Ну? Тогда почему не попробовать богадельню?




мазохизму. Вообще многие американцы превращают, по‑моему, свое записанное в конституции право на "pursuit of happiness" (стремление к счастью) в право на "feeling good" (что я бы перевела как "душевный комфорт").

На бабушку стали находить затмения – явно от страхов, а не от старости. Вчера были гостд, я уговорила‑заставила ее подняться к себе пораньше: "Посиди в кресле, почитай". В своей комнате она увидела за окном огни городка.

 

Задерни скорей штору, а то ходят с собаками... светят фонариками, лучи через окно пускают... в газетах пишут – смертельно... Мало ли что...

Я разубеждала, как могла, вроде, успокоила:

 

А‑а, ну и слава Богу.

Потом вдруг:

 

А немцы близко?

Немцы?! (Я даже не сразу поняла, что она имеет в виду войну). Ты что, бабушка! Война кончилась сорок лет назад.

Она даже как будто смутилась. "Да что ты? – говорит, – Так войны нет?"

 

Войны нет, все хорошо – как в чеховских пьесах.

Не слышу, дорогая... Значит, все нормально? Можно смело садиться в кресло?

Я потому и взялась Вам писать, что все уж так сегодня сошлось: Ваше письмо о Германии, бабуш­кины страхи... Судя по письму, Вы в полном восторге от старой доброй Deutchland, хотя школьников, значит, учат кое‑как? Шопенгауэра не проходят? Здесь тоже.

И мы, кстати, только что пришли от немцев, из гостей – от одного завсегдатая Вагнеровских фести­валей. Принимали тепло, только все вглядывались Друг другу в лица: мы – не мелькнет ли антисемитизм, они – не мелькнет ли подозрение в антисемитизме. Тамошняя бабушка за ужином тоже показала класс, уверяла, что голод в Соединенных Штатах не наступает только потому, что немцы все время помогают голодающим американцам про­дуктами... Слопали апфель тортен, послушали отрывок из "Тангейзера" (я хотела попросить что‑нибудь из "Нюренбергских майстерзингеров" – удержалась), повспоминали Вену. Ну чем не эсе‑ совский вечерок?

Так.. На кого бы еще пожаловаться? На детей, конечно. Но это надо писать отдельный донос. В следующий раз...

Поклонитесь от меня Великой Германии, родине нашей общей прабабушки Юлии Юлиановны.

Целую, хайль Гитлер, Нюша.

P. S. Посылаю с письмом очередную порцию своих обрывков. И снова целую.

Дорогой Николас!

Не писала потому, что сидела остолбеневшая от чувства вины. Месяца полтора назад я поднялась из подвала поздно, часов в одиннадцать. Весь день предвкушала, что посмотрю по телевизору "Корабль дураков". В гостиной бабушка громко сосала конфе­ту. Я, как детсадовская воспитательница, хлопнула в ладоши и сказала (тем бодрее, чем меньше рассчитывала на успех): "Время! Старушкам пора подняться к себе. Теперь наша очередь смотреть телевизор". Вся детскость с бабушки моментально слетела, и она ответила с коммунальной интонацией: "Ну и смотрите! Гостиная – общая комната. А то будут мне указывать, когда уходить!.." Первый раунд был проигран. Я ушла в кухню, вымыла какую‑то тарелку, попила... "Корабль дураков" уже начался. В сущности, меня погубила страсть к кино – будь фильм похуже, я бы ушла от греха, а тут не выдержала, подсела к телевизору. Бабушка, не помнящая зла, добродушно комментировала: "Кто это? Это не Женя, Алин муж? Нет? А как похож! И глаза, и брови... Понесся куда‑то..." Накаляясь, я мысленно перечисляла, чего я из‑за нее лишена в жизни... Краем глаза заметила, что фильм замечательный... Вдруг бабушка затеяла игру: взяв в рот карамель, она давала ослабнуть вставной челюсти, и челюсть с конфетой перекатывались у нее во рту с громким костяным стуком. Пять минут, десять минут... Тут я увидела, что я встала, подошла к бедной старушке, забрала в горсти отвисшую старческую кожу на щеках и шее и стала ее с остервенением сжимать, в общем – душить... Продолжалось это доли секунды, но в эти доли я испытала шизофреническое наслаждение. Бабушка не испугалась, только обозлилась, обругала меня чертом собачьим и все легко забыла после взятки – мисочки желе. А я?..

Когда я волокла старушку с собой в чуждый мир, я мысленно обязалась ее беречь и ухаживать за ней, а должна была обязаться – ЛЮБИТЬ. Моя забота – ни­чтожная компенсация испарившейся детской любви. Долг. Крест. Я лихорадочно распахиваю одну за другой какие‑то забытые дверки в душе, тереблю воспоминания – ничего, сухие корни, ни ростка... Я вечно обездоливаю ее – например, не давая побеждать в мелких ежедневных конфликтах, хотя знаю, что именно победа необходима ей для самоутверждения. Ту борьбу воль, которую она сама двадцать с лишним лет моей жизни кончала неукоснительно, любой ценой – победой (пользуясь ложью, моральным шантажом, абы чем), я теперь, испытывая особенное отвращение к таким победам, кончаю простым насилием: увожу, крепко взяв под руку, в ее комнату, стригу ногти, купаю (мыться она ненавидит и боится; стоит голая, чуть не плача от беспомощности, но все еще сильная волей, и, подняв артритный палец, говорит зловеще: "Нюшка! Прокляну!..")

Да что там оправдываться необходимостью, ее же благом... Иногда я просто не в силах дать ей победить – по мелкости души! Любящий уступил бы, необходимость скрасил лаской – уговорил бы, успокоил, расцеловал... А я все вспоминаю, как мать передергивало, когда бабушка собиралась ее обнять. И меня теперь точно так же передергивает. Когда я вхожу в ее комнату, глаза мои, чувствую, тускнеют, губы складываются куриной попкой... Летом у меня все тело покрылось сначала часоточной сыпью, а потом гнойными язвами. Здешние врачи назвали это аллергией к растению "poison ivy", но как ни на­зывай – это были язвы Суллы, болезнь тиранов.

До сих пор я хоть гордилась – что выполняю долг, тяжкий, годами... Но если, действительно, это ничто в сравнении с любовью, даже беззаботной и безответственной... что же мне остается для само­утешения? То‑то я смотрю: как странно – вы­полнение (христианского?) долга каким‑то образом не спасает мою душу, а губит. Мельчит, обес­цвечивает – отнимает Божьи дары...

С ней, Николас, жутко теперь бывает – как будто мы обе стоим на краю могилы. То вдруг ей показалось, что мы в Финляндии, на даче, как перед революцией, – "Закрывай окна, а то там финны ходят". То сидит, собравшись в дорогу, прижав к себе вещи: альбом с рождественскими открытками, пачку печенья, спрашивает озабоченно: "А когда нас по домам‑то?" А то вдруг начинает одеваться, натягивает пальто. "Бабушка! Ночь на дворе". – "Да знаю (раздраженно), что я, ребенок... Немцы придут, так вы, небось, все сбежите, оставите меня на по‑ руганье..."(!)

 

Бабушка! Да я когда‑нибудь тебя оставляла?!!

Что? Не слышу, дорогая.

Мне вдруг сейчас вспомнилось: в вымытом хлоркой коридоре поликлиники, после двухчасового томле­ния в очереди, убивающего решимость, мы с бабушкой стоим перед дверью зубоврачебного кабинета, где через несколько минут начнут не спеша удалять мой засидевшийся молочный зуб, без укола, без новокаина, без обезболивания. И меня уже знобит в предчувствии бездушного крика: "Сле­дующий!"

 

Бабушка, миленькая, давай уйдем, ну пожа­луйста, я не могу!..

И она смотрит на меня на все решившимися голубыми глазами и говорит бесповоротно:

 

А ты – ЧЕРЕЗ НЕ МОГУ.

Вот это, пожалуй, единственное, чему она меня научила.

Конечно, я могла никому не рассказывать про свое злодейство, но мне нужно было чье‑нибудь утешение: "Забудь. Ты – не душительница старух!" Русским такое рассказать невозможно. Я попробовала на одном своем приятеле, самом отпетом, – алкоголизм, дебоширство, бесхозные дети от Тайги до Британ­ских морей... и даже он был шокирован. Муж увидел, что я расстроена, и говорит:

 

А потому что как свой крест несешь?! Разве кресты так носят? Надо, чтобы он как штык стоял, как флаг! А у тебя?.. Клонится, за кочки цепляется... Тьфу, противно смотреть!..

Так что вся надежда, Ник, на Вашу иностранность.

Целую и посылаю остатки записей.

Аня

Еще один веселый блокадный вечер начался со слез, бабушкиныхО). Она вернулась с собрания жильцов, поздно – Люлюша уже забралась в свой квадрат. Из обрывков разговора, который я под­слушивала, выглядывая из‑за Нотр‑Дама, как химера, стало ясно, что Ленинград готовятся сдать немцам. И я слышала, что бабушка, чьим единственным ругательством было "черт собачий", сказала сквозь слезы: "Сволочи! Вот сволочи!" – как соседка Свинтусова. И от этого злобного слова у меня мурашки пошли по спине.

На собрании бабушку учили тактике уличного боя. Более того, она объявила маме и Люлюше, что на балконе будет установлен пулемет и она, как "ответственная квартиросъемщица" (Осип, салют!), назначена пулеметчицей. Тут обе слушательницы на­чали так смеяться, что грех было не воспользоваться случаем. Я вылетела из‑за шкафа, кувырнулась в квадрат и каталась там от хохота, пока кресла не раздвинулись и мы с Люлюшей не оказались на полу.

Кажется, в один из этих дней раздался в нашу дверь легкий, не условный стук. Бабушка, в отличие от остальных все еще готовая схватиться со смертью, долго визитера не впускала. Наконец вошел стран­ный солдат в замызганной, нестандартной какой‑то форме, стащил с головы пилотку (это зимой!) и сказал простуженно: "Здравствуйте, Апочка!"

Дальше на несколько секунд я отвлеклась от их разговора, чтобы насмерть влюбиться – такое лицо я видела потом только однажды, у юного Жерара Филиппа. Трагически красивое лицо. Я опомнилась, когда увидела, что бабушка в чем‑то категорически ему отказывает.

 

Нет, Кирилл! – и головой, руками, всем телом – НЕТ!

Тетя Апа! – вдруг заговорил мой принц, как Гарик Свинтусов... Штрафбат... смерть... Они бросают в бой без винтовок!

(Я лихорадочно пыталась представить: бросают? Как бросают? Сбрасывают с парашютами?!)

 

Тш‑ш, тш‑ш! – зашипела бабушка. На лице ее отразилась такая сердитая паника, как будто ребенок, всегда "считавшийся" здоровым, вдруг отвернул край рубашки и показал гноящуюся рану.

Пришелец послушно зашептал: Только до утра... Комендантский час... Патрули и мороз...

И бабушка, со страстью: Ребенок!.. Рисковать?!., и: "Ты же дезертир!"

Тут он взглянул на меня. Слово "дезертир" меня парализовало. Дезертир – хуже фашиста, и я отвела глаза.

Волнение ушло с лица моего принца, оно стало мертвенно спокойным. Оно отчуждалось с каждой секундой. Оно становилось чужим не только бабуш­ке, но и мне... О, вернись! Ведь я не смогу забыть тебя всю жизнь!

Он медленно, медленно надевал пилотку. А когда бабушка нетерпеливо перекрестила его, зло ус­мехнулся и вышел. (То eternity.)

Дальше как будто все произошло так: канонерская лодка "Вира" (название непонятно) застряла в Ладожском озере на ремонте и зазимовала во льду. "В кейптаунском порту, с пробоиной в борту 'Жан‑ нетта ' обновляла такелаж11... "Команда корабля решила взять шефство над одной из школ осажденного города". Божий перст указал на Первую мужскую гимназию.

И вот помню долгое закутывание, ледяные сумерки ноября? декабря?, огромный военный грузовик с бре­зентовым верхом, красочные бабушкины наставления: "Дыши в. шарф... Схватишь ангину... нарывы в горле... гной трубочкой вытягивать..." Потом многочасовая трясучка в темени. Холода сперва не помню, только тесноту. С нами ехало несколько молоденьких распорядительниц, все незнакомые (наверное, дамочки‑чиновницы из РОНО, вытес­нившие учительниц для такой дух захватывающей поездки). Всю дорогу они пели, чтобы нас подбодрить, пока не охрипли. Мы тоже подпевали, я послушно – в шарф. Среди семи‑ восьмилетних мальчиков, которыми был набит грузовик, затесались только две девочки: я и дочка одной из учительниц Маша, обеим по пять с половиной. Все были закутаны так, что не могли пошевелиться, но все же под конец мы, как‑то сразу, начали замерзать. Мальчики захныкали. Мороз, действительно, был трескучий.

В какой‑то момент грузовик вдруг пошел резко вниз (внутренности остались наверху), тряхнуло, дамочки завосклицали: "Ладога! Ладога!", и одна сказала с чувством: "Пронеси, Господи!" Нас пошло трясти, как на ухабах – это мы съехали на лед.

Мне показалось, что машина даже не при­тормозила – ее продолжало подбрасывать, мальчики выли, я изо всех сил сдерживала тошноту, тем более, что рядом уже кого‑то рвало. И вдруг брезентовый полог перед нами откинулся, и на борт грузовика взлетели два черных ангела. О Боже, это были воины! Не мятые, запыленные пехотинцы, которых мы иногда видели в Ленинграде, не полуштатские презираемые мной лейтенанты с бретельками, а моряки! Черные бушлаты, мерцающие пуговицы... А когда один поднял ногу, чтобы переступить через кого‑то, стали видны воспетые уличной поэзией "клеши". (Одеты они были, прямо скажем, не по сезону, но это уже замечание еврейской "mother of two"7, как говорят американцы.) Тогда же мы замерли. Вой и хрип прекратились. Меня перестало мутить. В свете "летучих мышей" лица моряков были такими... надежными, такими мужскими... И один из них гаркнул не какое‑нибудь банальное: "Здрав­ствуйте, ребята!" или "Товарищи октябрята!", а:

– Аврал, салага! Сейчас будем швартоваться!

И мальчики, как говорили мы в детстве, "сразу оживели" и даже делали попытки самовольно раз­матывать шарфы и шали, ставшие вдруг старушечьи­ми.

Канонерская лодка, за которую мы так беспо­коились по дороге ("Как мы на ней поместимся?", "А на ней что, парус?"), оказалась стальной махиной не хуже линкора. Я увидела ее издали, из‑за распахнутого брезента, еще стоя на борту грузовика.

Память моя рисует корабль в огнях, как потом на невских парадах, но думаю, что это аберрация. В остальном картина поразила неестественностью – урчащий и пыхающий паром серый корабль посреди снежного поля. И по этому полю – от полыньи вокруг корабля до грузовика – цепочка черных бушлатов. Нас передавали по рукам, как ведра на пожаре. И каждый тормошил или чмокал в онемевшее лицо, или терся одеколонной щекой... Так, с замиранием сердца, почти перелетая из одних сильных рук в другие, все тридцать, или сколько нас было, – по длиннющему трапу, через дымящуюся полынью... Из‑за последнего плеча мелькнула книжная картинка – палуба корабля, и сразу благостное, полное запахов еды тепло чего там – кубрика, камбуза... Военная сказка девятьсот и одной ночи.

Дальше так – все дети были заранее распределены между моряками, но когда нас раскутали и обнаружились две девочки, началось какое‑то лестное для нас обеих волнение. Желающих взять под свое шефство именно девочек оказалось довольно много, и капитан принял такое Соломоново решение:

После ужина, во время которого мы опьянели и засыпали, пристроив головы между тарелками, нас с Машей повели в офицерскую кают‑кампанию. Дверь туда была закрыта, перед ней толпились матросы. Один опустился на корточки и объяснил, что в комнате, куда я войду, будет сидеть несколько офицеров (среди них капитан) и что я должна выбрать из них "шефа" – просто подойти к тому, кто мне больше всех понравится... Открылась дверь, и за моей спиной наступила полная тишина. Пере­ступив очень высокий порог, я сразу увидела седого человека, как будто только что стершего с лица улыбку, и безоглядный детский инстинкт сказал: этот! Помню, что справедливости ради я быстро обвела глазами остальные лица, но все они были чужими и начальственными. Со вскриком радости я кинулась к своему избраннику – он едва успел привстать – и была с размаху заключена в крепкие объятия мичмана Федора Ивановича Поливанова.

Вокруг поднялся шум и гогот, подошел капитан и сказал, не без зависти по‑моему: "Что, мичман, любовь с первого взгляда?" И прижимаясь к своему первому избраннику, я не подозревала, конечно, что выбрав мичмана Поливанова, выбрала жизнь...

Маша такой определенностью чувств не обладала, она долго стеснялась, не знала, кого выбрать, и на­конец подошла к тому, кто был ближе.

Пять дней на "Вире" прошли как в кино: я спала на подвесной "койке" с крошечной лампочкой в из­головье, матросы научили меня танцевать "яблочко" и петь "Варяга". Вообще, мы, девочки, оказались в особом положении. "А ну, Анечка‑Манечка! – говорил кто‑нибудь, – Айда машинное отделение смотреть!" И подхватывали на руки, и ссыпались по крутой не то слово – вертикальной лестничке вниз, грохоча сапогами... И в голове таяло бесшабашно бабушкино наставление: "...Всегда спускайся медлен­но, держась за перила... головой о железную ступеньку..." и так далее.

Я кокетничала и даже позволила себе покап­ризничать, так что однажды мне сделал замечание какой‑то интеллигентного вида матрос. Но мой мичман сразу замигал, засипел (голоса как такового у

Поливанова не было), замахал руками, засмеялся и как‑то загладил неловкую минуту.

Когда же эта рождественская сказка кончилась, мы были закутаны опять в наши тряпки (каждый с сувениром – матросским полосатым воротником) и посажены тем же манером в грузовик. (Помню зависть к одному очкарику, у которого поверх мехового капора была надета подаренная бескозырка.) Но на этот раз мичман Поливанов и его корабельный сын, матрос Саша, отправились меня провожать. Инте­ресно, что огромный добродушный Саша, по которому я безнаказанно карабкалась, как обезьяна по мачте, тоже почти не пользовался голосом, а только жестами и мимикой. Саша тащил рюкзачок с сухим пайком – для Анечки "на потом". И когда на месте встречи они увидели мою маму, мою ди‑ строфичную, но все еще красавицу, они предло­жили донести обе тяжести – Анечку и паек – до самого дома.

Так нашей семье на последнюю блокадную зиму был послан ангел в чине мичмана, а с ним пайки и охапки дров. На каких попутках, трамваях или патрульных машинах они с Сашей добирались? Что их тянуло к нам? То ли, что заподозрит всякий взрослый? Семейные уют и тепло? Или просто благородство души? А могли они чувствовать, что маленькая девочка, росшая в женском обществе, любила (и действительно искренне, горячо, почти болезненно любила) каждого появлявшегося в ее жизни мужчину и испытывала сердечную боль, когда он исчезал?.. С их появлением, всегда неожиданным и всегда с тайной надеждой ожидаемым, в доме начиналась праздничная суета. Зажигались коптилки и свечные огарки, и в их уютном дрожащем свете на стол вытряхивались победно и катились консервные банки (я с визгом ныряла за укатившимися под пыльную мебель), свертки, расплывался по комнате запах тушенки, какао и американского шоколада, приглашалась Милочка, заводился патефон... Жилое пространство раздвигалось... В заброшенной маминой комнате стелились чистые ледяные простыни...

Через восемнадцать лет, в 61‑ом – я помню это точно, потому что моей старшей дочери было несколько месяцев – в воскресенье, на пороге нашей (все той же) комнаты снова появилась, как призрак, знакомая пара: Федор Иванович, старенький, но совершенно не изменившийся, и Саша – зама­теревший. Интересно, что когда они пришли, нас снова было трое, мужа не было дома – к сожалению. Мы с мамой с воплями на них повисли (бабушка вела себя сдержанно – как всегда имела по поводу неожиданных гостей, что называется, собственное мнение), начали хлопотать, расспрашивать, накрывать на стол. Вытащили все, что было в доме, все припасенные для праздников шпроты и маринады, варенье, соленые грибки... нашли в буфете початую бутылку вина, вытащили фотографии... Но я видела, что Саша все мрачнел и мрачнел, и даже Федор Иванович, который, лучась, рассказывал о своих дочках, как‑то растерялся. Когда дело дошло до первой рюмки, Саша вдруг порывисто встал, как и раньше – ни слова не говоря, снял с гвоздя продуктовую сетку, сделал какой‑то сложно­сочиненный жест и вышел. На наше недоумение

Поливанов законфузился, замахал руками и засипел, что Саша ничего... сейчас, одну минутку... только слетает за водкой... И снова оживленно заговорил. Бабушка помрачнела и стала с настырной выразительностью поглядывать на мичмана. Я чувствовала, что что‑то неладно и бестолково переживала... Прошло полчаса, Саша не возвращался. Поливанов опять засуетился и сказал, что сейчас... ничего... он сбегает за Сашей, и через минутку назад. Он выскочил почти бегом... и не вернулся никогда – ни он, ни Саша.

Мы с мамой, расстроенные, долго стояли у окна, все высматривали их на улице и гадали, что случилось. Мать не открывала своих предпо­ложений, но я и так знала, что они романтические: Саша 20 лет назад влюбился в маленькую девочку, ждал, наконец приехал в надежде... а она качает младенца...

Я сосредоточилась на своем – на чувстве вины: надо было, наверное, самой "слетать" за водкой... ведь (с их точки зрения) какая встреча без "поллитры"? Какие воспоминания?... А сзади ходила наша "представительница окружающей действительности" и неостановимо бубнила: "Такая сеточка!.. Надо ведь, самую лучшую выбрал... Прочная была, а, главное, размер такой удобный..."

Ей‑богу, иногда мы были в собственной стране как иностраццы.

Детали утра 27 февраля 1943 года. (Впрочем, это могло быть утро 28‑го или 29‑го. В России новости сообщают народу только после того, как правители решат, что с ними делать.) Есть даже какое‑то смутное ощущение, что это было в марте – потому что помнится весна.

Меня разбудил и сразу поразил грохот парадной двери. Трехлетний опыт подсказывал, что блокадник, как дикий зверь, издает шум только в чрезвычайных обстоятельствах – грохот мог быть лишь наглостью победителя или умирающего. Но и на предсмертный кураж это было не похоже – умирали в блокаду обычно покорно: садились передохнуть на тумбу у ворот или не просыпались утром... И пока по коридору до нашей двери стучали торопливые шаги, я все больше возбуждалась и, притаившись под одеялом, ждала сюрприза. Но когда забарабанили по‑управдомски в дверь и громкий голос Милочки, с каким‑то звоном, не дожидаясь "Кто там?", нарушая все коды, сказал, ничего не объясняя: "А ну, вставайте, сони!", я даже высунула из‑под одеяла нос, который тут же заледенел.

Ах, я помню этот Милочкин проход по нашей холодной загроможденной комнате – в распахнутом халате, мимо "квадрата" со встрепанной головой, к окну и, о Боже, одним движением, как какая‑нибудь леди Гамильтон, она срывает синюю штору! Напрочь, с треском!

Мама, ахнув, кидается к черной тарелке радио, и левитановский баритон, как родственник, пере­живший с нами блокаду, рокочет над останками города: "...должавшаяся девятьсот дней и ночей, – секундная пауза, и шаляпинское – прорван а!"

И последняя картинка блокады: бабушка в несве­жей фланелевой ночной рубахе, сорванная с постели, в пенсне на габсбургском носу, наяривает на пианино "Собачий вальс".

Тарарам – пам‑пам, Тарарам – пам‑пам, Тарарам‑па, ум‑па, ум‑пам‑пам!

Но все‑таки был у меня взрыв ужасного, безутеш­ного детского горя по поводу блокады, только оно обрушилось на меня года через два после ее снятия, или около того... И случилось это в школе.

Но сначала немножко о том времени, чтоб Вы представили...

В 44‑ом, шести лет от роду, я поступила в бывшую Стоюнинскую гимназию на бывшей Кабинетской, напротив бывшей Синодальной типографии. (А по‑настоящему – в 320‑ую женскую школу на улице Правды.) Класса до 9‑го мы смотрели в окна на огромную полукруглую фреску – Бог‑вседержитель на облаке. Потом ее замазали. Да уж поздно...

Стиль школы, словно по гимназическим тради­циям, был не советским, директриса, уютная ста­рушка, ввела уроки рукоделия, другая старушка, в солдатской гимнастерке, помню, изображала ку­ропатку из рассказа Пришвина, которая, защищая от ястреба птенцов, притворялась хромой и уводила хищника от гнезда. А моя соседка по парте Нюся Брук была самым смешливым человеком на свете...

Словом – в школе все шло славно. Но на улице...

На улице были Брянские леса! Наша Правда за время войны просела посередине, так что по всей длине улицы – от Звенигородской до Разъезжей – шла глубокая канава, заполненная водой и желе­зобетонным ломом разбитого города. И по этим желе­зобетонным островам прыгали, как брянские пар­тизаны, вооруженные уличные мальчишки. Стреляли из рогаток – обрезками железа, а зимой закаты­вали в снежки обломки льда.

Самое страшное было учиться во вторую смену – с 3‑х до 8‑ми. Кончали в темноте. Матери рас­пределяли дежурства, так что кто‑нибудь из них ждал у дверей школы. Каждая немедленно обрастала слева и справа двумя шеренгами девочек. Все старались оказаться поближе к ней, отпихивались и ссорились. Странные эти построения, похожие на пчелиные рои с маткой посередине, начинали медленно двигаться от Стоюнинской гимназии под массированным обстрелом с островов.

 

Хулиганье! – кричали простонародные матери. – Бандюги! Щас милицию позову!

Молчи, блядь! – отвечали дети.

Постыдитесь, мальчики! – взывали интелли­гентные матери. – Это же девочки, вы должны их защищать!

Мадам! – кричали с островов. – Внимание! Пли!

И залп!

На загаженном углу Правды и Социализма рои расходились в разные стороны. У каждого парадного и подворотни две‑три пчелки отцеплялись от роя и ныряли в свой улей. Остальные после короткой борьбы за место смыкали ряды, и рой, жужжа, полз дальше.

К великому облегчению моего детства со мной на одной лестнице жила одноклассница Лена Чулкова. Мы старались держаться вместе, так что даже в самые жуткие моменты этих одиссей нас (как и всех собравшихся вдвоем девочек) выручала спасительная смесь страха и смеха. Мы жили в самом дальнем от школы конце квартала. По дороге наш рой все таял, таял... В доме 10, огромном, обычно оставалась де­журная мама, в дом 6 ныряла Ася Колодезникова, и на последние три больших дома мы оставались одни, вцепившиеся друг в друга и умиравшие от страха и смеха. На обломках домов, как индейцы на горных пиках, маячили враги. Я служила главной мишенью, потому что Лена была закутана в серый орен­бургский платок и походила на взрослую, а у меня на голове розовел вязаный фунтик с помпоном и лентами под подбородком. "Делай вид, что ты тетка!" – сердилась Лена. Я горбилась и придерживала пры­гающий помпон.

Коммуналка Лены Чулковой была прямо над нашей, и их с матерью большая комната – точно над нашей с бабушкой, так что летом мы прекрасно могли бы, используя балкон, играть в "Таинственный остров"... но никогда не играли – Лена была реалистом и скептиком с самого раннего детства. Она встречала жизнь во всей ее наготе, и жизнь, словно стараясь соответствовать, никогда для нее не принаряжалась, не манила и не баловала...

Несмотря на одинаковую нищету всех кругом, бабушка разрешала мне дружить с детьми очень выборочно. С Леной – да, потому что ее мать Ксения Ивановна была купеческой дочкой и кончила гимназию. "Раньше наверху жил генерал, забыла фамилию. У него была дочка Варенька, хроменькая. Ей разрешали с нами играть... Но, конечно, сначала зашла генеральша, познакомилась... видит, люди приличные..." Бабушка – охрани­тельница жизненных трафаретов.

Сходились мы с Леной так: в школе заранее договаривались, скажем, на шесть часов вечера. В шесть бабушка и Ксения Ивановна одновременно открывали двери квартир на кромешную лестницу. Оба ее пролета слабо освещались свечными огарками, которые они держали в руках. По крайней мере становилось видно, что там никого нет.

 

Можно пускать? – громко спрашивала бабушка.

Пускайте!

И бабушка отпускала мое плечо. Перекликаясь с Леной, я мчалась через две ступеньки, все равно немного боясь, но и предвкушая удовольствие от общества. "Все в порядке, – говорила Ксения Ивановна, перегибаясь через перила с верхней площадки. – Встречайте в девять".

Играли обычно у Лены, в крошечной комнате, одной из двух, принадлежащих "тете Мусе". Хозяйка была пожилая, деликатная и веселая. В горло у нее был вставлен металлический клапан (который мне было неловко рассматривать), и говорить она могла, только нажав на этот клапан. Сначала раздавался сип, а уж потом ее голос, как на пластинке со старинной записью Льва Толстого. Поэтому в первую секунду после сипа я каждый раз ожидала услышать что‑нибудь значительное, но "тетя Муся" говорила, например: "...Х‑х‑х... играй, Адель, не знай печали..." Лена стеснялась тетки, особенно, когда та пыталась напевать, и "тетя Муся", смеясь как на старой пластинке, смущенно уходила к себе.

Комната, в которой мы играли, во время войны оставалась нежилой и наполовину превратилась в кладовку. Я очень ее любила – в ней было столько разных вещей, что можно было представить себе все что угодно. Среди других глупых игр помню одну, на которую мы решались только в минуты душевного подъема. Над письменным столом в этой комнате расплывалось по стене сырое пятно (их этаж был последним), а на столе стояла старая бронзовая настольная лампа. Мы зажигали лампу, брались за руки, а свободными руками – одна держалась за лампу, а другая тихонько водила по сырому пятну. И в какой‑то момент нас довольно сильно дергало током. Законов электричества мы, само собой, не знали – это был чистый эмпиризм, как в пер­вобытном обществе.

В нашей семье в литературных вкусах царствовал максимализм, прикрывавший некоторое невежество. Поэтому от Пушкина, Лермонтова и Алексея Кон­стантиновича Толстого меня вели прямо к Некрасову‑ Майкову‑Фету (тоненький сборничек "Стихи о природе" – например, "Мороз – Красный нос"). А Ксения Ивановна была словно из другого мира. Очень добрая, чуть ироничная и невзрачная, с янтарными (мещанскими) капельками в ушах, она бормотала‑напевйла все русские жестокие романсы и всех поэтов от Полежаева до Вертинского. Эти ее стихи и романсы производили на меня такое впечатление, словно я после жизни среди статуй попала вдруг в возбуждающее общество живых, кокетливых женщин, может быть, чуть вульгарных, но остроумных и сердечных. Когда нам вместо игры хотелось притулиться к взрослому, мы приходили (особенно я всегда тянула Лену) в ее комнату с креслами, покрытыми отглаженными полотняными чехлами, с фарфоровыми статуэтками в ореховой горке. Она подавала нам на крахмальных салфетках то, что мы тогда называли чаем, и в двадцатый раз (после моих молений и Лениных ворчаний) декламировала, чуть жеманничая:

Затянут крепом тронный зал. На всю страну сегодня Народ дает свой первый бал По милости Господней... И, как всегда, король там был Галантен неизменно, Он перед плахой преклонил Высокое колено...

У меня – озноб по спине.

В самом конце 44‑го вернулся отец Лены. К тому времени бабушка уже солгала мне, что мой отец погиб на фронте, а мама уже солгала бабушке, что дядя Вадя "пропал без вести". В дневных и ночных снах мне снилось, как я его, пропавшего, нахожу...

Меня пригласили к "верхним жильцам" на семей­ное торжество. Спазм зависти я встретила возму­щенно и, действительно, вскоре почувствовала искреннюю радость и возбуждение – это под­ставила плечо вся детская классическая литература, предпочитающая братство равенству. К тому же воспитание у нас было такое идеалистическое, что ненадолго все вернувшиеся с фронта отцы показались общими (это уж пионерская дудочка Гайдара, столичного крысолова).

Меня принарядили, и при тускло загоревшемся электричестве я, в безумном нетерпении, но чинно, как сиротка, поднялась наверх. Сердце ходило хо­дуном, когда я пожала руку немолодому майору. Лицо обманчиво‑деревенского склада (как у Бул­гакова), прямые белые волосы, легко падавшие на прозрачные глаза... Кожа его быстро краснела, и напрягались все жилы, когда он смеялся, курил и закашливался.

Пока родственницы из Тарховки "сервировали" стол майорским пайком, Лена, не похожая на себя, возбужденно рассказала мне в маленькой комнатке, что отец был на фронте не просто майором – ко­миссаром! (А подать сюда ляпкина‑тяпкина Полевого – иконописный комиссар, дарующий мудрым словом жизнь отчаявшимся...)

На столе были крахмальные салфетки, просунутые в кольца с монограммами, сгущенка в хрустальных блюдечках, фарфоровые чашки и серебряные ложки с витыми тонкими ручками. Ксения Ивановна смущала меня, поминутно прижимаясь к мужу и оглаживая его. Лена не слезала с его колен. Но когда распределяли места за столом, рядом с героем великодушно посадили меня. (И я до сих пор этим тронута.) Я смотрела на комиссара как на священ­ника и во время обеда дала себе слово стать хорошим человеком.

В середине чаепития мы с Леной на минуту отвлеклись от своего соседа, потому что Ксения Ивановна рассказывала что‑то смешное про нас самих. Я подалась вперед, рука с куском булки лежала на скатерти. И вдруг эту мою руку что‑то страшно обожгло. Так, что я громко вскрикнула, рука дернулась, из глаз брызнули слезы, сгущенка растеклась по белоснежной скатерти. Я в испуге схватилась за обожженное место и вдруг услышала, что майор смеется, а за ним и Лена. В следующую секунду стало понятно, что это была шутка – накалив в кипятке две серебряные ложки, майор приложил их к нашим блокадным семилетним запястьям. Я тоже стала, сглатывая слезы, смеяться, а тогда и другие – облегченно.

Все‑таки шутка обидела меня, и остаток чаепития шляхетская гордость подбивала меня уйти, а иудей­ская охранительность человеческих связей – ос­таться. Я осталась.

После обеда комиссар затеял с нами игру: стоя и разговаривая с дамами, он вдруг неожиданно, не меняя выражения лица (только глаза расширялись), кидался нас ловить. Мы со смехом (Лена – ис­кренним, я – уже с нервным) кидались кто куда. В какой‑то момент мы бросились вон из комнаты. В тусклом коридоре, несясь по направлению к нашей кладовке, я услышала за собой командорский шаг кованых сапог. Лена куда‑то исчезла. Влетев в комнатку, я спряталась в углу между письменным столом и тяжелым диваном. Комиссар тут же меня

[

I

J настиг и загородил выход из закутка. Особенно страшно было, что он молчал, только смеялся! беззвучно, одним сипом. Опершись на стол и на спинку дивана и повиснув на руках, он начал, сначала медленно, потом все быстрее, делать ногами велосипедные движения, так что кованые подошвы его армейских сапог поочередно оказывались у самого моего лица. Увернуться мне было некуда, и от предчувствия удара в лицо я почти теряла сознание. Продолжалось это вечность, пока сквозь туман дурноты я не увидела рядом с красным лицом майора бледное Ленино. Она смотрела на отцовскую руку. Я тоже безнадежно скосила на нее глаза – рука опиралась на круглое подножие бронзовой лампы. Медленно, как во сне, Лена положила свою руку на руку отца, а другой начала водить по сырому пятну на стене. В следующий момент майор дернулся, встал на ноги и ушел.

Через полгода он умер от травмы, полученной при обстоятельствах, о которых все рассказывали по‑ разному. И я снова стала бывать у "верхних жиль­цов".

Как только появилась возможность вставить выбитые стекла в маминой заброшенной комнате, мои женщины сдали ее двум молодым курсантам военно‑морского училища: Вите и Леве. Лева был некрасивый, чувствительный и семейственный, играл на пианино классическую музыку и испрашивал у бабушки разрешения приводить серьезных девушек в семейный дом. Витя был красавец и жуир, девушек

водил к себе в комнату, а на пианино играл "Путь далекий до Типперери". Оба были обаятельны, смешливы, любили готовить "мечту гурмана" – макароны по‑флотски и постоянно закатывали "семейные обеды", с розыгрышами и музыкой нашего старенького, но хорошего пианино, на котором что ни играй – все звучало благородно. Для Левиных и Витиных – разного сорта – девушек перед обедами долго готовилась соответствующая атмосфера, и я неизменно участвовала во всех заговорах. Витя был влюблен в маму, я была влюблена в Витю – словом, в дом вернулась юность, только чужая. Оба молодых человека успели немножко повоевать, и на Витином лице остался небольшой осколочный шрам, который делал его неотразимым. С курсантами мой и без того любимый дом стал лучшим в мире.!

И вот в субботу, чудный день накануне выходного, вместо последнего урока нам обещали кино. Фильм назывался "Жила‑была девочка", в нем играла Наташа Защипина, моя ровесница. П<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: