Если говорить о беде художников и об их счастье — то беда русских художников ничем не отличается от беды советских людей вообще, а их менталитет за границей — от общеэмигрантского. Беда часто состоит в том, что эти люди воспитаны советской действительностью. Советская действительность — это как «Армия спасения»: если будешь послушным, то кусочек хлеба тебе дадут, — а думает за тебя начальство. Очень часто эмигранты не подготовлены к свободе в том смысле, что они хотят уехать от плохого папы — коммунизма, к хорошему — капитализму. А когда выясняется, что папы здесь нет, — они обижаются. Это накладывает на некоторых людей печать нервозности, растерянности. И отражается в их творчестве.
Некоторые художники пытаются приспособиться к Западу, поспешно меняя свой стиль, стараясь попасть в ногу. Они не понимают, что художник не может идти в ногу, он всегда идет не в ногу и навязывает другим ритм своей ходьбы. Забавно отметить, что те люди, которые верно служили советской власти своим творчеством, т. е. были подданными соцреализма, приехав на Запад, часто становятся подданными самых супермодерных новшеств. Они попросту служаки, и, когда они идут в супермаркет искусств и видят, что здесь в ходу вот это, они с легкостью отказываются от своего реалистического прошлого и быстро перековываются.
Но это не распространяется на всех; очень многие художники сохраняют свое лицо и развиваются на Западе в том направлении, которое в них заложено. Художники, которых я считаю серьезными (а они, кстати, часто и формально здесь преуспевают), — это те, кто себе не изменил, те, кто противостоял и в Советском Союзе официальному искусству. И противостоял не в смысле лозунгов и бросания под бульдозеры, или ссорой с премьерами, а работой, и даже иногда очень тихой работой.
|
Если же говорить о счастье, то я у русских художников вижу два кардинальных преимущества. Первое — это метафизическая философская база и переплетающаяся с ней идея искусства как служения. И второе — это техническая база, дисциплина художественной школы. Поясню оба эти тезиса.
Русский авангард всякую новацию, — например, абстракционизм или конструктивизм — рассматривал только как метод. Отцы русского авангарда форму рассматривали только как средство раскрепощения от мертвого академизма, как путь к духовным высотам. Основа всегда была метафизической. Все манифесты Малевича, Кандинского, Филонова имели глубокую религиозно-философскую подкладку. Этого часто не понимают на Западе, где берут только их метод, их форму.
С метафизической основой русской школы связана и идея служения. Если говорить не о растерянных людях в коротких штанишках, а о тех, кого я уважаю, то мы воспринимаем искусство не как профессию, а как служение высшим ценностям, наподобие священника или религиозного мыслителя, как миссию. И это нам дает огромную силу стоять перед несчастиями. На Западе же господствует восприятие искусства только как профессии.
Кроме того, с чисто формальной точки зрения, нужно сказать, что советская школа в классическом смысле слова — неплохая школа. Сейчас я особенно остро это понимаю. Она не дает думать, — но она учит рисовать. Она не позволяет быть свободным, — но она дает хорошую техническую основу. У людей сильных, у людей с фантазией, у людей, сумевших раскрепоститься от советской действительности, этот задний пласт чувствуется, даже когда они далеко уходят от прямого подражательного реализма. Современное русское искусство себя еще полностью не проявило — но в историческом плане эти преимущества дадут о себе знать.
|
Между уехавшими художниками и художниками, оставшимися в России, я сегодня вижу прямое взаимодействие. То, что происходит с русскими художниками на Западе, очень сильно влияет на то, что происходит с художниками в катакомбной культуре внутри страны. Интерес огромный, и связи очень живые, они там в курсе всех дел. Вот я, например, недавно дал интервью вместе с Шемякиным в Лондоне для Би-Би-Си. Так это интервью записывали на магнитофонные пленки, собирались в гости по 60 человек, слушали. Я послал свой каталог, свою монографию — так от меня просят еще, потому что от такого количества рук они просто развалились.
Это, конечно, ненормальное явление, — когда центр русского искусства вдруг в Париже или в Нью-Йорке, но так было уже один раз — в среде философской. Разве мы не росли на Бердяеве, Франке, Шестове? Они печатались на Западе — на моем веку их в России уже не было.
Сейчас люди лучше информированы, поступает гораздо больше материалов, это не может не оказывать влияния. Однако у меня скептическое отношение к художникам, которые подражают западному искусству в России. Не потому, что я не прозападник, а потому, что я не очень уважаю модников. Дело в том, что существуют чисто западные явления, рожденные даже самой материальной культурой Запада. Например, — использование реальных предметов, выкинутого мусора в художественных произведениях: это явление могло родиться только в Америке. И понятным мне стало, кстати, только здесь. Когда ты идешь по Сохо и видишь эти мусорные пакеты, эти матрасы, эти тонны выброшенного на улицу, дефицитного в Советском Союзе товара, — ты понимаешь, как мог родиться бунт против предмета, издевка над ним. Но это понятно лишь в обществе, где есть избыточная материальная культура и фетишизация предмета. А когда русский мальчик рвет последние польские джинсы и прикалывает их на холст, — это же противоестественно! Если бы он, скажем, взрывал танки, ломал ракеты — в качестве протеста против материальной культуры — и выставлял их, это бы было аутентично. Но ни к чему в Советском Союзе смеяться над штанами, когда их не хватает. Такие явления выглядят жалко.
|
То, что на выставке «Москва — Париж» 1979 года многие произведения русского авангарда впервые за полстолетия увидели свет, это, конечно, хорошо, это — слава Богу. Но идея выставки — совершенно чудовищна! Это убийцы хотят получить орден за убитых. Я ходил по этой выставке, — у меня волосы становились дыбом. Ведь это затравленные люди, уничтоженные в прямом, физическом смысле слова, люди, за упоминание имен которых в мое время сажали или, как минимум, выгоняли из института художеств. А сейчас они ими хвастаются, причем, как будто бы ничего не произошло! Ну, хорошо бы еще они там списали все на Ежова, на Берию, — но ведь открывал-то эту выставку начальник Главного управления по делам искусств Халтурин — главный душитель авангарда, человек, из-за которого современные художники-то и уехали! Конечно, за его спиной стояли более могучие силы, но его руками нас травили. И это он открывает выставку! В Москве, вероятно, покажут все то, что показывали в Париже, но билеты будут выдавать по спискам, а ту молодежь, которая последует по стопам отцов русского авангарда, будут бить!
Нельзя, конечно, сказать, что не происходит никаких изменений, что прокрустово ложе не становится длиннее. Но остается-то оно прокрустовым! Ведь в чем было мое расхождение с «либералами» в партии? Я им говорил, что в области духовной свободы не может быть градаций: она как ребенок — или родится, или не родится. Не может быть такого, чтобы сегодня, вот, родилась ножка, а послезавтра — ручка, а через неделю — пузико.
Да, внутри соцреализма допускается известная свобода: теперь можно даже быть почти сюрреалистом, или почти абстракционистом. Но с одним очень важным условием: ты должен быть послушным, как все. Все в галстуках — ты в галстуке, все хрюкают — ты хрюкаешь, все левеют — ты левей, все правеют — ты правей. Если прикажут быть абстракционистами — все будут абстракционистами, и Академия будет абстракционистской. Но разве от этого прибавится свободы?
Ведь что происходит в Советском Союзе: они, отставая от мировой культуры, бегают по ее задворкам. Так, сначала строили сортиры в стиле ампир, а потом комсомольские мальчики поехали прибарахлиться на Запад. В хорошие дома их не пускали, так они где в супермаркете подсмотрят, где на аэродроме — вот и нашли новый стиль, и привезли эту модернуху в Россию, и сделали ее новым эталоном для архитекторов. Вот так кое-какая модернуха разрешается — но талант-то не могут разрешить, потому что он им органически опасен. Им нужны чиновники и солдаты. Социализм сегодня — это не стиль; быть соцреалистом — это просто значит быть, как все бездарные. Бездарность становится эталоном. Ты обязан быть бездарным, потому что дарование предполагает персональность, а персональность выводит из строевого шага армии.
И то же Министерство культуры — ведь это не министерство, которое заботится о том, чтобы была культура, — это ведомство, озабоченное тем, чтобы не было культуры, это по существу полицейское ведомство, еще один цензор. Это же не меценатская функция, не Медичи, не американские спонсоры.
В заключение — личное воспоминание. Советскому человеку полагается быть скромным. Ленин был скромным, Сталин был скромным, Брежнев — скромен. В СССР можно скромно иметь дачу, скромно иметь машину, скромно развратничать, скромно распоряжаться чужими судьбами и жизнями. Зато нескромной считается любая духовная деятельность, которая не может быть прагматически прощупана.
Различные судилища надо мной проходили под лозунгами моей нескромности. Причем судили меня люди очень богатые, полностью обеспеченные, невероятно ангажированные. Они судили меня, безденежного, бездомного, работавшего с утра до ночи за свой счет, никому не навязывавшего своих воззрений. В чем же меня обвиняли? Именно в нескромности!
На одном из таких судилищ наш парторг — он был моим соучеником — выступил и сказал: «Неизвестный всегда отличался нескромностью. Вот когда мы были студентами: зададут композицию; все принесут по одной — а он десять!» Вы думаете кто-нибудь расхохотался? Зал зарычал от негодования! Чувствовалось этакое: «А что, тебе больше всех нужно?» Разговор идет, конечно, не о деньгах, а о претензии.
Причем, чем выше я поднимался, тем больше меня эта зависть преследовала. Заявку на независимость еще крестьянин может понять, а уже функционер ЦК — нет. У меня с ними были длительные собеседования, они выясняли: почему я уезжаю. Я им говорил, что мне душно здесь. Деньги есть, да, вы правы, слава есть, но мне душно, я погибаю как художник. Они этого никак не понимали, не верили. В конце концов я им соврал, что у меня деньги в швейцарском банке. Вот этот ответ им был понятен, они перестали меня насиловать.
Цинизм в Советском Союзе узаконен — но не яркий цинизм Макиавелли, а обывательский цинизм, цинизм плотно откормленных мужчин в Министерстве культуры, которые идут из кабинета в буфет, из буфета в сортир и обратно, покрякивая: «Материально живем, материально!» Это — можно, и это вполне скромно. Единственное, что нескромно и что нельзя — это нециничное отношение к своему творчеству. Ведь в нескромности они обвиняли всех мучеников искусства, всех мучеников науки. Вот чем ограничены возможности свободы творчества в СССР.
Древо жизни
Самое любимое мое произведение — стихотворение Пушкина «Пророк», а самый лучший скульптор, которого я знаю, шестикрылый серафим из того же стихотворения. Помните, как создается «Пророк» у Пушкина:
И он мне грудь рассек мечом
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Разнородные элементы природы здесь сведены воедино в невидимом, но живом и сущностном. Изобразительное искусство не есть просто отражение визуального интереса к миру. Пластическое искусство есть некое отражение сущностных проблем духовной жизни человека. Всякая попытка свести изобразительное искусство к визуальным задачам есть борьба против его извечных функций — быть метафизикой и мировоззрением.
Творчество есть опредмеченное созерцание. Чем больше и шире творческий поток и чем он быстрей, тем меньше художник привязан к плодам своего труда. То, что опредмечено, это уже не я, это вне меня. Того, что сделано художником, неким образом уже нет. Художник только трансформатор и проводник чувств и идей, которые складываются в нем. Художник обязан быть одиноким. Но это не значит, что он им будет. Ибо, если он подлинно опредметил состояние, то оно обязательно с кем-нибудь адекватно.
Творчество и жизнь не обязательно совпадают. Когда я был счастлив — рождались наиболее драматические вещи. Когда влюблен — аскетические. И так далее… Журналисты часто писали о моем творчестве как о противостоянии режиму, как о борьбе чуть ли не с колхозами, а не как о противостоянии универсальной человеческой трагедии. Я не бунтарь — я персоналист, и потому на меня смотрели, как на бунтаря.
Сам акт художественного творчества, как акт духовный, направленный не на решение практических задач, есть акт действия в вере. Без веры творчество невозможно. Приблизительно: вера есть стремление, попытка и способ преодолеть космическое одиночество человека, и предчувствие конечного ответа, находящегося как внутри, так и вне себя. Здесь не место говорить о содержании и символе веры. Но христианство — в котором присутствует и героическое начало, и свобода человеческой личности, и понимание истории как эсхатологической мистерии мне, конечно, ближе безличного буддизма или других форм религии.
Русский авангард повлиял на меня очень сильно, я себя считаю его представителем и продолжателем. Но при оценке русского авангарда никак нельзя упускать из виду, что Кандинский, Филонов, Малевич и другие его представители — достаточно почитать их манифесты — рассматривали форму лишь как средство, а не как цель. Поэтому они ни в коем случае не были формалистами в узком смысле этого слова. Они были метафизиками. Этим русский авангард и отличался от западного, позитивистского. Кандинский видел будущее искусства в некоем монументальном синтезе, или синтетическом монументализме, как он говорил. Вот этим я и занимаюсь. Я исхожу от русского авангарда на новом витке исторической спирали.
Первые мои работы назывались «Война это». Я воспринимал войну не как парад победы, а как трагическое, противоречивое и противоестественное человеку явление. Так возникла эта серия. Часть человека превращаясь в машину, в железо, которое олицетворяло войну, которое входило в плоть, как боль. Потом эта тема переросла в тему «Роботы и полуроботы», где человек уже сознательно боролся с мертвым металлом, потом это переросло в «Гигантомахию», затем в «Древо жизни». Человек уже овеществлен в делах своих, он породил вторую природу, предметы, продолжающие его руки, мозг, глаза, нервы и сердце, и задача изобразительного искусства в современном мире — создать некие всеединые символы и метафоры, чтобы показать растерявшемуся от обилия информации человеку ценность и беспредельность человеческого «Я».
Любое модернистское явление, если оно подлинно и сильно, на первых порах воспринимается как шок и как потрясение основ. Но проходит время, и мы начинаем видеть связь с традицией, только не линейную, а скачкообразную. Сегодня в Хлебникове или Маяковском можно увидеть большую классику, чем в перпендикулярной гладкописи. Сегодня мы видим, что они больше связаны с народным, или даже церковнославянским языком, чем псевдоклассические поэты того времени. Так что связь с основами всегда существует — она неразрывна. И вот, собственно, задача моего искусства, моего модернизма: взять вертикаль, которая представляет вневременные, эзотерические, философские проблемы, и взять горизонталь, которая представляет сегодняшние, сиюминутные проблемы, и найти новое качество — сплав — в центре этого креста.
Все, над чем я работаю, будь то альбом рисунков, серия гравюр или отдельные скульптуры и группы, являются частью цельного монументального замысла, который принципиально полифоничен и вместе с тем един. Синтез — не эклектика, где собрано все волей случая. Синтез в искусстве — это организм, где каждая часть выполняет принадлежащую ей функцию, а в целом части составляют эстетическое единство. Ведь в каждом осколке египетской скульптуры лежат закономерности египетского зодчества, в любой, самой малой части бьется пульс всего сооружения, потому что у древних было целостное отношение к миру.
Основная моя работа — это огромный памятник, который условно мною назван «Древо жизни». Он содержит в себе тему дуалистического противоречия человека и природы, человека и второй природы, самого человека. Эта тема уже сама по себе полифонична, потому меня так привлекает творчество Достоевского. Он мне близок многоголосьем и борьбой противоречий, которые содержатся в нем самом.
Я работал над многими произведениями Достоевского. В Советском Союзе удалось издать иллюстрации к роману «Преступление и наказание», в Швейцарии, совместно с режиссером и актером Ингольдом Вильденауэром я ставил спектакль «Записки из подполья». Несмотря на кажущийся анахронизм, это произведение удивительно злободневно. Мы в этом убедились на спектакле, когда публика 4 часа смотрела его, не шелохнувшись, слушала, казалось бы, философский монолог, очень скупо сдобренный сценическим действием и сценической авантюрой.
Пушкин сказал, что если бы от Данте ничего не осталось, кроме его схемы, то он бы уже был гениален. С Достоевским происходит иначе. Он никогда не декларировал свою схему. Он говорил о том, что хочет создать храм из романов. Но точной схемы мы не знаем. Мы только улавливаем эту схему. Я не профессиональный литературный исследователь, я художник, методом которого является система аналогий. Кроме того, мое исследование локализировано: я исследую то, что может перейти в визуальный или театральный ряд. За бортом остается очень много. И вот, исходя из своего метода, я поставил себе задачу выяснить — в чем же состоит схема Достоевского.
Мне думается, что схема Достоевского — это сквозные идеи, которые проходят через все его романы. Проблемы, поставленные в антиномической форме. Антиномии Достоевского можно себе представить, поскольку я мыслю образами пространственными, как бесконечную игру. Вообразите вертикаль, идущую неизвестно откуда и уходящую бесконечно и неизвестно куда. Это не замкнутые круги, как у Данте, это вертикаль. И мы играем в игру: мы кладем руку на эту вертикаль и говорим: «Да». Потом кладем вторую и говорим: «Нет». Потом кладем руку опять и говорим «Да», потом «Нет», и так до бесконечности. Вот чем занимается Достоевский.
Его романы есть бесконечный диалог, в котором все эти идеи звучат не просто последовательно: да, нет, но иногда звучат хором, как бы человек, обладающий внутри себя многими голосами, спорит сам с собой: есть Бог, нет Бога, можно убить, нельзя убить, можно насиловать девочек, нельзя насиловать… Таким образом, в действительности, Достоевский как писатель не дает ответа. Как публицист, как общественный деятель он дает ответы, часто удивительно примитивные. Но как писатель он ответов не дает, и в этом его сила. Он как бы вивисектор, который делает эксперимент на себе самом, над своей психологией. Именно таким образом он в какой-то мере предвосхитил психоанализ.
По существу, я никогда не иллюстрировал одного какого-то романа Достоевского. Я иллюстрировал его идеи: убийца-самоубийца, убийца матери — убийца, весь мир дитя, двойники, и так далее. Просто потому, что произведения Достоевского издаются, как отдельные романы, мне пришлось вычленять из различных альбомов и включать определенную подборку, скажем, в «Преступление и наказание». Но я легко могу выдернуть какую-нибудь картинку и вставить ее в другой роман. Сам Достоевский это делает. Его идеи переходят из романа в роман, только оформляются иначе. Поэтому очень трудно говорить о романе, допустим, «Братья Карамазовы», как таковом. Тем паче, что он не закончен. Но ведь у него нет ни одного законченного романа. «Преступление и наказание» принято считать законченным романом, а между тем он кончается словами: «Но это уже другая история». Причем, какая история? Ведь самая главная история — духовное выздоровление убийцы. Весь роман как бы пролог к этой идее, и вдруг он его прекратил. Я думаю, что это произошло по двум причинам. Во-первых, Достоевский был великим мастером, величайшим в мире провокатором. Он спровоцировал нас говорить о нем сегодня. А во-вторых, как религиозный человек — он имел ответ, но как тонкий и рафинированный художник, он не мог оформить этот ответ в терминах литературы. Он только мог поставить тезы и антитезы. Это очень похоже на отца экзистенциализма святого Августина, который сказал: «Верую, потому что абсурд». Для позитивистов эта фраза звучит нелепо, но для религиозного сознания это понятно — вера не может быть доказана. Поэтому спор религиозных людей с позитивистами — пустой спор. Нет позитивного определения веры, и поэтому Достоевский не мог позитивно описать этого состояния. Он ставил эксперимент на да и нет. А мы должны делать выводы. В этом его сила.
Но вернемся к замыслу «Древа жизни». В 1956 году, когда я был в очень тяжелом состоянии и мне казалось, что мне больше не для чего работать, так как бесмысленно работать в никуда, без надежды выставлять, я задумался над своей будущей судьбой художника. И в одну ночь, это буквально было сразу, я во сне увидел «Древо жизни». Я проснулся с готовым решением. Правда, тогда «Древо жизни» состояло не из семи витков Мебиуса, а из одного витка. Но общая форма, форма короны дерева и форма сердца была решена. Таким образом, я как бы увидел ночью сверхзадачу, которая примирила меня с моей реальной судьбой и давала мне, пусть хотя бы фиктивную, но модель, которая давала возможность работать в никуда, но для единой цели.
Позже я осознал, что со мной происходит то, что было свойственно многим русским интеллигентам. Очень часто на Западе возникает вопрос о мессианских претензиях русских интеллигентов. Этот вопрос правомочен. Я не хочу сказать, что мессианские претензии — исключительно русская черта. Такие тенденции есть всюду. Но в таком чистом, законченном, а иногда даже окарикатуренном виде их в России было больше, чем где-либо. Я не собираюсь сравнивать себя с теми фигурами, о которых я сейчас буду говорить. Я просто хочу объяснить порождение определенных тенденций социальной, исторической и духовной мысли.
Во времена Достоевского эпистолярный жанр, просто жанр переписки, стоял во Франции на огромной высоте, переписывались простые люди. И вот Достоевский, начиная описывать униженных и оскорбленных, вдруг обнаруживает, что мало описывать, что куда бы он ни ступил — была целина. Этика, право, религиозные, нравственные проблемы. Ему стало тесно в рамках простого писательства. Для того, чтобы работать как профессионал-литератор, он создал модель готического храма, в котором свои романы рассматривал как элементы, как части. Для того, чтобы работать, он должен был создать микроэтику, микроэстетику, микросоциологию, то есть не замыкаться в рамках чисто профессионального труда.
То же случилось и с Толстым. Ему мало было стать писателем, он стал создавать микрорелигию. Это было связано с тем, что если русский интеллигент всерьез начинал заниматься своей профессиональной задачей, то он замечал, что смежные задачи еще не достаточно разработаны. Он вынужден был восполнять вакуум или хотя бы изучать эти проблемы, чтобы выстоять. То же произошло и с Солженицыным. Ведь адекватного круга знаний по новейшей русской истории и соответствующей профессиональной литературы просто не существовало — ему пришлось заполнять эту брешь.
Потому профетические тенденции возникают по необходимости, и если они подкреплены талантом и реальностью, то порождают несколько иной тип интеллектуальной деятельности, чем на Западе.
Возьмем западного скульптора. Само его право быть профессиональным скульптором никем не ставится под сомнение. В России же, когда я занялся профессиональной скульптурой, несколько отличающейся от общепринятой, сразу возникла масса проблем. Первая — для чего? Для чего, если это никому не нужно? И косвенных проблем. Оказалось, что многие элементы технологии скульптуры, стилистики скульптуры просто не разработаны. И мне пришлось заниматься огромным количеством самых разных проблем, хотя бы попыткой теоретически обосновать свое искусство. Ведь не было армии искусствоведов, которые бы теоретически обосновали мои потребности и мой стиль. Таким образом, я вступил не только на поле работы над скульптурой, а оказался на многих перекрестках различных требований. Правительство требовало от меня послушания, интеллигенция — прогресса, молодежь — модерна. Одни считали, что я себя должен вести одним образом, другие — этаким образом. Я попадал в значительно большее количество связей, чем положено нормальному профессиональному скульптору или художнику на Западе. Сам того не желая, я вдруг стал ответственным за целые пласты явлений. Мое поведение рассматривалось не как поведение лично Эрнста Неизвестного, а как поведение определенной тенденции. Даже мои скульптуры представлялись многим не моей собственностью, а их достоянием. В таком положении ничего не оставалось другого, как или покончить жизнь самоубийством, или придумать некую универсальную концепцию. Так родилось «Древо жизни».
Что такое «Древо жизни»? Это семь витков Мебиуса, сконструированных в форме сердца. Для меня символы и знаки — не пустое место. В Библии «древо» синоним «сердца», а «сердце» синоним креста. Таким образом, «Древо жизни» объединяет эти три понятия. Технически же Мебиус очень подходящая форма для многих эффектов. Дело в том, что скульптура и живопись и другие виды изобразительного искусства обычно располагаются на плоскости: допустим на стенах храма или на потолке храма, где тоже есть изображения. Мебиус дает гигантское количество плоскостных возможностей при естественном, а также при искусственном свете; он дает пространственное изображение в математически почти бесконечных точках, ракурсах и перспективах. Это создает зрительные эффекты, которые, возможно, в большом размере будут очень значимы.
Мебиус также рассматривается сегодня многими как некая и научная, и метафизическая модель вселенной. Для меня это важно потому, что в принципе все сооружения, претендующие на храмовую роль, есть микромодель вселенной. Даже только план, только фундамент любого храма символически есть карта вселенной, во всех религиях. Конечно, то, что я предлагаю, это не храм. У меня нет таких претензий. Мы и живем не во времена храмовой культуры. Я предлагаю скульптуру, принцип построения которой заимствован у храмовой архитектуры. И я пытаюсь создать некий синтез — скульптуру в архитектурном виде. Одновременно для традиционного строительства эта структура очень неожиданна, так как в ней нет деления на интерьер и экстерьер. Интерьер и экстерьер как бы пронизывают друг друга.
Поэтому это сооружение должно быть достаточно большим. Диаметр больше 100 метров продиктован не просто желанием сделать большое, хотя, по моему твердому убеждению, большое — это хорошо. И очень маленькое — хорошо. Только среднее — плохо. Ведь и в сознании ребенка, и в сознании великих народных культур есть два отношения к масштабу. Их поражает карлик — и великан. Только буржуазная культура породила усредненный масштаб. Усредненным является герой, который видит большое и маленькое, это поэтично. То есть существо, которое попадает внутрь моего «Древа жизни», моей легенды. А контраст между большим и маленьким есть законная попытка вывести искусство из будней.
Итак, большой размер. Еще в силу технических причин. Ведь нет интерьера и экстерьера. Как мы будем попадать внутрь тела? Мы будем проходить сквозь тоннели, которые являются буквами. На четырех языках — русском, английском, китайском и древнееврейском будет написана фраза: «Люди, живущие во времена разрушенного храма, подобны людям, живущим во время разрушения храма».
«Древо жизни» ставится в центре креста, образуемого севером, югом, востоком и западом. Тоннели-буквы будут иметь не только символическое значение (проход сквозь букву — проход к смыслу), но и визуальное. Когда мы будем подъезжать или подходить к монументу, он будет возвышаться над буквами, и эти небольшие тоннели не будут видны. Когда мы будем входить в тоннель, в букву, монумент будет от нас заслонен, мы не будем его видеть. И когда мы будем выходить из тоннеля, мы окажемся в пространстве, где над нами внезапно нависнет гигантское сооружение. Мы войдем в лабиринт, организованный семью дорогами. Они будут символизировать семь человеческих грехов. Там не будет никаких изображений. Там будет только натуралистически сделанная фигура слепого человека, который идет по этому лабиринту с вытянутыми вперед руками. Он будет ходить по лабиринту с толпой в самых разных местах: то он идет среди нас, то он идет по стене, то по потолку. Это будет одна фигура, повторенная множество раз.
После этого мы попадем в центральное фойе, где будем садиться в лифты. И будем подниматься на семь отметок. Как мною спроектированы лифты? В Италии есть такой древний колодец, где женщины спускаются за водой, а потом поднимаются с водой. Это сделано в два винта, нарезка лево-правая и право-левая, они идут независимо, и движение — противоположное. Так будут двигаться и лифты. Они будут представлять собой стеклянные корзины. Вместе с тем, хребет, центр этого древа жизни и лифты должны быть спроектированы так, чтобы они повторяли движение спирали ДНА, а также символизировали мужское и женское начало. Лифты будут двигаться очень медленно, и мы будем выходить на семи отметках. В виде веера будут расположены стеклянные полы. Они позволят нам видеть то, что происходит внизу и наверху, не будут заслонять изображения. Поскольку семь спиралей создадут совершенно фантастическую множественность ракурсов, мы не можем предвидеть все визуальные эффекты, которые будут возникать в каждой отдельной точке. Я к этому и не стремлюсь, это должно родиться само собой.
Что же изображается в этих витках Мебиуса? Технически они представляют собою железобетонные конструкции, наподобие сотов, но только самого разнообразного диаметра. Эти двусторонние емкости — соты — будут наполняться скульптурой, живописью, светотехникой, кинетикой, т. е. подвижными элементами. По мере того, как они будут морально устаревать, подвижные элементы будут заменяться. Среди них будут различные движущиеся машины, потому что современная машинерия часто более драматична и изощренна, чем усилия художников.
Светотехника, кино, подвижные части, элементы различных школ и направлений искусства, от реализма до экспрессионизма, от экспрессионизма до поп-арта, от поп-арта до оп-арта. Там могут выставляться любые концепции. Что я имею в виду? Как машины должны заменяться, так и мои друзья, мои студенты и соавторы могут каждый делать свой объект в том теле, которое я предложил. Этот объект может быть экспонирован, и этот объект может быть заменен. Таким образом, это сооружение явилось бы не только попыткой синтеза различных направлений и школ, нахождения места в тексте (потому что сейчас многие направления в изобразительном искусстве вырваны из контекста), но и музеем современной технологии, возможных различных гипотез, а также действующим музеем искусства. Когда рассматривают это сооружение как скульптуру, возникает вопрос: «Как же может быть в одной скульптуре так много?», это нелепо, хотя бы потому, что есть произведения культуры, как Данте или Библия и многое другое, что не читается от корки до корки, это не полицейский роман. Есть явления культуры, которые изучаются, т. е. кто-то читает Екклесиаста, кто-то читает другую часть, кто-то читает в «Аду» одни части, кто-то читает другие, философские части. Таким образом, это множественность. Но эта множественность едина. Светящее, пульсирующее, музыкальное лицо сердца или древа есть феномен целого. И эстетически в целом оно будет производить впечатление гармонии. Когда же мы будем попадать внутрь, то не нужно предъявлять к этому сооружению претензий, которые мы предъявляем к единичной скульптуре. Это же здание. С таким же успехом можно отрицать музей Помпиду или Лувр, или, скажем, Гугенхейм, или научно-техническую выставку. Поэтому здесь претензия соединить два начала, как и многие другие начала.
Почему я придумал такую жесткую структуру, состоящую из семи Мебиусов, из семи цветов спектра? Почему я пытаюсь заковать все свое творчество в столь, я бы сказал, математические и жесткие границы? В данном случае я объяснил свою фантазию, исходя из некоторых исторически сложившихся предпосылок русского интеллигента, стремления его создать микроуниверсум. Это стремление исходило просто из самого факта ситуации — духовной и конкретно исторической. Но есть соображения более широкие, которые распространяются не только на русскую культуру, а являются признаком определенного типа культуры вообще.
Условно говоря, я делю художественную деятельность (и писательскую, и музыкальную, и изобразительную) на два типа: на стремление к шедевру, и стремление к потоку. Стремление к шедевру, это когда перед художником стоит определенная концепция прекрасного, которую он хочет воплотить, создать законченный, емкий шедевр. Стремление к потоку — это экзистенциальная потребность в творчестве, когда оно становится аналогичным дыханию, биению сердца, работе всей личности. Такие художники обычно порождают массовую продукцию. Я не говорю сейчас об уровнях таланта; есть посредственные художники шедевра и великие художники потока, и наоборот. Но в качестве примера, Флобер — литератор шедевра, Бальзак — литератор потока; Тургенев — литератор шедевра, Достоевский — литератор потока. Микеланджело, Ван Гог, Рубенс и Делакруа — в высшей степени художники потока.
Художникам потока необходимо привести их поток в некую систему, поток должен быть направлен в определенное, сжатое русло. Таким образом обеспечивается равновесие между центробежными силами и центростремительными. Один лишь план «Божественной комедии», который, по словам Пушкина, уже есть гениальное произведение, нужен был Данте для того, чтобы его невероятный совершенно динамизм, его плодовитость не разорвали бы его на куски. Именно такой мощный внутренний напор порождает стремление к самодисциплине и самоограничению. Художникам шедевра в принципе это не нужно, потому что они ограничивают свои усилия самим предметом.
Для художников потока искусство есть овеществленная экзистенция, в каждую секунду двигающаяся, возникающая и умирающая. И когда я хочу построить свое «Древо жизни», я полностью сознаю почти что клиническую, патологическую невозможность этого замысла. Но он мне нужен для того, чтобы работать. И множественность меня не пугает, потому что она скреплена математическим единством, она самозамкнута. Если бы меня спросили, где находится центр «Древа жизни», я бы, вероятно, сказал, как буддисты: везде и нигде. Если бы моя воля, то я бы расщеплял изображение до бесконечности: в каждом глазу, в каждой ноздре находилось бы новое «Древо жизни», и так до бесконечности.
Скажу немного о свете, который будет присутствовать в этом древе. Как любил говорить о. Павел Флоренский в связи с русской иконописью, цвета не существует, существует свет различных колебаний. Поэтому, если моя воля, то я не писал бы даже картин в этом сооружении, хотя я их пишу для него, но задал бы общую программу цвета электроникой, которая будет меняться. В центре этого сооружения будет находиться фигура пророка с подвешенным сердцем. Это сердце в точности повторяет форму древа жизни или сердца. Это будет мобиль, то есть подвижное сердце, и оно будет вращаться. Внутрь этого сердца вставлены глаза. Это электронные устройства, в которых будет программа, регулирующая светоносность сооружения. Оно будет высвечиваться изнутри и цвет будет меняться в зависимости от этого электронного устройства. Ритм — это будет биение сердца, будет звук биения сердца, еле слышный, и свет внутри сооружения будет пульсировать в ритме биения сердца.