», «люрюхины», – кого сама же просила шпионить за своим сыном. Могла одарить и так обязать помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости докладывали о его жизни. Потом она ходила по соседям и замаливала его грехи – отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто ругалась с этими людьми. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопнув дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью, будто бы спрятав себя настоящего в расшатанной, кривой фигурке.

Обычно, когда обо мне забывали, я вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам – соседские двери. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением – серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их тоскливый душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Лифт уходил туда, где я никогда не был, – высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой глубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть.

Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери – высоченные, из двух массивных створок – двумя исполинами стояли на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. «Кто там? – раздался откуда‑то спокойный ровный голос. – Варвара Ильинична, погляди, что там такое?» У меня не было духа бежать, да и голос этот поймал, как мушку, в свою паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из‑за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня – на комок живой в углу – то на распахнутую настежь дверь и растерянно что‑то соображала, опасаясь напугать, сделать что‑то неловкое. «Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь‑то я не захлопнула, ну и растеряха!» «Мальчика? – Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал: – Нины Ивановны внука? Ну веди его, веди же, я хоть на него погляжу…»

Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. «Проходите, дорогуша… – пролепетала она. – Проходите, проходите, мы вам очень рады… Будем знакомиться…» Я очутился в комнате. Посреди – круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур, будто бы окружая светом, отчего и сама комната казалась круглой. Воздух в ней был ощутимо сладковатый. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как‑то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: «Ну здравствуй…» Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное – я его попробовал – засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть всё в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни – и все вещи были такие же старенькие, как и эти старые люди.

Вдруг старик велел решительно что‑то принести. И на стол водрузилось нечто диковинное. «Это микроскоп… Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку… Такс… А теперь погляди…» То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что‑то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп крупинку сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов.

Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо.

Казалось, что в этой квартире больше никто не живет. Я стучал в нее кулаком, если проходил и вспоминал о стариках. Но однажды поднимался по лестнице и увидел, как из этой квартиры вышли спокойно люди: мужчина и женщина. Мысль, что в этой квартире могли снова жить, была мне противна. Я отчего‑то понимал, что старики уже не знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что если бы они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в нее, взяли себе чужое, может быть, даже микроскоп оказался в их руках. После я много раз видел, как они входили и выходили, похожие в моем воображении на воров. В этой семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг отвращение и даже злобу, а он прятал глаза или это так мне чудилось.

Во дворе дома почему‑то никогда не гуляли дети. От того, что я всегда слонялся по двору один, он казался временами местом наказания. Я не знал, что такое битье, даже окриков. Наказанием для меня было молчание матери, а самым строгим – это когда должен был оставаться один в комнате. В одиночестве я чувствовал только тоску, забытость. В такое время хотелось лечь и уснуть, чтобы жизнь проходила сама собой, будто и без меня. Ощущение, что сделался вдруг никому не нужным, рождало растерянность и то состояние, когда мучительно не находишь себе применения – даже своей сделавшейся какой‑то нестерпимой и жгучей, будто слезы, любви ко всем, кто отгородился от тебя за стеной. Я не понимал, за что бывал наказан; понимал лишь всегда, что прощен, когда мама звала к себе, целовала и успокаивала разрыдавшегося с концом наказания, все время которого, как это чудилось, теперь уж она должна была искупить жалостью и лаской, раз так долго не хотела пожалеть.

Стены домов делали двор глухим, но и гулким, похожим на дно колодца – со всех сторон двор окружали стены.

Одна стена была вечно чужой – отвесная, мертвая, без единого окна в замурованной кирпичной кладке, она возвышалась с тупым равнодушным выражением. Даже задирая голову ввысь, мог я увидеть только ее же грязно‑желтый кирпичный свод, откуда бы ни глядел. Можно было пройти прямо под ней, почти по кромке фундамента, царапаясь плечом за ее кирпичи, ощущая над собой какую‑то зыбкость, будто вся она могла в одночасье опрокинуться.

Во дворе жил свой ветер, что выдувал из воздуха пустые стеклянные колбы и потом ронял, отчего и слышался временами будто бы звон разбитого об асфальт стекла; гремел гневно нищим мусором, каждой жестянкой или склянкой и холено обтекал желтушную позолоту домовых серпасто‑молоткастых лепнин; бился с грохотом о дубовые запертые двери дома, ворота – и проникал сквозь щели, дыры, гуляя после с хозяевитым гулом по этажам.

Моими друзьями были деревья, что росли во дворе, – липы и дуб. Я знал каждое, от какого‑то чувства, бывало, припадал к стволам, стараясь их обнять. Дуб, уж точно, был на свете еще тогда, когда не было ни этого двора, ни дома; я ходил вокруг дуба, будто по дорожке, что могла куда‑то увести, и не понимал, где же ее начало и конец. Они то гудели, то хранили молчание под высоким покровом своих же разлетевшихся по небу ветвей, оперенных листвой. И будто слетались в разное время года разные стайки, то нежно‑зеленые, то рыжие и ярко‑красные.

Когда листва замертво опадала, деревья походили на пустые разоренные гнезда. Голые сучья, хворост ветвей черно испещряли небо над головой. Ветер злился, кружась как на чертовом колесе, листья оживали, взлетали невысоко от земли, тоже кружились.

Завораживало все живое. Порой вдруг я нападал на такое не известное мне существо, отколупывая кусок гниловатой дубовой коры, под которым оно тайно от всех жило. Жук вдруг с жужжанием на моих глазах взлетал в небо, волоча коробчонку своего панциря на тоненьких, выскочивших из‑под него мушиных крылышках. Или являлась сороконожка, похожая на множество человечков, что не бросались врассыпную, а дружно, как по команде, устремлялись бежать к одной цели. Чудилось, что в них‑то есть сила да могущество, а вот я сам слаб: живущий в стенах громадного серого дома‑дерева, будто в расщелине коры, человечек, что появился на этот свет не просясь – так вот, как обнимал не спросясь деревья, в которых, оказывалось, живут они в своей тайной склизкой гнильце.

Если бродил по двору в темноте, к примеру, зимой, когда смеркалось, сотни вспыхивающих окон моего дома, и почти близко и очень высоко, делались похожими на звездочки, слезясь в глазах, завораживая до щемящего озноба. Свет в окнах будто бы выставлял из них стекла. Делалось не по себе от ощущения их распахнутости холоду, но тянуло заглянуть в каждое окно, в каждую сделавшуюся осязаемой ячейку, подающую признаки жизни за шторами или просто на свету, как если бы можно было там где‑то незаметно приютиться. Было еще ощущение: никто не знает о том, что я есть, будто и не существую в тот же самый миг, когда все это существует по ту сторону от меня, где так много жизни и света. И я бежал, не помня себя, домой, оказываясь в тепле, просил всюду включить свет, отчего квартира, где в одной комнате обычно светила лампа на столе у сестры, под которой, уединенная ее свечением, она делала школьные уроки, а в другой, где жил отец, горел свечкой у изголовья его кровати старенький торшер да мерцал экран телевизора, вспыхивала вдруг как новогодняя елка.

 

Праздники

 

He помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и вот жил без ощущения этого праздника начала новой неведомой жизни. Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как живое существо – взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая, колючая, вышиной под потолок.

Вдруг в комнате гаснет свет – и загорается огнями елка, и горит багрово‑багрово наша родная звезда, бросая на весь потолок огромный алый пожар. А где‑то, ставшие тенями в его отблесках, мои родные: мама, папа, сестра. Слышу смех отца – тянет меня к елке, к огню этому, который он сам устроил и хочет, чтобы это видел сын. Но я почему‑то реву, и мама меня у него отнимает. Он резко, обиженно что‑то выкрикивает, включает в комнате свет, как будто срывая с нее какой‑то покров. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает стекляшками, словно наказанная и поставленная потому в угол, поблекшая сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо всем и что‑то ушло из комнаты – она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда бы он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, – а я стою одиноко в дальнем от него углу, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из‑за угла, но это вдруг отца смешит, и он громко‑громко гогочет и уже не хочет от веселья курить. Возвращаемся в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и зажигает для меня елку снова, и я терплю – гляжу на эти брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы. Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную руку – и вот я сильней своего страха, сильней этого космоса колких быстрых огней!

 

Конец ознакомительного фрагмента.

 

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Стоимость полной версии книги 59,00р. (на 25.07.2014).

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: