Выпущено несколько описаний свиданий Ольги с Камышевым; пропущено одно объяснение его с Наденькой Калининой и т. д. Но думаю, что и напечатанного достаточно для характеристики моего героя. Sapienti sat…[26]
Ровно через три месяца редакционный сторож Андрей доложил мне о приходе «господина с кокардой».
– Проси! – сказал я.
Вошел Камышев, такой же краснощекий, здоровый и красивый, как и три месяца назад. Шаги его были по‑прежнему бесшумны… Он положил на окно свою шляпу так осторожно, что можно было подумать, что он клал какую‑нибудь тяжесть… В голубых глазах его светилось по‑прежнему что‑то детское, бесконечно добродушное…
– Опять я вас беспокою! – начал он, улыбаясь и осто рожно садясь. – Простите, ради бога! Ну что? Какой при говор произнесен для моей рукописи?
– Виновна, но заслуживает снисхождения, – сказал я. Камышев засмеялся и высморкался в душистый платок.
– Стало быть, ссылка в огонь камина? – спросил он.
– Нет, зачем так строго? Карательных мер она не заслуживает, мы употребим исправительные.
– Исправить нужно?
– Да, кое‑что… по взаимному соглашению…
Четверть минуты мы помолчали. У меня страшно билось сердце и стучало в висках, но подавать вид, что я взволнован, не входило в мои планы.
– По взаимному соглашению, – повторил я. – В прошлый раз вы говорили мне, что фабулой своей повести вы взяли истинное происшествие.
– Да, и теперь я готов повторить это же самое. Если вы читали мой роман, то… честь имею представиться: Зиновьев.
– Стало быть, это вы были шафером у Ольги Николаевны?..
– И шафером и другом дома. Не правда ли, я симпа тичен в этой рукописи? – засмеялся Камышев, поглаживая колено и краснея, – хорош? Бить бы нужно, да некому.
|
– Так‑с… Ваша повесть мне нравится: она лучше и интереснее очень многих уголовных романов… Только нам с вами, по взаимному соглашению, придется произвести в ней кое‑какие весьма существенные изменения…
– Это можно. Например, что вы находите нужным изменить?
– Самый habitus[27]романа, его физиономию. В нем, как в уголовном романе, все есть: преступление, улики, следствие, даже пятнадцатилетняя каторга на закуску, но нет самого существенного.
– Чего же именно?
– В нем нет настоящего виновника… Камышев сделал большие глаза и приподнялся.
– Откровенно говоря, я вас не понимаю, – сказал он после некоторого молчания, – если вы не считаете настоящим виновником человека, который зарезал и задушил, то… я уж не знаю, кого следует считать. Конечно, преступник есть продукт общества, и общество виновно, но… если вдаваться в высшие соображения, то нужно бросить писать романы, а взяться за рефераты.
– Ах, какие тут высшие соображения! Не Урбенин ведь убил!
– Как же? – спросил Камышев, придвигаясь ко мне.
– Не Урбенин!
– Может быть. Humanum est errare[28]– и следователи несовершенны: судебные ошибки часты под луной. Вы находите, что мы ошиблись?
– Нет, вы не ошиблись, а пожелали ошибиться.
– Простите, я вас опять не понимаю, – усмехнулся Камышев, – если вы находите, что следствие привело к ошибке и даже, как я вас стараюсь понять, к преднамеренной ошибке, то любопытно было бы знать ваш взгляд. По вашему мнению, кто убил?
– Вы!!
Камышев поглядел на меня с удивлением, почти с ужасом, покраснел и сделал шаг назад. Затем он отвернулся, отошел к окну и засмеялся.
|
– Вот так клюква! – пробормотал он, дыша на окно и нервно рисуя на нем вензель.
Я глядел на его рисующую руку и, казалось, узнавал в ней ту самую железную, мускулистую руку, которая одна только могла в один прием задушить спящего Кузьму, растерзать хрупкое тело Ольги. Мысль, что я вижу перед собой убийцу, наполняла мою душу непривычным чувством ужаса и страха… не за себя – нет! – а за него, за этого красивого и грациозного великана… вообще за человека…
– Вы убили! – повторил я.
– Если не шутите, то поздравляю вас с открытием, – засмеялся Камышев, все еще не глядя на меня. – Впрочем, судя по дрожи вашего голоса и по вашей бледности, трудно допустить, что вы шутите. Экий вы нервный!
Камышев повернул ко мне свое пылающее лицо и, силясь улыбнуться, продолжал:
– Любопытно, откуда вам могла прийти в голову такая мысль! Не писал ли я чего‑нибудь такого в своем романе, – это любопытно, ей‑богу…. Расскажите, пожалуйста! Раз в жизни стоит поиспытать это ощущение, когда на тебя смотрят, как на убийцу.
– Убийца вы и есть, – сказал я, – и даже скрыть этого не можете: в романе проврались, да и сейчас плохо актерствуете.
– Это совсем таки интересно – любопытно было бы послушать, честное слово.
– Коли любопытно, так слушайте.
Я вскочил и, волнуясь, заходил по комнате. Камышев заглянул за дверь и плотнее притворил ее. Эта осторожность выдала его.
– Чего же вы боитесь? – спросил я.
Камышев конфузливо закашлялся и махнул рукой.
– Ничего я не боюсь, а просто так… взял да и взглянул за дверь. А вам и это понадобилось? Ну, рассказывайте.
|
– Позвольте вам допрос сделать?
– Сколько угодно.
– Предупреждаю, что я не следователь и допрашивать не мастер; порядка и системы не ждите, а потому не извольте сбивать и путать. Прежде всего скажите мне, куда вы исчезли после того, как оставили опушку, на которой кутили после охоты?
– В повести сказано: я пошел домой.
– В повести описание вашего пути старательно зачеркнуто. Вы шли тем лесом?
– Да.
– И могли, стало быть, встретиться там с Ольгой?
– Да, мог, – усмехнулся Камышев.
– И вы с ней встретились.
– Нет, не встречался.
– На следствии вы забыли допросить одного очень важного свидетеля, а именно себя… Вы слышали крик жертвы?
– Нет… Ну, батенька, допрашивать вы совсем не мастер… Это фамильярное «батенька» меня покоробило: оно плохо вязалось с теми извинениями и смущением, которыми началась наша беседа. Скоро я заметил, что Камышев глядел на меня снисходительно, свысока и почти любовался моим неуменьем выпутаться из массы волновавших меня вопросов…
– Допустим, что в лесу вы не встретились с Ольгой, – продолжал я, – хотя, впрочем, Урбенину труднее было встретиться с Ольгой, чем вам, так как Урбенин не знал, что она в лесу, а стало быть, не искал ее, а вы, будучи пьяным и взбешенным, не могли не искать ее. Вы, наверное, искали ее – иначе зачем же вам было идти домой лесом, а не дорогой… Но допустим, что вы ее не видали… Чем объяснить ваше мрачное, почти бешеное настроение в вечер злополучного дня? Что побудило вас убить попугая, кричавшего о муже, убившем жену? Мне кажется, что он напоминал вам о вашем злодействе… Ночью вас позвали в графский дом, и вы, вместо того, чтобы тотчас же приступить к делу, медлили до приезда полиции почти целые сутки и, вероятно, сами того не замечая… Так медлят только те следователи, которым известен преступник… Вам он был известен… Далее – Ольга не назвала имени убийцы, потому что он был для нее дорог… Будь убийцей муж, она назвала бы его. Если она в состоянии была доносить на него своему любовнику‑графу, то обвинить его в убийстве ей ничего бы не стоило: она его не любила, и он не был ей дорог… Любила она вас, и именно вы для нее были дороги… вас щадила она… Позвольте вас также спросить, почему это вы медлили задать ей прямой вопрос, когда она пришла в минутное сознание? К чему вы ей задавали совершенно не идущие к делу вопросы? Позвольте уж мне думать, что все это вы делали ради проволочки времени, чтобы не дать ей назвать вас. Ольга затем умирает… В своем романе вы ни полслова не говорите о впечатлениях, которые произвела на вас ее смерть… Тут я вижу осторожность: не забываете писать о рюмках, которые выпиваете, а такое важное событие, как смерть «девушки в красном», проходит в романе бесследно… Почему?
– Продолжайте, продолжайте…
– Следствие ведете вы безобразно… Трудно допустить, что вы, умный и очень хитрый человек, делали это не нарочно. Все ваше следствие напоминает письмо, нарочно писанное с грамматическими ошибками, – утрировка выдает вас… Почему вы не осмотрели места преступления? Не потому, что забыли об этом или считали это неважным, а потому что ждали, чтобы дождь размыл ваши следы. Вы мало пишете о допросе прислуги. Стало быть, Кузьма не был вами допрошен до тех пор, пока его не застали за мытьем поддевки… Вам, очевидно, не было надобности впутывать его в дело. Почему вы не допросили гостей, кутивших с вами на опушке? Они видели окровавленного Урбенина и слышали крик Ольги, – допросить их следовало. Но вы этого не сделали, потому что хотя бы один из них мог бы вспомнить на допросе, что вы незадолго до убийства отправились в лес и пропали. Впоследствии, вероятно, они были допрошены, но это обстоятельство было ими уже забыто…
– Ловко! – проговорил Камышев, потирая руки. – Продолжайте, продолжайте!
– Неужели для вас недостаточно всего сказанного?.. Чтобы доказать окончательно, что Ольга убита именно вами, следует еще напомнить вам, что вы были ее любовником, любовником, которого променяли на презираемого вами человека!.. Муж может убить из ревности, любовник, полагаю, тоже… Засим перейдем к Кузьме… Судя по последнему допросу, бывшему накануне его смерти, он имел в виду вас; вы утерли руки об его поддевку, и вы назвали его сволочью… Если не вы, то зачем вам было прерывать допрос на самом интересном месте? Почему вы не спросили о цвете галстуха убийцы, когда Кузьма объявил вам, что он вспомнил, какого цвета этот галстух? Почему вы дали Урбенину свободу именно тогда, когда Кузьма уже вспомнил имя убийцы? Почему не раньше и не позже? Очевидно, вам нужно было взвалить на кого‑нибудь вину, нужен был человек, который гулял бы ночью по коридору… Итак, Кузьму вы убили, боясь, чтоб он не назвал вас.
– Ну, довольно! – проговорил Камышев, смеясь. – Будет! Вы вошли в такой азарт и так побледнели, что, того и гляди, в обморок упадете. Не продолжайте. Действительно, вы правы: я убил.
Наступило молчание. Я прошелся из угла в угол. Камышев сделал то же самое.
– Я убил, – продолжал Камышев, – вы поймали сек рет за хвост, – и ваше счастье. Редкому это удастся: больше половины наших читателей ругнет старика Урбенина и уди вится моему следовательскому уму‑разуму.
Ко мне в кабинет вошел сотрудник и прервал нашу беседу. Заметив, что я занят и взволнован, этот сотрудник повертелся около моего стола, с любопытством поглядел на Камышева и вышел. По уходе его Камышев отошел к окну и стал дышать на стекло.
– С тех пор прошло уже восемь лет, – начал он после некоторого молчания, – и восемь лет носил я в себе тайну. Но тайна и живая кровь в организме несовместимы; нельзя безнаказанно знать то, чего не знает остальное человечество. Все восемь лет я чувствовал себя мучеником. Не со весть меня мучила, нет! Совесть – само собой… да и я не обращаю на нее внимания: она прекрасно заглушается рас суждениями на тему о ее растяжимости. Когда рассудок не работает, я заглушаю ее вином и женщинами. У женщин я имею прежний успех – это à propos. Мучило же меня другое: все время мне казалось странным, что люди глядят на меня, как на обыкновенного человека; ни одна живая душа ни разу за все восемь лет пытливо не взглянула на меня; мне казалось странным, что мне не нужно прятаться; во мне сидит страшная тайна, и вдруг я хожу по улицам, бываю на обедах, любезничаю с женщинами! Для человека преступного такое положение неестественно и мучительно. Я не мучился бы, если бы мне приходилось прятаться и скрытничать. Психоз, батенька! В конце концов на меня напал какой‑то задор… Мне вдруг захотелось излиться чем‑нибудь: начхать всем на головы, выпалить во всех своей тай ной… сделать что‑нибудь этакое… особенное… И я написал эту повесть – акт, по которому только недалекий затруднится узнать во мне человека с тайной… Что ни страница, то ключ к разгадке… Не правда ли? Вы, небось, сразу поняли… Когда я писал, я брал в соображение уровень среднего читателя…
Нам опять помешали. Вошел Андрей и принес на подносе два стакана чая… Я поспешил выслать его…
– И теперь словно легче стало, – усмехнулся Камышев, – вы глядите на меня теперь как на необыкновенного, как на человека с тайной, – и я чувствую себя в положении естественном… Но… однако, уже три часа, и меня ждут на извозчике..
– Постойте, положите шляпу… Вы рассказали мне о том, что довело вас да авторства, теперь скажите: как вы убили?
– Это вы желаете знать в дополнение прочитанного? Извольте… Убил я под влиянием аффекта. Теперь ведь и курят и чай пьют под влиянием аффекта. Вы вот в волнении мой стакан захватили вместо своего и курите чаще обыкновенного… Жизнь есть сплошной аффект… так мне кажется… Когда я шел в лес, я далек был от мысли об убийстве; я шел туда с одною только целью: найти Ольгу и продолжать жалить ее… Когда я бываю пьян, у меня всегда является потребность жалить… Я встретил ее в двухстах шагах от опушки… Стояла она под деревом и задумчиво глядела на небо… Я окликнул ее… Увидев меня, она улыбнулась и протянула ко мне руки…
– Не брани меня, я несчастна! – сказала она.
В этот вечер она была так хороша, что я, пьяный, забыл все на свете и сжал ее в своих объятиях… Она стала клясться мне, что никого никогда не любила, кроме меня… и это было справедливо: она любила меня… И, в самый разгар клятв, ей вздумалось вдруг сказать отвратительную фразу: «Как я несчастна! Не выйди я за Урбенина, я могла бы выйти теперь за графа!» – Эта фраза была для меня ушатом воды… Все накипевшее в груди забурлило… Меня охватило чувство отвращения, омерзения… Я схватил маленькое, гаденькое существо за плечо и бросил его оземь, как бросают мячик. Злоба моя достигла максимума… Ну… и добил ее… Взял и добил… История с Кузьмой вам понятна…
Я взглянул на Камышева. На лице его я не прочел ни раскаяния, ни сожаления. «Взял и добил» – было сказано так же легко, как «взял и покурил». В свою очередь, и меня охватило чувство злобы и омерзения… Я отвернулся.
– А Урбенин там, на каторге? – спросил я тихо.
– Да… Говорят, что умер на дороге, но это еще неизвестно… А что?
– А что… Невинно страдает человек, а вы спрашиваете: «А что?»
– А что же мне делать? Идти да сознаваться?
– Полагаю.
– Ну, это положим!.. Я не прочь сменить Урбенина, но без борьбы я не отдамся… Пусть берут, если хотят, но сам я к ним не пойду. Отчего они не брали меня, когда я был в их руках? На похоронах Ольги я так ревел и такие истерики со мной делались, что даже слепые могли бы узреть истину… Я не виноват, что они… глупы.
– Вы мне гадки, – сказал я.
– Это естественно… И сам я себе гадок… Наступило молчание… Я открыл счетную книгу и стал машинально читать цифры… Камышев взялся за шляпу.
– Вам, я вижу, со мной душно, – сказал он, – кстати: не хотите ли поглядеть графа Карнеева? Вон он, на извозчике сидит!
Я подошел к окну и взглянул в него… На извозчике, затылком к нам, сидела маленькая, согбенная фигурка в поношенной шляпе и с полинявшим воротником. Трудно было узнать в ней участника драмы!
– Узнал я, что здесь, в Москве, в номерах Андреева, живет сын Урбенина, – сказал Камышев. – Хочу устроить так, чтобы граф принял от него подачку… Пусть хоть один будет наказан! Но, однако, adieu![29]
Камышев кивнул головой и быстро вышел. Я сел за стол и предался горьким думам. Мне было душно.
Последняя могиканша
Я и помещик отставной штаб‑ротмистр Докукин, у которого я гостил весною, сидели в одно прекрасное весеннее утро в бабушкиных креслах и лениво глядели в окно. Скука была ужасная.
– Тьфу! – бормотал Докукин. – Такая тоска, что судебному приставу рад будешь!
«Спать улечься, что ли?» – думал я.
И думали мы на тему о скуке долго, очень долго, до тех пор, пока сквозь давно немытые, отливавшие радугой оконные стекла не заметили маленькой перемены, происшедшей в круговороте вселенной: петух, стоявший около ворот на куче прошлогодней листвы и поднимавший то одну ногу, то другую (ему хотелось поднять обе ноги разом), вдруг встрепенулся и, как ужаленный, бросился от ворот в сторону.
– Кто‑то идет или едет… – улыбнулся Докукин. – Хоть бы гостей нелегкая принесла. Все‑таки повеселее бы…
Петух не обманул нас. В воротах показалась сначала лошадиная голова с зеленой дугой, затем целая лошадь, и, наконец, темная, тяжелая бричка с большими безобразными крыльями, напоминавшими крылья жука, когда последний собирается лететь. Бричка въехала во двор, неуклюже повернула налево и с визгом и тарахтеньем покатила к конюшне. В ней сидели две человеческие фигуры: одна женская, другая, поменьше – мужская.
– Черт возьми… – пробормотал Докукин, глядя на меня испуганными глазами и почесывая висок. – Не было печали, так вот черти накачали. Недаром я сегодня во сне печь видел.
– А что? Кто это приехал?
– Сестрица с мужем, чтоб их…
Докукин поднялся и нервно прошелся по комнате.
– Даже под сердцем похолодело… – проворчал он. – Грешно не иметь к родной сестре родственных чувств, но – верите ли? – легче мне с разбойничьим атаманом в лесу встретиться, чем с нею. Не спрятаться ли нам? Пусть Тимошка соврет, что мы на съезд уехали.
Докукин стал громко звать Тимошку. Но поздно было лгать и прятаться. Через минуту в передней послышалось шушуканье: женский бас шептался с мужским тенорком.
– Поправь мне внизу оборку! – говорил женский бас. – Опять ты не те брюки надел!
– Синие брюки вы дяденьке Василию Антипычу отдали‑с, а пестрые приказали мне до зимы спрятать, – оправдывался тенорок. – Шаль за вами нести или тут прикажете оставить?
Дверь наконец отворилась, и в комнату вошла дама лет сорока, высокая, полная, рассыпчатая, в шелковом голубом платье. На ее краснощеком весноватом лице было написано столько тупой важности, что я сразу как‑то почувствовал, почему ее так не любит Докукин. Вслед за полной дамой семенил маленький, худенький человечек в пестром сюртучке, широких панталонах и бархатной жилетке, – узкоплечий, бритый, с красным носиком. На его жилетке болталась золотая цепочка, похожая на цепь от лампадки. В его одежде, движениях, носике, во всей его нескладной фигуре сквозило что‑то рабски приниженное, пришибленное… Барыня вошла и, как бы не замечая нас, направилась к иконам и стала креститься.
– Крестись! – обернулась она к мужу.
Человечек с красным носиком вздрогнул и начал креститься.
– Здравствуй, сестра! – сказал Докукин, обращаясь к даме, когда та кончила молиться, и вздохнул.
Дама солидно улыбнулась и потянула свои губы к губам Докукина.
Человечек тоже полез целоваться.
– Позвольте представить… Моя сестра Олимпиада Егоровна Хлыкина… Ее муж Досифей Андреич. А это мой хороший знакомый…
– Очень рада, – сказала протяжно Олимпиада Егоровна, не подавая мне руки. – Очень рада…
Мы сели и минуту помолчали.
– Чай, не ждал гостей? – начала Олимпиада Егоровна, обращаясь к Докукину. – Я и сама не думала быть у тебя, братец, да вот к предводителю еду, так мимоездом…
– А зачем к предводителю едешь? – спросил Докукин.
– Зачем? Да вот на него жаловаться! – кивнула дама на своего мужа.
Досифей Андреич потупил глазки, поджал ноги под стул и конфузливо кашлянул в кулак.
– За что же на него жаловаться? Олимпиада Егоровна вздохнула.
– Звание свое забывает! – сказала она. – Что ж? Жалилась я и тебе, братец, и его родителям, и к отцу Григорию его возила, чтоб наставление ему прочел, и сама всякие меры принимала, ничего же не вышло! Поневоле приходится господина предводителя беспокоить…
– Но что же он сделал такое?
– Ничего не сделал, а звания своего не помнит! Он, положим, не пьющий, смиренный, уважительный, но что с того толку, ежели он не помнит своего звания! Погляди‑ка, сгорбившись сидит, словно проситель какой или разночинец. Нешто дворяне так сидят? Сиди как следует! Слышишь?
Досифей Андреич вытянул шею, поднял вверх подбородок, вероятно для того, чтобы сесть как следует, и пугливо, исподлобья поглядел на жену. Так глядят маленькие дети, когда бывают виноваты. Видя, что разговор принимает характер интимный, семейный, я поднялся, чтобы выйти. Хлыкина заметила мое движение.
– Ничего, сидите! – остановила она меня. – Молодым людям полезно это слушать. Хоть мы и не ученые, по больше вас пожили. Дай бог всем так пожить, как мы жили… А мы, братец, уж у вас и пообедаем заодно, – повернулась Хлыкина к брату. – Но небось сегодня у вас скоромное готовили. Чай, ты и не помнишь, что нынче среда… – Она вздохнула. – Нам уж прикажи постное изготовить. Скоромного мы есть не станем, это как тебе угодно, братец.
Докукин позвал Тимошку и заказал постный обед.
– Пообедаем и к предводителю… – продолжала Хлыкина. – Буду его молить, чтоб он обратил внимание. Его дело глядеть, чтоб дворяне с панталыку не сбивались…
– Да нешто Досифей сбился? – спросил Докукин.
– Словно ты в первый раз слышишь, – нахмурилась Хлыкина. – И то, правду сказать, тебе все равно… Ты‑то и сам не слишком свое звание помнишь… А вот мы господина молодого человека спросим. Молодой человек, – обратилась она ко мне, – по‑вашему, это хорошо, ежели благородный человек со всякою шушвалью компанию водит?
– Смотря с кем… – замялся я.
– Да хоть бы с купцом Гусевым. Я этого Гусева и к порогу не допускаю, а он с ним в шашки играет да закусывать к нему ходит. Нешто прилично ему с писарем на охоту ходить? О чем он может с писарем разговаривать? Писарь не только что разговаривать, пискнуть при нем не смей, – ежели желаете знать, милостивый государь!
– Характер у меня слабый… – прошептал Досифей Андреич.
– А вот я покажу тебе характер! – погрозила ему жена, сердито стуча перстнем о спинку стула. – Я не дозволю тебе нашу фамилию конфузить! Хоть ты и муж мне, а я тебя осрамлю! Ты должен понимать! Я тебя в люди вывела! Ихний род Хлыкиных, сударь, захудалый род, и ежели я, Докукина урожденная, вышла за него, так он это ценить должен и чувствовать! Он мне, сударь, не дешево стоит, ежели желаете знать! Что мне стоило его на службу определить! Спросите‑ка у него!
Ежели желаете знать, так мне один только его экзамен на первый чин триста рубликов стоил! А из‑за чего хлопочу! Ты думаешь, тетеря, я из‑за тебя хлопочу? Не думай! Мне фамилия рода нашего дорога! Ежели б не фамилия, так ты у меня давно бы на кухне сгнил, ежели желаешь знать!
Бедный Досифей Андреич слушал, молчал и только пожимался, не знаю, отчего – от страха или срама. И за обедом не оставляла его в покое строгая супруга. Она не спускала с него глаз и следила за каждым его движением.
– Посоли себе суп! Не так ложку держишь! Отодвинь от себя салатник, а то рукавом зацепишь! Не мигай глазами!
А он торопливо ел и ежился под ее взглядом, как кролик под взглядом удава. Ел он с женою постное и то и дело взглядывал с вожделением на наши котлетки.
– Молись! – сказала ему жена после обеда. – Благодари братца.
Пообедав, Хлыкина пошла в спальню отдохнуть. По уходе ее Докукин схватил себя за волосы и заходил по комнате.
– Ну, да и несчастный же ты, братец, человек! – сказал он Досифею, тяжело переводя дух. – Я час посидел с ней – замучился; каково же тебе‑то с ней дни и ночи… ах! Мученик ты, мученик несчастный! Младенец ты вифлеемский, Иродом убиенный!
Досифей замигал глазками и проговорил:
– Строги они, это действительно‑с, но должен я за них денно и нощно Бога молить, потому – кроме благодеяний и любви я от них ничего не вижу.
– Пропащий человек! – махнул рукой Докукин. – А когда‑то речи в собраниях говорил, новую сеялку изобретал! Заездила ведьма человека! Эхх!
– Досифей! – послышался женский бас. – Где же ты? Поди сюда, мух от меня отгоняй!
Досифей Андреич вздрогнул и на цыпочках побежал в спальню…
– Тьфу! – плюнул ему вслед Докукин.
Дипломат
(Сценка)
Жена титулярного советника Анна Львовна Кувылдина испустила дух.
– Как же теперь быть‑то? – начали совещаться родственники и знакомые. – Надо бы мужа уведомить. Он хоть не жил с нею, но все‑таки любил покойницу. Намеднись приезжал к ней, на коленках ползал и все: «Анночка! Когда же наконец ты простишь мне увлечение минуты?» И все в таком, знаете, роде. Надо дать знать…
– Аристарх Иваныч! – обратилась заплаканная тетенька к полковнику Пискареву, принимавшему участие в родственном совещании. – Вы друг Михаилу Петровичу. Сделайте милость, съездите к нему в правление и дайте ему знать о таком несчастье!.. Только вы, голубчик, не сразу, не оглоушьте, а то как бы и с ним чего не случилось. Болезненный. Вы подготовьте его сначала, а потом уж…
Полковник Пискарев надел фуражку и отправился в правление дороги, где служил новоиспеченный вдовец. Застал он его за выведением баланса.
– Михаилу Петровичу, – начал он, подсаживаясь к столу Кувалдина и утирая пот. – Здорово, голубчик! Да и пыль же на улицах, прости господи! Пиши, пиши… Я мешать не стану… Посижу и уйду… Шел, знаешь, мимо и думаю: а ведь здесь Миша служит! Дай зайду! Кстати же и тово… дельце есть…
– Посидите, Аристарх Иваныч… Погодите… Я через четверть часика кончу, тогда и потолкуем…
– Пиши, пиши… Я ведь так только, гуляючи… Два словечка скажу и – айда!
Кувалдин положил перо и приготовился слушать. Полковник почесал у себя за воротником и продолжал:
– Душно у вас здесь, а на улице чистый рай… Солнышко, ветерочек этакий, знаешь ли… птички… Весна! Иду себе по бульвару, и так мне, знаешь ли, хорошо!.. Человек я независимый, вдовый… Куда хочу, туда и иду… Хочу – в портерную зайду, хочу – на конке взад и вперед проедусь, и никто не смеет меня остановить, никто за мной дома не воет… Нет, брат, и лучше житья, как на холостом положении… Вольно! Свободно! Дышишь и чувствуешь, что дышишь! Приду сейчас домой и никаких… Никто не посмеет спросить, куда ходил… Сам себе хозяин… Многие, братец ты мой, хвалят семейную жизнь, по‑моему же она хуже каторги… Моды эти, турнюры, сплетни, визг… то и дело гости… детишки один за другим так и ползут на свет божий… расходы… Тьфу!
– Я сейчас, – проговорил Кувалдин, берясь за перо. – Кончу и тогда…
– Пиши, пиши… Хорошо, если жена попадется не дьяволица, ну а ежели сатана в юбке? Ежели такая, что по целым дням стрекозит да зудит?.. Взвоешь! Взять хоть тебя к примеру… Пока холост был, на человека похож был, а как женился на своей, и захирел, в меланхолию ударился… Осрамила она тебя на весь город… из дому прогнала… Что ж тут хорошего? И жалеть такую жену нечего…
– В нашем разрыве я виноват, а не она, – вздохнул Кувалдин.
– Оставь, пожалуйста! Знаю я ее! Злющая, своенравная, лукавая! Что ни слово, то жало ядовитое, что ни взгляд, то нож острый… А что в ней, в покойнице, ехидства этого было, так и выразить невозможно!
– То есть как в покойнице? – сделал большие глаза Кувалдин.
– Да нешто я сказал: в покойнице? – спохватился Пискарев, краснея. – И вовсе я этого не говорил… Что ты, бог с тобой… Уж и побледнел! Хе‑хе… Ухом слушай, а не брюхом!
– Вы были сегодня у Анюты?
– Заходил утром… Лежит…. Прислугой помыкает… То ей не так подали, другое… Навыносимая женщина! Не понимаю, за что ты и любишь ее, бог с ней совсем… Дал бы бог, развязала бы она тебя, несчастного… Пожил бы ты на свободе, повеселился… на другой бы оженился… Ну, ну, не буду! Не хмурься! Я ведь так только, по‑стариковски… По мне, как знаешь… Хочешь – люби, хочешь – не люби, а я ведь так… добра желаючи… Не живет с тобой, знать тебя не хочет… что ж это за жена? Некрасивая, хилая, злонравная… И жалеть не за что… Пущай бы…
– Легко вы рассуждаете, Аристарх Иваныч! – вздохнул Кувалдин. – Любовь – не волос, не скоро ее вырвешь.
– Есть за что любить! А кроме ехидства ты от нее ничего не видел. Ты прости меня, старика, а не любил я ее… Видеть не мог! Еду мимо ее квартиры и глаза закрываю, чтобы не увидеть… Бог с ней! Царство ей небесное, вечный покой, но… не любил, грешный человек!
– Послушайте, Аристарх Иваныч… – побледнел Кувалдин. – Вы уже во второй раз проговариваетесь… Умерла она, что ли?
– То есть кто умерла? Никто не умирал, а только не любил я ее, покойницу… тьфу! то есть не покойницу, а ее… Аннушку‑то твою…
– Да она умерла, что ли? Аристарх Иваныч, не мучайте меня! Вы как‑то странно возбуждены, путаетесь… холостую жизнь хвалите… Умерла? Да?
– Уж так и умерла! – пробормотал Пискарев, кашляя. – Как ты, брат, все сразу… А хоть бы и умерла! Все помрем, и ей, стало быть, помирать надо… И ты помрешь, и я…
Глаза Кувалдина покраснели и налились слезами…
– В котором часу? – спросил он тихо.
– Ни в котором… Уж ты и рюмзаешь! Да не умерла она! Кто тебе сказал, что она померла?
– Аристарх Иваныч, я… я прошу вас. Не щадите меня!
– С тобой, брат, и говорить нельзя, словно ты маленький. Ведь не говорил же я тебе, что она преставилась? Ведь не говорил? Чего же слюни распускаешь? Поди, полюбуйся – живехонька! Когда заходил к ней, с теткой бранилась… Тут отец Матвей панихиду служит, а она на весь дом орет.
– Какую панихиду? Зачем ее служить?
– Панихиду‑то? Да так… словно как бы вместо молебствия. То есть… никакой панихиды не было, а что‑то такое… ничего не было.
Аристарх Иваныч запутался, встал и, отвернувшись к окну, начал кашлять.
– Кашель у меня, братец… Не знаю, где простудился… Кувалдин тоже поднялся и нервно заходил около стола.