Возвращение к мирной жизни 13 глава




Проходят еще несколько дней, и акции Валерии вырастают, вследствие, вероятно, того, что «не видал в это время женщин».[231]Он получает от нее очередное очень милое послание, на которое ответил с нежностью и превосходством:

«…по письму мне показалось, что Вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству… Помогай Вам Бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир Божий, людей, природу, музыку, поэзию, и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете… Кроме того, что назначенье женщины быть женой, главное ее назначенье быть матерью, а чтоб быть матерью, а не маткой (понимаете вы это различие?), нужно развитие».[232]

Не довольствуясь советами своему «голубчику» о том, как лучше развить ум, Толстой дает рекомендации и по поводу внешнего вида: «Увы! Вы заблуждаетесь, что у Вас есть вкус. То есть, может быть, и есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами – прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами, но при известной скромной обстановке 4‑го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна,[233]а уж в деревне, в тарантасе и говорить нечего… Есть другого рода élégance – скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д.».[234]И если Валерия не становилась идеальной девушкой, получив столь подробные инструкции, стоило разочароваться в силе воспитания по переписке. Дойдя до последних строк послания, он вдруг почувствовал необычайный прилив нежности: «Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, – сердитесь или нет, а я все‑таки написал».

После этой вспышки Толстой ощутил холод и опустошенность, как никогда прежде. Два письма Валерии ничуть его не тронули. «Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно» (27 ноября 1856 года), «О Валерии мало и неприятно думаю» (29 ноября). Его мучил стыд за то, что позволил событиям зайти так далеко, и одновременно почти навязчивая идея окончательно порвать отношения, на что он, впрочем, пока никак не мог решиться. Валерии объяснял, что ему страшно встретиться с нею, потому что это может стать для нее настоящим ударом:

«Вот чего я боюсь: в переписке, во‑первых, мы монтируем друг друга разными нежностями, во‑вторых, надуваем друг друга, т. е. не скрываем, не выдумываем, но рисуемся, выказываем себя с самой выгодной стороны, скрываем каждый свои дурные и особенно пошлые стороны, которые заметны сейчас при личном свидании… Когда при личном свидании увидите вдруг в физическом отношении – гнилую улыбку, нос в виде луковицы и т. д. и в моральном отношении – мрак, переменчивость, скучливость и т. д., про которые вы забыли, это вас удивит как новость, больно поразит и вдруг разочарует».[235]

С тетушкой Toinette, яростной сторонницей этого брака, Толстой более откровенен:

«…я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, – это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал или знаю, – она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни».[236]

Он никак не может найти достойного выхода из неловкой ситуации, собственная трусость перед этой девушкой удивляет его: дрожащий, с потными руками, чувствует себя учеником палача и не осмеливается нанести удар этой милой провинциальной барышне. Ему страшно причинить боль ей или самому себе? Десятого декабря Толстой получает от Валерии очень сухое письмо, в котором она упрекает его за излишнее морализаторство, говорит, что это наскучило ей. Ему это только на руку. «От Валерии получил оскорбительное письмо и к стыду рад этому», – отмечает он тут же в дневнике. После двух дней размышлений отвечает:

«Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих… Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что‑нибудь изменить его… Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю Вас, но все это еще очень мало».[237]

На этот раз Валерия не могла не понять – это был ясный и окончательный разрыв, точный, как удар ножом. Отправив письмо, Толстой почувствовал и облегчение, и смущение. Ночью ему привиделся странный кошмар, о чем есть запись в дневнике: «Видел во сне резню на полу. И коричневую женщину на груди, она, наклонившись, голая, шептала». Быть может, Валерия напоминала таким образом о себе?

Как и следовало ожидать, этот разрыв с негодованием обсуждался во всех тульских гостиных. Все – тетушка, сестра, губернские приятели – считали, что он не прав. Лучшим способом избавиться от пересудов было бегство, например, за границу, о чем Лев давно мечтал. Двадцать шестого ноября его отставка была принята, заказано гражданское платье, начаты хлопоты о получении паспорта для выезда из России. Толстой с трудом узнавал себя в штатской одежде, отныне он только писатель, только художник, а не овеянный славой военный. В новогоднюю ночь в салоне своего знакомого А. Д. Столыпина слушал музыку Бетховена. Первого января до полуночи беседовал с Ольгой Тургеневой: «Она мне больше всех раз понравилась». Третьего января на маскараде встретил молодую женщину в маске: «…милый рот. Долго я его просил; он поехал со мной, насилу согласился, и дома у меня снял маску. Две капли воды Александрин Дьякова, только старше и грубее черты». Через два дня новая замечательная встреча – с Георгом Кизеветтером. Пьяница, гениальный сумасшедший, он был взволнован тем интересом, который проявил к нему Толстой, и рассказал историю своего падения. Тут же Лев решает сделать из этого рассказ, который будет называться «Пропащий».[238]Но быстро понимает, что работать не в состоянии. Виновата в этом атмосфера Петербурга или угрызения совести от того, что так обидел Валерию? Она вновь написала ему, и он опять ответил, пытаясь приободрить ее. Нет, надо скорей уезжать, и для начала Толстой отправляется в Москву, откуда 14 января пишет тетушке Toinette:

«Дорогая тетенька! Я получил заграничный паспорт и приехал в Москву, чтобы провести несколько дней с Машенькой, а затем уехать в Ясное, чтобы привести в порядок свои дела и проститься с Вами. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился побыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chére tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Помните, дорогая тетенька, как Вы смеялись надо мной, когда я Вам сказал, что еду в Петербург, чтобы испытать себя. А между тем, благодаря этому решению, я не стал причиной несчастья молодой девушки и своего собственного. Но не думайте, что это произошло из‑за моего непостоянства или неверности; вовсе нет, в эти два месяца я никем не увлекался; просто я убедился, что я сам себя обманывал, что не только у меня никогда не было, но и никогда не будет малейшего чувства истинной любви к В.».

Ясная Поляна была всего в нескольких верстах от Судакова, и Толстой решил, что будет лучше не заезжать прощаться с тетушкой перед отъездом: что, если случайно он встретит Валерию? Видеть ее слезы, слушать язвительные попреки m‑lle Vergani – все, только не эта сентиментальная нелепица. Сейчас его цель Париж, где он увидится с милейшим Тургеневым. Накануне отъезда Лев встречает женщину, которая показалась ему обворожительной – Елизавету Ивановну Менгден, старше его на шесть лет, – и сразу пожалел о том, что у него паспорт в кармане и место в карете. Как она хороша, таинственна, чиста, а лошади уносят его от нее. Не воспоминанием ли о ней навеяны строки в дневнике: «Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви».[239]

Двадцать девятого января он сел в почтовую карету – холод, снега, монотонный звук колокольчика. Стиснутый попутчиками, мысленно переживал события последних лет. В плане человеческих отношений ничего примечательно не выделил – ни волнующих дружб, ни любви, о которой мечталось; не стал лучше, но и хуже не стал. В плане литературной деятельности жаловаться, напротив, нечего: «Метель», «Два гусара», «Утро помещика» имели огромный успех, «Юность», которая должна была вот‑вот появиться в «Современнике», уже вызвала несколько похвальных отзывов. Тем не менее Толстому показалось, что друзья, прочитавшие ее в рукописи или гранках, были более сдержанны в оценках, чем прежде. Так, Дружинин, мнением которого Лев очень дорожил, писал ему, что мало кто из современных литераторов в состоянии лучше описать беспокойный и беспорядочный период юности, но находил некоторые главы чуть затянутыми, считал, что автор как чумы должен бояться своего влечения к детальному анализу, и критиковал стиль – тяжелый, с предложениями, которым не видно конца. Панаев тоже просил «облегчить» текст, хотя и замечательный, говоря, что есть слишком длинные и непонятные места, многочисленные повторения слов. Толстой был согласен с обоими – ему далеко было до легкости Тургенева. Но он желал проникнуть в глубь вещей и людей, а это мешало следить за элегантностью стиля. У него масса вводных предложений, он усложнял синтаксис, перегружал фразу эпитетами, боясь упустить малейший нюанс. Предлагать ему «подчистить» манеру письма значило призывать изменить виденье мира. С другой стороны, соглашаясь с Дружининым, писатель не мог избавиться от стремления выразить характер персонажа, оттолкнувшись от какой‑нибудь черты его лица, перейти от земного к возвышенному, от поступка к мысли. Его записки 1856 года полны раздумий об этом: «Для меня важный физиономический признак спина и, главное, связь ее с шеей; нигде столько не увидишь неуверенность в себе и подделку чувства», «…физиология морщин может быть очень верна и ясна».[240]В «Юности» более, чем в предшествовавших ей произведениях, автор попытался свести теорию с практикой, например: «У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи»,[241]или «Софья Ивановна была старая девушка и младшая сестра княгини, но на вид казалась старше. Она имела тот особенный переполненный характер сложения, который только встречается у невысоких ростом, очень полных старых дев, носящих корсеты».[242]

В этой, третьей, части своего триптиха Толстой вновь, как в «Отрочестве», смешал историю семьи Иславиных со своей собственной: второй брак отца Исленьева с молодой красавицей Софьей Ждановой в книге стал женитьбой отца Николеньки на belle Flamande, что до князя Нехлюдова, это имя станет впоследствии для Толстого одним из самых любимых; тетушка Toinette и брат Дмитрий, другие близкие люди тоже послужили прототипами некоторых персонажей. Но каково бы ни было обаяние всех этих полуреальных, полувымышленных действующих лиц, главный герой «Юности» – сам рассказчик. Его настойчивость в постижении самого себя, хорошего и дурного, человека, каков он есть, заставляла даже поверхностного читателя заглянуть и в себя тоже. Аксаков писал, что анализ здесь становится исповедью, беспощадным разоблачением всего, чем изобилует душа человека, но это самообвинение абсолютно здорово и твердо по природе своей, в нем нет никакой нерешительности и невольного желания извинить некоторые движения своей души; что у Тургенева в подобном анализе видится нечто болезненное, неопределенное, какая‑то слабость, в то время как у Толстого в этом чувствуется здоровье и непреклонность.

Толстой еще не читал этой оценки, как, впрочем, и другой, Басистова из «Санкт‑Петербургских новостей», который считал, что видеть в герое «Юности» типичного русского молодого человека – это значит оклеветать и общество, и юность. Писатель размышляет о продолжении, от которого откажется. Впрочем, в почтовой карете он не думал ни о чем конкретно, мысль его перескакивала с одного предмета на другой: вздыхал о госпоже Менгден – она очаровательна, отношения с нею могли бы быть восхитительны, сожалел о том, как поступил с Валерией, – надо бы написать m‑lle Vergani, что не виноват, если вообще есть в этой истории виноватые. Лев был очень удивлен, когда узнал, что девушка, которую, как ему казалось, он скомпрометировал, в чем себя упрекал, скоро вышла замуж.[243]О том, как ему виделась их совместная жизнь, будет позже «Семейное счастие».

Четвертого февраля, совершенно разбитый, преодолев 1269 верст за пять дней, то есть совершая в сутки переезды по 250 верст, Толстой прибывает в Варшаву. Всходило солнце, освещая яркие стены домов. Он немедленно отправил телеграмму Тургеневу, сообщая о скором приезде в Париж. Там в это время был и Некрасов – двойной повод для радости. Толстой продолжает путь по железной дороге, без остановки проезжает Берлин и 9 февраля 1857 года оказывается наконец среди толпы, шума и дыма Северного вокзала.

 

 

Часть III



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: