КНИГИ МАРКИЗА ДЕ САДА В ТВОРЧЕСКОМ СОЗНАНИИ ВЕЛИКИХ ХУДОЖНИКОВ И МЫСЛИТЕЛЕЙ XX ВЕКА 15 глава




На севере Тартарии есть племена, которые каждый день меняют богов, и очередным богом должен быть предмет, первым попавший на глаза человеку после его пробуждения. Если вдруг таковым оказывалось дерьмо, тогда оно становилось идолом на данный день. Кстати, мы также поклоняемся этому веществу: разве нельзя назвать куском дерьма ту идиотскую облатку, которую обожают католики? Тартарское божество — это экскремент в готовом виде, а католическое будет им через несколько часов, и я не вижу никакой разницы между ними.

В провинции Матомба детей обоих полов, когда им исполняется двенадцать, загоняют в темную зловонную хижину, и там происходит инициация: жрецы подвергают их всевозможным издевательствам, какие только приходят им в голову, а выйдя оттуда, дети не имеют права никому рассказывать о том, что с ними делали, и тем более жаловаться.

Когда девушка на Цейлоне хочет выйти замуж, первыми мужчинами в ее жизни становятся ее братья, а не муж.

Мы полагаем, что жалость — это чувство, которое обязательно приведет нас к добру, а вот на Камчатке с большим основанием считают ее вредной, и в народе этого полуострова недопустимо спасать человека от гибели, к которой ведет его судьба. Если эти здравомыслящие люди видят тонущего человека, они спокойно проходят мимо и даже не останавливаются, потому что спасать его никому не приходит в голову.

Христианские олухи твердят, что надо прощать врагов своих, а в Бразилии считается делом доблести убить и съесть врага.

В Гайане, когда у девушки наступает первая менструация, ее связывают и оставляют голой на съедение мухам, при этом она часто погибает, а зрители с радостью взирают на это зрелище.

Снова вернусь к Бразилии: накануне свадьбы ягодицы невесты украшают, если можно так сказать, многочисленными глубокими порезами и ранами; это делается с целью уменьшить до некоторой степени отвращение мужа к обычному совокуплению, потому что благодаря бешеному темпераменту и жаркому климату мужчины той страны гораздо охотнее предаются содомии[61].

Эти немногие примеры, которые я привел, достаточно красноречиво показывают, чем на самом деле являются добродетели, о коих так настойчиво твердят наши европейские законники и теологи, и что представляют собой эти гнусные братские узы, превозносимые христианством. Теперь решай сама, существует ли в человеческом сердце что‑либо подобное. Разве был бы мыслим такой букет пороков, если бы добродетель имела место?

Я не устану повторять: человеческие чувства грязны, необузданы и злы; кроме того, они исключительно, слабы и никогда им не одержать победы над страстями, которые им противостоят, никогда не справиться им с элементарными потребностями; возьми, например, осажденный город, за стенами которого голодные люди пожирают друг друга. Что такое человечность? Это просто сентиментальная выдумка, не имеющая ничего общего с Природой. Ваша человечность — это плод страха, дебильности и глупого предрассудка. Можно ли наплевать на тот факт, что именно Природе обязаны мы нашими страстями и нашими нуждами? Или на то, что в поисках своего выражения эти страсти и нужды вступают в абсолютное противоречие с человеческими добродетелями? Следовательно, добродетели чужды Природе, это не более, чем вульгарные плоды нашего эгоизма, который запрещает нам вступать в конфликт с окружающими нас людьми, чтобы лучше и ловчее использовать их для нашего собственного удовольствия. Но человек, не боящийся преследований, не станет подчиняться навязанному долгу, который выполняют лишь трясущиеся трусы. Нет, и еще раз нет, Жюльетта, не существует такого понятия как искренняя жалость и вообще нет такого чувства в нашем сердце. В те редкие моменты, когда начнут одолевать тебя судороги сочувствия к ближнему, остановись и прислушайся к своему сердцу, и тогда из самых потаенных его глубин ты услышишь тихий голос: «Ты проливаешь слезы при виде горя своего несчастного соседа, но слезы эти — свидетели твоей собственной никчемности и боязни оказаться еще несчастнее, чем тот, кого ты жалеешь». Так кому принадлежит этот голос, как не страху? А что порождает страх, если не себялюбие?

Посему вырви с корнем это мелкое чувство, как только оно проклюнется, иначе оно наполнит тебя скорбью и печалью, потому что всегда рождается из сравнения, невыгодного для тебя.

Подумай над моими словами, милое дитя, и когда твоя очаровательная головка осознает всю никчемность и даже преступность бескорыстных братских связей между твоим «я» и прочими смертными, ты сможешь гордо заявить вслед за философом:

Почему должна я колебаться, когда самое неподдельное, самое ощутимое удовольствие доставит мне поступок, который будет причиной страданий моего ближнего? В самом деле, почему, если заранее известно, что, совершая его, я делаю плохо другому человеку, а отказываясь от него, обязательно сделаю плохо себе? Лишая соседа жены, наследства, детей, я, конечно, поступаю с ним несправедливо, но лишая себя вещей, от которых получу высшее наслаждение, я поступаю точно так же по отношению к себе; и если придется выбирать из этих двух несправедливостей, разве буду я врагом себе и не предпочту свое удовольствие и свой интерес? Только сочувствие к другому может помешать мне поступать таким образом, но если уступка этому чувству может иметь для меня ужасные последствия — лишить меня радостей, которых я так жажду, — я должна собрать все свои силы и излечиться от этого опасного, этого разрушительного предрассудка, не дать ему проникнуть в мою душу. Как только я в этом преуспею — а в том, что преуспею, я уверена, если постепенно приучу себя к чужим страданиям, — тогда я буду повиноваться лишь своим страстям, не буду страшиться угрызений совести, ибо угрызения — всего лишь плод сочувствия, которое я навсегда изгнала из своей души; поэтому буду следовать своему призванию и своим наклонностям, буду ставить собственное благополучие превыше всех чужих несчастий, которые уже не трогают меня. В конце концов, я знаю самое главное: брать от жизни все, что только возможно, пусть даже расплачиваясь за все это чужими страданиями, так как любить других больше, чем себя — значит нарушить первейший закон Природы и посягнуть на здравый смысл.

Мало того: семейные узы ничем не лучше всех прочих, потому что и те и другие — чистейшей воды фикция. Неправда, что ты чем‑нибудь обязана существу, из которого однажды вылупилась; еще большая неправда, что ты должна иметь какие‑то чувства к тому существу, которое выйдет из твоего тела; абсурдно думать, будто тебя что‑то связывает с твоими братьями, сестрами, племянниками и племянницами. На каком разумном фундаменте могут покоиться обязательства единокровия, для чего и для кого стараемся мы в поте лица своего во время совокупления? Для самих себя или для кого‑то другого? Ответ очевиден! Чем обязаны мы своему отцу, постороннему в сущности человеку, случайно, ради своей забавы, зачавшему нас? А какой долг может быть у нас перед своим сыном? Неужели потому лишь, что когда‑то в пылу страсти мы сбросили семя в чье‑то чрево? Итак, к черту все эти родственные узы, эти кандалы на наших ногах!

— Вы уже не раз говорили мне это, Нуарсей, но все‑таки никак не хотите рассказать…

— Послушай, Жюльетта, — вежливо прервал он меня, — подобные признания ты можешь услышать единственно в награду за свое примерное поведение. Придет время, и я охотно открою тебе мое сердце — когда почувствую, что ты действительно готова узнать эту тайну. Но прежде ты должна пройти испытания.

Тут пришел его камердинер, объявивший, что в гостиной ждет министр, близкий друг Нуарсея, и мы расстались.

Я не теряла времени и нашла очень выгодное применение тем шестидесяти тысячам франков, которые украла у Мондора. Я была абсолютно уверена, что Нуарсей одобрил бы мой поступок, однако же остереглась рассказать.ему об этом, потому что мой любовник стал бы опасаться, как бы предметом моей страсти не сделалась его собственность. Осторожность заставила меня придержать язычок, и я погрузилась в размышления о том, как увеличить тем же способом свои доходы. Случай представился очень скоро — в виде еще одного званого вечера, организованного мадам Дювержье.

В этот раз нам предстояло посетить дом одного субъекта, чьей манией — столь же жестокой, сколько сладострастной — была порка девушек. Нас было четверо: возле ворот Святого Антуана ко мне присоединились три обольстительных создания; там же ожидала карета, которая быстро доставила нас в Сен‑Мор, где располагался роскошный замок герцога Даннемар. Моими спутницами были редкой красоты девушки, чья юность и свежесть радовали взор; самой старшей было меньше восемнадцати, ее звали Минетт, она была просто неотразима, и я с трудом удержалась от искушения; второй было шестнадцать, а третьей — четырнадцать лет. От женщины, которая сопровождала нас в Сен‑Мор и которая, надо отдать ей должное, оказалась очень проницательной в выборе моих спутниц, я узнала, что была единственной куртизанкой в этой компании. Моя молодость и мои манеры показали герцогу, что со мной можно не церемониться и не утруждать себя галантностью. Трое других были белошвейки, не имевшие никакого опыта в делах, какие нам предстояли: это были приличные девушки, воспитанные в строгости и добронравии и соблазнившиеся только большими деньгами, которые предложил герцог, да еще уверениями в том, что, ограничившись поркой, он не посягнет на их девичью честь. Каждой из нас обещали по пятьдесят луидоров, и вам решать, честно или. нет заработали мы эти деньги.

Нас провели в великолепные апартаменты, велели раздеться и ждать дальнейших указаний герцога.

Я воспользовалась паузой и хорошенько рассмотрела наивную грацию моих юных спутниц и их нежные, еще не совсем зрелые формы. Глазам моим предстали гибкие, похожие на тростинки, фигуры, безупречная кожа, груди, при виде которых у меня потекли слюнки, аппетитные сверх всякой меры бедра, а восхитительные ягодицы — розоватые и таинственно‑округлые — были выше всяческих похвал. Не мешкая, я осыпала всех троих, и особенно Минетт, самыми горячими поцелуями, которые они вернули с такой трогательной невинностью, что я скоро испытала судорожный оргазм в их объятиях. Минут тридцать в ожидании момента, когда его светлость пожелает заняться нами, мы шалили и проказничали и, пожалуй, даже разошлись не на шутку, удовлетворяя свои желания; потом вошел высокий лакей, на котором из одежды почти ничего не было, и приказал нам приготовиться, добавив, что первой предстанет перед хозяином самая старшая. Таким образом, я оказалась третьей. Когда наступила моя очередь, я вошла в святилище утех этого современного Сарданапала, и то, что со мной происходило и что я собираюсь описать, думаю, ничем не отличалось от того, что испытали мои подруги.

Герцог принял меня в круглом, увешанном зеркалами кабинете; в центре стояла колонна из порфира высотой метра три, у ее подножия возвышался невысокий постамент. Меня поставили на него, и лакей привязал мои ноги к бронзовым кольцам, вделанным в помост, на котором я стояла, потом растянул мне руки веревками вверх и немного в стороны. Тогда приблизился герцог, который до того момента, прилегши на софу, сосредоточенно растирал свой член. Он был голый ниже пояса, на плечах его была накинута коротенькая туника из коричневой парчи с закатанными выше локтей рукавами; в левой руке он держал связку розог, тонких и гибких, связанных черной лентой. У сорокалетнего герцога было очень мрачное и свирепое лицо, и я поняла, что характер его был под стать его внешнему виду.

— Любен, — позвал он лакея, — эта выглядит получше остальных: кругленькая жопка, упругая кожа… И очень интересное лицо. Жаль, что ей и страдать придется больше.

С этими словами злодей сунул свой нос в ложбинку между моими ягодицами, сначала довольно похрюкал, потом облобызал и, наконец, укусил их. Я испустила пронзительный крик от боли и неожиданности.

— О Боже! Да она к тому же очень чувствительна! Это плохо. А ведь мы еще и не начинали.

В этот момент я почувствовала, как его ногти, больше напоминавшие когти, глубоко впились в мои бока, и он начал царапать, терзать, рвать мою кожу. Чем больше я стонала и кричала, тем сильнее воспламенялся мой мучитель, потом вдруг он воткнул пальцы в мое влагалище и тут же вытащил оттуда кусок кожицы, вырванной из стенки самой сокровенной части моего тела.

— Ах, Любен, — забормотал он, поднимая свои окровавленные пальцы, — милый мой Любен, я торжествую! Это же шкурка от куночки!

Он возложил свою добычу на головку члена своего слуги, и бесстрастный до тех пор орган от одного этого прикосновения вздрогнул и, наливаясь силой, взметнулся вверх. Потом хозяин открыл дверь, скрытую зеркалами, и достал гирлянду из зеленых листьев. Я с удивлением посмотрела на эту ветвь и, только когда герцог подошел ближе, увидела, что это были тернии. С помощью прислужника он несколько раз обмотал гирлянду вокруг моего тела и завязал конец ее очень причудливым и очень болезненным образом так, чтобы шипы покрывали все тело и особенно часто грудь, к которой он прижал их посильнее, однако ягодицы были избавлены от этого нестерпимо жгучего ощущения, так как были предназначены для другого и, мелко подрагивая, ждали своей участи.

— Вот теперь можно начинать, — удовлетворенно заметил Даннемар, когда все приготовления были закончены. — Я вполне серьезно прошу тебя быть терпеливой, потому что процедура может затянуться.

И вот первые десять, относительно слабых ударов ураганом обрушились на мою беззащитную плоть. Завершив первый акт, он промычал:

— Ну, а теперь с Богом! Посмотрим, на что ты способна, — и не переводя дыхания, раз двести он обжег, словно пламенем, мои ягодицы своей жестокой рукой. Пока длилась экзекуция, его лакей, стоя перед хозяином на коленях, продолжал высасывать из него ядовитый сок, который, очевидно, и делал этого зверя чудовищно жестоким. Нанося удары, герцог орал во всю мощь своих легких:

— А‑а! Лесбиянка… сука, стерва, шлюха… Клянусь своими потрохами, я терпеть не могу женщин, Господь создал вас для того, чтобы терзать и бить как последнюю скотину! Ого, пошла кровь! Наконец‑то… Как это прекрасно! Соси, Любен, соси, голубчик… Это восхитительно: я вижу кровь, и я счастлив.

Потом, прижавшись губами к моему истерзанному телу, он слизал струившуюся ручьями кровь и заговорил уже спокойнее:

— Но ты же видишь, Любен, что я еще не готов и должен продолжать до тех пор, пока плоть моя не отвердеет, а когда она отвердеет‑, я буду пороть эту шлюху, пока не кончу. Вот такой у нас план. Но наша сучка молода, и она выдержит.

Ужасная церемония возобновилась, но с некоторыми изменениями: Любен перестал ласкать хозяина и, взявши в руки хлыст из воловьей кожи, атаковал герцога, который, не оставляя меня в покое, получил множество ударов, не менее сильных, чем те, что обрушивались на меня. Я была вся в крови, она густо стекала по моим бедрам и растекалась темно‑красной лужицей у меня под ногами, заливая помост; пронзенная множеством колючек, исхлестанная прутьями, я уже не знала, в какой части моего тела боль была сильнее. Наконец, палач, утомившись от истязаний и изнемогая от вожделения, опустился на кушетку и приказал развязать меня. В полубессознательном состоянии, пошатываясь, я приблизилась к нему.

— Теперь ласкай меня, — сказал он и бросился целовать следы своей жестокости. — Хотя подожди: ласкай лучше Любека, мне даже приятнее видеть, как кончает он, чем делать это самому.

Но предупреждаю: хоть ты и очаровательна, однако вряд ли сможешь довести его до этого.

Любен немедленно приступил к делу. Гирлянда все еще терзала меня, вызывая жгучую боль, и негодяй все сильнее прижимал ее к моему телу по мере того, как я его возбуждала; он расположился таким образом, чтобы его семя, выжатое моей умелой рукой, было сброшено на лицо хозяина, который тем временем, не переставая вонзать шипы в мою кожу и щипать мои ягодицы, преспокойно удовлетворял сам себя. Наступила кульминация: сперма лакея забрызгала лицо герцога, но его собственная все еще оставалась у него в чреслах, припасенная для последней, еще более сладострастной сцены, которую я опишу в подробностях.

— Убирайся отсюда, — приказал он мне сразу после того, как Любен выпустил пар. — Мне надо развлечься с самой молоденькой, а потом я опять позову тебя.

В соседней комнате я нашла двух других девушек, которые прошли экзекуцию прежде меня, но — Боже ты мой! — в каком они находились состоянии! Они выглядели еще плачевнее, чем я: достаточно было взглянуть на их тела — прелестные, юные, нежные, — чтобы содрогнуться от ужаса. Бедняжки тихо плакали, горько сожалея, что согласились на такое предложение, а я ощущала нечто, похожее на гордость за свою стойкость и выдержку, и думала только о материальном вознаграждении за пережитые мучения. Оглядевшись, я увидела незаметную, неплотно прикрытую дверь спальни герцога и тихонько, крадучись, проскользнула туда. В глаза мне сразу бросились три вещи: пухлый, очевидно начиненный золотом кошелек, великолепный бриллиант и очень изящные часики. Я быстро открыла окно и увидела внизу напротив невысокое строение, примыкавшее к стене рядом с воротами, через которые мы приехали сюда. С быстротой молнии я сдернула с ноги чулок, завернула в него все три предмета и бросила сверток в кусты, растущие в углу между стеной и пристройкой. Он приземлился в самую гущу листьев и скрылся из виду. После этого я вернулась к подругам. Как раз в этот момент за нами пришел Любен, чтобы достойно увенчать церемонию жертвоприношения, верховный жрец требовал к себе все четыре жертвы сразу. Самая юная из нас уже прошла через муки, и ее ягодицы выглядели ничуть не лучше, чем у нас, а все ее тело, с головы до ног, сочилось кровью. Постамент был убран, Любен заставил всех четверых лечь на пол в середине комнаты; он быстро и умело разложил нас вплотную друг к другу, так что восемь наших круглых, хотя и изрядно истерзанных холмиков, надо полагать, представляли собой волнующее зрелище.

Подошел герцог, и Любен начал ласкать ему член левой рукой, а правой поливать горячее масло на наши ягодицы. К нашему счастью, оргазм хозяина наступил быстро.

— Жги их, испепеляй, поджаривай их! — кричал его светлость, сбрасывая свою сперму, которая смешивалась с раскаленной жидкостью, превращающей наши тела в копченый окорок. — Жги этих похотливых самок, я кончаю!

Из этой мясорубки мы вышли в таком удручающем состоянии, что его лучше всего описал бы хирург, который в поте лица трудился десять дней, чтобы стереть печать, оставленную герцогом на наших телах. К счастью, на мои ягодицы попало всего лишь несколько капель кипящего масла, так что я доставила лекарю гораздо меньше хлопот, чем остальные из нашего квартета, а самую юную мучители отделали так, будто она побывала в ванне с кипящей смолой.

Несмотря на раны, которые вызывали невыносимую боль, я сохранила самообладание и, когда мы вышли из дома, улучила момент, нырнула в кусты, схватила сверток и незаметно сунула его под юбки; таким образом, страдания мои оказались вознаграждены, и я могла поздравить себя с успехом. Встретившись с Дювержье, я сурово попеняла ей за то, что она подвергла меня столь опасному испытанию; какое право имела она поступать так, гневно спросила я, если знала, что я больше не собираюсь жертвовать собой ради ее блага. Вернувшись домой, я сразу легла в постель и приказала передать Нуарсею, что нездорова и хочу, чтобы несколько дней меня не тревожили. Он ни капельки не был влюблен в меня, как, впрочем, ни в кого другого, еще меньше он был расположен тратить время на то, чтобы утешать и выхаживать больную, и, лишний раз подтверждая свое великолепное философское безразличие, Нуарсей так ни разу и не подошел к моей постели; зато его жена, более мягкая по натуре и более дипломатичная, дважды навестила меня, правда, воздержавшись от слез утешения. На десятый день я почувствовала себя совсем хорошо и выглядела лучше, чем прежде. В тот день я проверила свою добычу — в кошельке было триста луидоров, бриллиант стоил минимум пятьдесят тысяч франков, а часы — тысячу. Теперь, вместе с прежними накоплениями, я была обладательницей приличного состояния, которое могло приносить мне двенадцать тысяч в год, и я решила, что с таким приданым пора действовать самостоятельно, а не оставаться игрушкой в чужих жадных руках.

Прошел год. За это время я кое‑что предприняла самостоятельно, и весь доход от своих амурных приключений полностью оставила себе. К сожалению, однако, ни одно из них не дало мне возможности проявить свои способности к воровству, а в остальном я по‑прежнему оставалась верной ученицей Нуарсея, мишенью его похотливости и заклятым врагом его жены. Хотя наши отношения отличались взаимным безразличием, Нуарсей, никого никогда не любивший, питал глубокое уважение к моему уму и продолжал оказывать мне лестные знаки внимания; все мои желания исполнялись незамедлительно, и, кроме того, мне выделили на карманные расходы двадцать четыре тысячи франков в год, к этому надо прибавить двенадцать тысяч ливров ежегодной ренты, и вы согласитесь, что дела мои шли совсем недурно. Мужчины меня интересовали мало, и интимнейшие свои желания я удовлетворяла с двумя очаровательными женщинами, с которыми часто встречалась и предавалась самым изысканным и экстравагантным наслаждениям.

Однажды одна из моих наперсниц, которая особенно мне нравилась, сказала, что некий молодой человек, ее кровный родственник, оказался в большой беде и что мне достаточно замолвить слово перед своим любовником, и тот, благодаря своей близкой дружбе с министром, может одним махом решить это дело. Она добавила, что если я соглашусь, несчастный юноша сам придет ко мне и все расскажет. Что‑то дрогнуло в моем сердце, возможно, это было желание сделать хоть кого‑то счастливым — фатальное желание, за которое Природа, не бросившая в мое сердце ни одного семени добродетели, должна была покарать меня на месте, — и я согласилась. Вскоре юноша пришел, и — о, Боже! — каково было мое изумление, когда я увидела перед собой Любена. Я с трудом скрыла свое беспокойство, а он уверил меня в том, что бросил службу у герцога, рассказал какую‑то дикую и в высшей степени запутанную историю, и я обещала сделать для него все, что смогу. Предатель ушел, очень довольный, как он сказал, тем, что наконец‑то, после долгих поисков, нашел меня. Несколько дней о нем ничего не было слышно, и все это время я ощущала какое‑то смутное волнение и даже растущее недоверие к протеже моей альковной подруги, которая, как позже оказалось, заманила меня в ловушку, хотя я так и не узнала, намеренно она это сделала или нет. В таком состоянии я пребывала, когда однажды вечером на пути домой из театра «Комеди Итальен» мою карету остановили шестеро мужчин, направили на сопровождающих слуг пистолеты, заставили меня выйти и втолкнули в стоявший в стороне фиакр, крикнув кучеру: «В „Опиталь“!»[62]

«О, Господи, — подумала я, — неужели это конец?»

Однако, собрав все свое мужество, обратилась к похитителям:

— Вы не ошиблись, господа?

— Прошу прощения, мадемуазель, если мы ошиблись, — ответил один из негодяев, в ком я тотчас признала самого Любека. — Дело в том, что мы, по всей вероятности, действительно ошиблись, и даже очень, потому что вас надо везти прямиком на виселицу, но до официального расследования вас поместят в «Опиталь», потому что из уважения к господину де Нуарсею полиция не хочет сразу воздать вам по заслугам, однако мы надеемся, что отсрочка будет недолгой.

— Ну что ж, — с угрозой ответила я, — посмотрим. Но берегитесь, мой юный друг, берегитесь, как бы тем, кто самонадеянно посмел напасть на меня сегодня, завтра не пришлось горько раскаиваться в своей наглости.

Меня бросили в маленькую грязную камеру, где я провела в полном одиночестве тридцать шесть часов, слыша за стеной только шаги тюремщиков.

Возможно, вам будет интересно знать, друзья мои, о чем я думала во время заточения. Буду с вами откровенна и опишу свои мысли как можно подробнее и точнее.

Во‑первых, и в несчастье я сохранила то же хладнокровие, которым отличалась в счастливые дни; во‑вторых, я не чувствовала никакого раскаяния — только холодную злость на самое себя за то, что поддалась минутной слабости и тут же оказалась в дерьме; в‑третьих, я чувствовала решимость, глубокую решимость никогда впредь не допускать добродетель в свое сердце. Быть может, я была немного опечалена тем, что полоса удач так внезапно — но, конечно, временно! — прервалась, однако в моем сердце не было ни капли сожаления, ни грамма раскаяния, ни тени намерения начать жизнь с чистого листа, если только удастся выбраться отсюда, и ни малейшего желания обратиться к религии на случай, если придется умереть. Вот что я чувствовала в эти два кошмарных дня, говорю вам истинную правду. Признаюсь, однако, что беспокойство за свою жизнь и свободу все‑таки оставалось, хотя разве в далеком прошлом, когда поведение мое было безупречно, я была свободнее? Итак, было беспокойство, но теперь это уже старая история! Теперь же я бесповоротно выбрала зло и отвергаю все эти мелочные волнения и предпочитаю отдаваться пороку, нежели быть тихой, глупой и забитой телкой, напичканной невинностью, которую я так презираю. Преступления! Эти жалящие змеи доставляют мне радость, их острые зубки вливают в меня яд, который вызывает во мне божественнейшее безумие, и я растворяюсь в нем без остатка, дрожа как в лихорадке от исступления; таким душам, как моя, нужна постоянная встряска у них стойкий иммунитет к добродетели, более того — они питают к ней отвращение, которое невозможно передать словами; поэтому тем, кто хочет жить по‑настоящему, настоящими мощными чувствами, необходим подобный сводящий с ума напиток… Ах, эти чудные мгновения разврата — без них жизнь для меня немыслима! Дайте только волю, дайте возможность творить зло, и вы увидите, с каким вдохновением я буду это делать!

Вот такие мысли переполняли мой мозг, и кто лучше вас поймет мою исповедь, милые друзья?

— Нуарсей! — радостно вскричала я, увидев входящего в камеру своего любовника. — Какой добрый ветер занес вас сюда? Неужели после всего, что я сделала, вы еще интересуетесь мной?

Он внимательно посмотрел на меня, потом, когда нас оставили наедине, заговорил:

— Мне не в чем упрекнуть тебя, Жюльетта, у нас с тобой одинаковый образ жизни, и это устраняет всякие недомолвки и исключает упреки. Ты всегда была свободна, и любовь не играет никакой роли в наших отношениях. Единственным связующим звеном было доверие. Каково бы ни было сходство между нашими взглядами, ты сочла нужным отказать мне в этом доверии. В конце концов, здесь нет ничего предосудительного, ничего неприемлемого. Но неестественно и недопустимо то, что ты будешь наказана за какую‑то мелочь, за которую тебя арестовали. Знаешь, дитя мое, я восхищен твоим умом, и тебе это известно давно, так вот: пока прихоти и замыслы твоего интеллекта совпадают с моими, я всегда буду принимать их и активно помогать тебе в их реализации. Поэтому не думай, будто я собираюсь освободить тебя из сочувствия или жалости: ты меня знаешь достаточно, чтобы понять, что я не подвержен ни одной из этих слабостей. Я поступаю так только в силу своего эгоизма, я клянусь, тебе, что если бы мой член стал хоть на йоту тверже при мысли о том, что тебя повесят, чем при мысли о твоем освобождении, тогда, черт меня побери, я бы ни секунды не колебался. Но мне нравится твое общество, и я бы его лишился, если бы тебя повесили; конечно, ты заслужила петлю, она давно плачет по тебе, и именно поэтому я тебя уважаю, и мое уважение было бы еще большим, если бы ты заслуживала колесования… А теперь пойдем со мной — ты свободна. Только никаких благодарностей, прошу тебя — я это ненавижу.

Увидев, что, расчувствовавшись несмотря на его предупреждение, я готова рассыпаться в благодарностях, Нуарсей отступил на шаг и обратился ко мне со следующими словами:

— Раз уж ты настаиваешь, Жюльетта, — сказал он, и глаза его сверкали при этом, — ты не выйдешь отсюда до тех пор, пока я не докажу тебе крайнюю абсурдность чувств, которые, вопреки твоему разуму, готовы вползти в твое неопытное сердце.

Он заставил меня сесть, сам опустился на стул напротив меня и стал развивать свою мысль.

— Ты также знаешь, милая моя девочка, что я не упускаю ни одной возможности закалить твое сердце или просветить твой ум, поэтому позволь объяснить тебе, что такое благодарность.

Так вот, Жюльетта, благодарность — это слово, которым обозначают чувство, возникающее в ответ на какое‑нибудь благодеяние, а теперь обратимся к мотивам человека, оказывающего нам это благодеяние. В чьих интересах он действует: в своих собственных или в наших? Если в своих, тогда ты согласишься, что ты ничем ему не обязана, если в наших, тогда власть, которую тем самым он приобретает над нами, не только не вызывает благодарности, но наверняка возбуждает нашу ревность или гнев, ибо намеренно доброе деяние всегда больше ранит нашу гордость. Но в чем состоит его цель, когда он делает нас своим должником? Скажем, намерения собаки предельно ясны. Точно так же человек, обязывающий других или отдающий из своего кармана сотню луидоров ближнему, который попал в беду, действует в сущности не ради блага бедняги, и если покопаться в его сердце, ты найдешь в нем только тщеславие и собственную выгоду в обоих случаях: во‑первых, давая деньги бедному, он получает моральное удовольствие, которое превосходит удовольствие от того, что деньги эти останутся при нем, а во‑вторых, его благородный поступок заслужит ему хорошую репутацию, короче, в любом случае я не вижу здесь ничего иного, кроме явного и гнусного своекорыстия и себялюбия. Попробуй объяснить мне, чем я обязан человеку, который заботится лишь о своих интересах. Давай, пошевели мозгами и докажи, что этот так называемый благодетель думает исключительно о том, кого он делает таким образом своим должником, что никому он не хвастает о своем поступке, что не извлекает никакого удовольствия от своего подарка, а напротив — ему было даже неловко давать эти деньги, — одним словом, докажи, что его поступок совершенно бескорыстен и что в нем или за ним нет ни грамма корысти. И в ответ я скажу тебе так: во‑первых, это невозможно, и потом, внимательно присмотревшись к деянию добродетеля, мы неизбежно обнаружим, что за ним стоит пусть мимолетное, пусть хорошо замаскированное, но все‑таки наслаждение, которое снижает его ценность и заставляет сомневаться в его чистоте; но даже если допустить абсолютное, ничем не запятнанное бескорыстие, тебе не обязательно рассыпаться перед ним в благодарностях, так как своим поступком или ловким жестом этот человек ставит себя в выгодное положение, а тебя — в невыгодное, и в лучшем случае покушается на твою гордость; его поступок хоть в чем‑то, но оскорбляет тебя, так что ты должна быть не признательна ему, а наоборот, затаить на него обиду за такое непростительное оскорбление. Следовательно, благодетель — и неважно, как много он для тебя сделал — не приобретает никаких прав, а лишь твою незатухающую вражду; разумеется, ты получишь выгоду от его услуги, но взамен будешь ненавидеть того, кто оказал ее; его существование будет тяготить тебя, и ты будешь даже краснеть, встречаясь с ним. Если ты получишь известие о его кончине, эта дата запечатлеется в твоем мозгу как праздник: ты словно освободишься от преследования, от давления, и исчезновение человека, в чьи глаза ты не могла смотреть без чувства стыда, станет для тебя предвкушением радости. А если душа твоя поистине независима, свободна и горда, ты, может быть, пойдешь еще дальше, может, даже перестанешь чувствовать обязательства по отношению к себе самой… Я уверен, что ты сможешь, что обязательно дойдешь до убийства того, чье существование для тебя невыносимо — в самом деле, разве у тебя есть другой выход? И ты погасишь свечу человеческой жизни с такой легкостью, будто отшвыриваешь со своей дороги камень. Это значит, что оказанная тебе услуга, вместо того, чтобы пробудить теплые чувства к благодетелю, разбудит в тебе самую неукротимую ненависть. Подумай хорошенько над моими словами, Жюльетта, и суди сама, как смешно и как опасно быть добрым по отношению к своим близким. А потом поразмысли над моим анализом чувства благодарности, дорогая, и ты увидишь, нужно ли мне от тебя подобное чувство, и поймешь, что мне ни капельки не хочется оказаться в незавидном положении человека, оказавшего тебе услугу. Повторяю: выручая тебя из этой клетки, я делаю это не ради твоих прекрасных глаз, а единственно ради своего интереса. Поэтому давай закончим этот разговор и пойдем отсюда.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-08-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: