Таджики — большой народ иранской группы, в 20-е годы в Туркестане и Бухаре их насчитывалось более 1,2 миллионов. Но они, окруженные узбеками, оказались под сильным давлением идеологии пантюркизма, так что даже малочисленная таджикская интеллигенция принимала идею “обузбечивания” и считала бесперспективным развитие своей культуры. Но в советской национальной политике, которая складывалась стихийно, из общих представлений о народе, не было курса на ассимиляцию. Проводить советские установки было очень трудно — в Средней Азии были популярны идеи Ататюрка о государстве-нации «по-тюркски», и этим идеям были привержены руководители узбекских коммунистов. Они считали, что сила региона зависит от его единства, а оно во многом укрепляется языковой общностью — и отвергали культурное обособление таджиков от тюрок. Под все это подводилось «научно-материалистическое» обоснование. Укрепление советской власти послужило тому, что таджикские интеллигенты стали преодолевать и пантюркизм, и джадидизм — течение либеральных модернизаторов, идущих в русле младотурок. Одним из первых таких таджиков был писатель Садриддин Айни.
В 1924 г. стал издаваться журнал “Голос таджикского бедняка”, орган обкома партии и исполкома Самарканда, потом еще два журнала. “Голос бедняка” стал, по сути, создавать историографию таджиков, которые до этого и не знали, что они таджики, не имели национального самосознания (“я — мусульманин, персоязычный”). Журнал стал печатать переводы выдержек из трудов русского востоковеда В.Бартольда. Статьи в журнале начинались с таких разъяснений: “Вот кто мы, вот где мы географически расположены, в каких районах проживаем, в каком районе что выращивается”.
|
Потом стали создавать газету на таджикском языке. О ней “Голос бедняка писал” в 1924 г.: “Газета — это язык народа, волшебный шар, в котором отражается мир, подруга в уединении, защитница угнетенных. Газета — источник бдительности, пробуждения народа. Да здравствует образование, да здравствует печать”. Печать помогла становлению таджикской светской школы. Как писал в стихах Айни, «лишь отсутствие школы в ту эпоху немного задержало полет таджика».
Говорят, «уровень культуры снизился в 20-е годы». Вот как обстояло дело со школами в Таджикистане:
И установка была, опять же, на развитие народной, а не сословной, культуры. В декабре 1924 г. наркомпрос образовал свой журнал на таджикском языке и писал: «Наш журнал должен быть справочником, в любой момент полезным учителю. Поскольку школьное дело в Таджикистане еще очень молодо и таджики не вполне понимают настоящий литературный персидский язык, наш журнал должен быть несложным и доступным для простого народа. Пусть нас не будут считать людьми высокого слога, но пусть каждый учитель сможет понять нас»2.
Надо сказать, что к 1929 г. в начальную школу пошло только 12% таджикских детей школьного возраста — но это уже были 12%! А не 0,9%, как в 1922 г.
В 1929 г. был открыт первый таджикский драматический театр, в 1931 г. первый вуз — Педагогический университет с одним факультетом и 12 преподавателями, а затем в том же году — Университет сельского хозяйства. Таджики стали народом. Это показали дотошные исследования документов и устных заявлений обоих противоборствующих сторон в гражданской войне 1992-1994 гг. Более того, изучение этих документов (например, некрологов по погибшим борцам) показало, что, независимо от конъюнктурной политической позиции, все части расколотого таджикского народа имели советский тип культуры3.
|
Завершая это отступление, я скажу, что «сытое презрение» к тому, что сделала советская власть в сфере культуры для крестьян, «кухаркиных детей», таджиков и т.д., постоянное третирование «красных» студентов и интеллигенции как «образованцев» есть, на мой взгляд, проявление низкого мещанского комплекса неполноценности — комплекса в той же мере антидемократического, как и антиаристократического. Через музыку это так воспринял Георгий Свиридов в своих «записках» 1979 года:
«Тип лирического героя, открытый Стравинским в “Петрушке” (жалкая кукла вместо человека), оказался удивительно к месту и времени. Он как нельзя более соответствовал складу и типу характера, сложившегося в русском (достаточно, впрочем, пестром по художественному составу!) интеллигентском обществе. Дальнейшее развитие этот тип получил и в музыке, например у Шостаковича — “Петрушка на войне” (когда-то я слышал эту мысль у С. Городецкого, но на нее никто не обратил внимания, а между тем она верна!). Тип этот, вызывающий жалость (вместо сострадания!), действительно был жалок, униженный, третируемый, как скоморох (что вполне заслуженно!), в годы народного бедствия. Но получив известную свободу действий, он более полно проявил свой характер. Тут сказалась нетерпимость ко всему на свете, сознание своей избранности, самодовольное, сытое презрение к более низкому и к более высокому социальным слоям, непомерное честолюбие и ужасающий душевный холод и злоба. Безбожие и органически с ним связанное бездушие».
|
Жизнь по законам «быта военного времени»
Родился я в 1939 году в Москве. Первый год, за который, как говорят, на всю жизнь формируется характер, я не помню. Судя по всему, он был счастливым — на детских фотографиях я радостно улыбаюсь. Отца вновь приняли на работу в Академию наук и Московский университет. Ему повезло — его исключили из партии и уволили с работы в 1934 году, до начала смертельных репрессий, и он просто исчез из поля зрения. Мать, не пожелавшая расстаться с неблагонадежной фигурой, тоже потеряла работу. Три года прожила семья без всяких источников дохода, только скудной помощью друзей и родных, которые и сами были в подобном положении. А вскоре после моего рождения пришел в дом достаток — в университеты и научные учреждения стали возвращать репрессированные кадры, страна повернулась на подготовку к войне.
Первые четкие воспоминания у меня остались от предвоенного лета 1941 года. Быть может, по контрасту с последующими впечатлениями, но от того лета у меня осталось ощущение счастья. Вот на даче отец берет меня на руки. А вот мы ждем на пристани около Парка культуры пароход, чтобы плыть в воскресенье по Москве-реке, и этот пароход приближается под музыку. Я был восхищен — белый пароход казался мне живым, плывет к нам по реке и поет.
Потом — война, которая разделила всю жизнь нескольких поколений на две части: до войны — и все, что было после этого. Даже много лет спустя дети рассказывали друг другу легенды о том, как все прекрасно было до войны.
Вспоминаю себя в момент эвакуации из Москвы осенью 1941 года. Иду я и несу на спине вещмешок с моими “личными вещами”. А какая-то старуха на тротуаре плачет и протягивает мне руки. Потом, спустя годы, мать мне объяснила, когда я вспомнил этот случай: старуха плакала потому, что ей было страшно, что мальчик в два с половиной года несет на спине большой мешок с вещами. Зато в суровые морозы я гулял в моей любимой меховой шубе. Ее купили перед войной и даже не отрезали большую свинцовую пломбу, она болталась внутри на шнурке. Я иногда ее вынимал и смотрел на нее. Тогда у мужчин часы были в основном карманные, и мне казалось, что у меня тоже часы.
Из Москвы семьи своих работников эвакуировали предприятия. Ехали в товарных вагонах, трудно, и долго. Помню, снимали на доске тело умершей женщины. Потом как-то ушла мать, а поезд тронулся, она бежала за вагоном, и женщины ей подали доску и втащили. Я стоял рядом и боялся, что она сорвется под колеса. Эти образы выплывают из памяти, как из тумана. Помню, ехал в вагоне мужчина (видимо, была бронь). Он на остановках покупал в бутылку молоко, потом вынимал кружку, садился в вагоне и пил маленькими глотками. Дети подходили к нему и плакали, среди них моя сестра. Матери уговаривали их не плакать, и они плакали тихо, почти неслышно, стеснялись. Эти подробности тоже потом мне рассказала мать. А саму картину я помнил, и помню, что жалко было этих детей, а мужчин таких сегодня что-то много развелось. А так мне всегда казалось, что тот один только и был в СССР.
Мы ехали с надеждой попасть в райский уголок — Академия наук имела научную базу в уникальном курорте Боровое, в Казахстане. С озерами и реликтовым лесом (я в 1961 г. туда добрался). Но президент Академии наук, замечательный ученый-полярник, Отто Юльевич Шмидт, был рассеянным человеком. Он написал на путевом листе Боровское — а это райцентр в глухой степи Кустанайской области, в совершенно другом конце огромного Казахстана. Туда нас в конце концов и привезли. С этого момента вся моя жизнь — как на ладони, я стал сознательным человеком. Мне кажется даже, что с тех пор я лишь накапливал опыт, а мой ум и представление о людях не менялись. Из Боровского повезли нас в село Михайловское, на тракторных телегах. Почему-то они шли по степи не колонной, а цепью, в один ряд, и это было очень радостно.
В селе уже не было мужчин — старики, женщины и дети. Русские и казахи. И мы, как говорили в деревне, выковырянные (эвакуированные). Нас разместили по колхозным избам. Хозяином у нас оказался старик с девочкой-внучкой, Веркой. Вскоре к нему поместили еще одну семью — немцев, выселенных из Поволжья. Матери наши сразу пошли работать, зимой в школе, а летом в поле. А мы играли и, играючи, помогали взрослым. Играли мы вместе — русские, казахи, немцы и евреи, были и других национальностей. В Академии наук всякие были. У нас не образовался этнический тигель, мы не были вненациональны, но и мысли ни у кого не появлялось обидеть друг друга, используя это различие. В нашей детской жизни отражалась жизнь взрослых, а там шовинизма не было ни в традиции, ни в идеологии — как бы иначе русские ужились в этой степи. Казалось бы, наши отцы в то время массами гибли под ударами немцев, а здесь — вот они, немцы, отселенные с Запада как потенциальные союзники наступавших гитлеровских войск. Но ни у кого и в мыслях не было их подозревать. И играли, и дрались, не проводя никаких параллелей с войной.
Как-то наш хозяин ездил с обозом на санях в Кустанай и привез четыре пряника — своей внучке, мне, моей сестре и мальчику-немцу. Старику и думать об этом не пришлось — будь у него денег на один пряник, он разделил бы его на четыре части.
Это сегодня мне приходится об этом думать, когда мой коллега, философ и историк Д.Е.Фурман пишет с непонятным злорадством в престижном академическом журнале, что “хотя русские ограбили немцев в результате войны, хотя они выбросили немцев Поволжья умирать в казахстанской степи, все равно немецкий крестьянин жил, живет и будет жить лучше русского”. И думаю я об этих словах потому, что этот профессор — не дешевый идеолог, продавший свое перо очередной власти, а типичный интеллектуал и себя уважает. Я даже могу понять его антирусский пафос — поддался (быть может, бессознательно) идеологической конъюнктуре. Я поражаюсь инверсии критериев. Ведь когда он говорит “жить лучше”, он сравнивает лишь то, что у русского и немца в тарелке. Вот если бы я знал, что немецкий крестьянин во время войны привез из города два пряника и отдал один своему сыну, а другой русскому или украинскому мальчику (а около миллиона советских мальчиков и девочек фашисты вывезли во время войны для работы у немецких крестьян) — и это было нормой, — тогда бы я сказал, что немец и мой старик-хозяин живут в одном измерении, и их жизнь можно сравнивать по другим показателям. А без этого — понятия лучше или хуже не имеют смысла. Раньше человеку, претендующему на звание интеллигента, это было очевидно.
Быть может, это счастливая особенность детства, но когда я вспоминаю эвакуацию и послевоенные годы, меня охватывает ощущение надежности человеческого братства. Люди, с которыми я, ребенок, сталкивался, были для меня родными и делали все, чтобы меня обогреть, порадовать, а нередко и спасти. И в круговороте войны это были люди множества национальностей, с самыми разными типами лица. Вот бреду я летом 1942 года по степи — мать на току, я поиграл с пшеницей и пошел путешествовать. Ушел далеко, ничего не видно кругом, и пришел к странному домику. В нем что-то стучит, работает машина. Открылось окошечко и показалось сморщенное лицо старухи-казашки. Посмотрела она на меня, потом исчезла, а потом опять выглянула в окошечко и протягивает мне вниз кусочек хлеба с маслом. Это была маслобойка, и все масло до грамма шло на фронт. В последний раз я ел масло до войны и не помнил его вкуса, а теперь попробовал его в “сознательном возрасте”. Ничего вкуснее не приходилось мне пробовать с тех пор.
Мы не обмолвились со старухой ни словом, она вернулась к своей машине, а я пошел дальше. Но когда мне сегодня говорят, что Советский Союз взорван непримиримыми противоречиями национальных интересов, мне это смешно слышать.
Неправильно, конечно, было бы сказать, что я в то время, ребенком, чувствовал себя хозяином всей страны. Но, как я ни вспоминаю себя, эти слова были бы самыми правильными. Мне казалось, что я могу идти по СССР, как в степи под Михайловкой, всю жизнь, и везде будет мне дом, и все люди будут для меня, как хозяин нашей избы или та старуха-казашка на маслобойне. Такое было ощущение от встреч со всеми и каждым. Границы семьи по крови расширились до границ семьи-народа.
И это при том, что отношение к людям было суровое, скидки никто не ждал. Например, потерять карточки было настоящей трагедией. Помню, сестра, старше меня на три года, потеряла карточки на хлеб. Мать, придя с работы, до ночи бродила вместе с нами по всем дворам, где мы за день бегали, поднимала решетки у подвальных окон и спускалась вниз (в “приямники”), искала среди бумажного мусора. Глубокой ночью пришли домой полуживые, сестра сняла берет, а карточки оказались приколоты к волосам. Она сама изобрела, как их не потерять, приколола, надела берет и забыла.
Когда я стал постарше и стал задумываться, меня удивляло, как надежно было все устроено в государстве. Сейчас это кажется чудом, как будто мы были совсем другим народом. Все было скудно, на грани, но надежно. Карточки — значит карточки. Полагается тебе на месяц столько-то рыбы, пусть немного, — ты ее получишь. За месячной нормой мы ходили, уже в Москве, в 1944 г., далеко от дома, мать везла меня на санках. Когда не было рыбы, в магазине был чрезвычайный запас — красная икра. Шла, как рыба. И один раз в наш день не оказалось рыбы, и нам дали за нее целый бидон красной икры. Так что я в моей жизни поел икры.
Другая служба, с которой я сталкивался, как ребенок — медицина. Казалось бы, все врачи на фронте. Нет, регулярно нас, детей, осматривали врачи, в большинстве случаев очень преклонных лет. Осматривали внимательно, делали прививки. Болеть тогда приходилось, бывало и очень тяжело. И на дом врач идет, и в больницу мать везет на санках, и лечат тебя, вытаскивают с того света. Тогда это не удивляло, а сейчас это меня удивляет. Сейчас, глядя вокруг — и у нас, и даже на Западе, я вынужден признать, что система сохранения людей, которая была создана в СССР и действовала даже во время войны, была явлением исключительным. И она жила, покуда ее ценили люди. А потом, когда перестали ценить, умерла. Видно, людская любовь ей была нужна. За деньги такую систему не купишь.
У демократической интеллигенции в России бренчала в голове одна подсказанная телевидением мысль: советский режим, дескать, так исковеркал людей, что у них вплоть до перестройки не было сострадания. Теперь, мол, будут другие порядки — и в доказательство несравненного благородства Запада телевизор мучил людей зрелищем посылок с гуманитарной помощью, собранных добрыми и наивными немцами и американцами. За доброту им спасибо. Наши старики эти посылки, когда их не разворовывали молодые предприниматели, брали с удивительной душевной чуткостью. Считалось, что немцы и американцы ощущали потребность почувствовать себя добрыми, нужными далеким русским людям. А может быть, собрав посылку, они снимали какой-то камень с души. Наши старики были рады им помочь. Хотя следовало бы немцам задуматься — почему это в России, не пережившей никакой природной катастрофы или разрушительной войны, собравшей богатый урожай, старики и дети голодают? Что там происходит, что это за перестройка такая? Но нет, таких вопросов у доброго немца не возникало. Но не о немцах речь — с какой стати беспокоиться им о наших делах.
С какой целью убеждали нас новые комиссары в том, что мы очень плохие и черствые душой? Ведь с таким жаром убеждали, что многие им поверили и просто ходить по земле стеснялись. Поначалу мне было очень жаль этих молодых обличителей. Я думал, что они принадлежат к какой-то неизвестной мне части нового поколения, которая недополучила любви, которой страшно не повезло в жизни. Где они жили, в каком обществе вращались? На память приходил рассказ Достоевского “Мужик Марей”. Ребенком Достоевский безумно испугался в лесу волка и бросился бежать. Он подбежал к крепостному крестьянину его отца Марею, который на поляне пахал землю. Крестьянин успокоил ребенка и ласково погладил грязным от земли пальцем его дрожащие губы. Но так погладил, что воспоминание о нем поддерживало Достоевского в самые трудные моменты жизни. И когда на каторге он встретил озлобленного поляка, он пожалел его, поняв, что у того не встретилось в жизни его мужика Марея, на которого он мог бы опереться.
Так и мне казалось, что те публицисты, которые вышли на передний план в годы перестройки и стали обличать советский народ, просто были обижены судьбой и нуждались в особенно бережном отношении общества. Но когда я столкнулся с этими людьми ближе и познакомился короче, обнаружилось явление, неизвестное Достоевскому. Эти люди прожили нормальную жизнь, не раз были поддержаны, а то и спасены каждый своим мужиком Мареем — но в памяти у них остался лишь его грязный палец. И этим людям советская тоталитарная система вручила тотальную же власть над средствами массовой информации, возможность промывать мозги сотням миллионов людей. Вот от них-то, действительно, сострадания не дождешься — а лишь благотворительность, да и то если она не облагается налогом.
Я же прожил всю свою жизнь, всегда находясь во всенародном поле сострадания, всегда надеясь на помощь людей и спокойно ее принимая, вовсе не предполагая отплатить именно дающему. Я уверен, что выгадал — получил гораздо больше, чем отдал. Таков кооперативный эффект солидарных систем. Советский народ жил очень трудно, вплоть до 60-х годов избытка не было почти ни у кого. А были, почти у всех, такие периоды, что без сострадания людей посторонних, с иными взглядами, из иной среды — и выжить было бы нельзя.
Помню, из Казахстана в конце 1942 года мы переехали на Урал, в промышленный Челябинск. В квартире жило несколько семей. У одной женщины была собака, которую она выращивала для фронта. Мы все кормились около этой собаки — ей полагался обильный паек овсянки. Зато и любили мы ее по-особому — и она нас любила.
В пустующую комнату поселили молодого безногого солдата Павла — он долечивался после госпиталя. Он дал мне звездочку на шапку и сделал деревянный автомат — замечательный, с диском. Привязал веревку, и я его носил за спиной. Получил он из дому баночку меда, и каждое утро все дети являлись к нему в комнату. Он съедал одну ложечку сам и по ложечке давал каждому из нас. А потом, когда оставалось совсем на донышке, один из нас (я даже знаю, кто) не выдержал, пробрался в комнату солдата и съел весь мед. Я помню, как Павел пришел к нам на кухню на костылях, с пустой банкой, в ярости и чуть не плача. И мы все ревели, глядя на него. Он тыкал пустую банку всем под нос и кричал: “Это что? Это что?”.
Мать работала с утра до ночи, а я проводил день на улице с мальчишками. Недалеко был вокзал, и каждый день мы провожали солдат на фронт, маршировали рядом с оркестром. Казалось, что у России бесконечные запасы мужчин. Да и девочек-санитарок много шло в строю. Иные совсем маленькие, школьницы еще, очень красивые в своих гимнастерках. Потом, когда я уже учился в школе, я понял, что эти людские запасы сгорели почти полностью. В нашем классе было сорок мальчиков — и только у четверых были живы отцы.
Часто видели мы и печальное зрелище — как конвоир с каменным лицом ведет дезертира, уткнув штык своей винтовки ему в спину. Их вылавливали на чердаках. Мы, мальчишки, были на стороне конвоира, и в то же время дезертиры с тоскливым и отрешенным взглядом, все почему-то в серой одежде, казались нам родными. Можно даже сказать, что казались родными, чуть ли не одним целым, солдат-конвоир и дезертир. И потом, уже взрослым, я у многих людей замечал: при виде человека под конвоем, заключенного, они смотрели на него таким взглядом, словно это их родной брат.
Испытал я тогда и силу сострадания. Мальчишки постарше стали посылать меня нищенствовать — маленьким лучше подают. Мне надевали сумку, и я ходил по квартирам, просил хлеба, а они поджидали меня за углом. Но дело оказалось трудным. Очень многие женщины, которые открывали дверь, заводили меня в комнату, разогревали еду и усаживали меня обедать. После того, как я из-за дверей просил “подать голодному кусочек хлеба”, отказаться от еды я не мог. Я заставлял себя съедать один обед за другим и, пройдя один дом, чувствовал себя совершенно больным. А однажды мне досталась, видно, последняя порция супа, со дна кастрюли, и в нем было очень много перца горошком. Я полагал, что нищий должен быть очень скромным и ничего не выплевывать, и жевал и проглатывал весь этот перец. Кончилось тем, что я пообедал у одной учительницы, которая работала вместе с моей матерью и меня знала. Моей матери собрали, сколько могли, продуктов, чем ее удивили — мы жили не хуже других. Дело выяснилось, и пришлось мне моим приятелям отказать.
Сейчас в Москве другое сострадание и другие нищие. Многие им подают, считают это велением времени. У меня рука не всегда поднимается. В трудные годы мы не подавали, а делились. Помню, проехал через Челябинск, на будущий фронт войны с Японией мой отец, был у нас такой праздник. Привез нам с сестрой плитку шоколада. Сестра свою часть быстро съела, я только попробовал, а четыре дольки положил в запас. Как-то утром слышу — под окном кто-то играет на скрипке. Посмотрел — седой старик в шляпе. Мать говорит: “Надо бы что-нибудь дать старику, но совершенно ничего нет в доме”. А у меня как раз остался шоколад. Я боялся, что мать не разрешит — мне самому надо, да и сестре как хотелось сладкого. Но она сказала: “Конечно, пойди и дай”, — и я ей всю жизнь был за это благодарен. Пошел и отдал две дольки.
Знаю, что бывал я и жаден, и несправедлив, обижал людей и сам обижался, но когда я сейчас думаю, как объяснить, что такое был Советский Союз, я вспоминаю, как кормили меня незнакомые люди и с каким достоинством взял у меня шоколадку старик-скрипач.
Кстати, тогда же я познакомился и с рыночной экономикой, которой якобы у нас не было, как и сострадания. Часть хлеба, который мы получали, мать нарезала ломтиками, мазала лярдом, а я шел на рынок и продавал эти бутерброды и кое-что из вещей. Мне было четыре года, но я был удачливым коммерсантом, хотя и не акулой бизнеса. Акул на тех рынках не было. Много было раненых солдат на костылях — они поправлялись после госпиталя, прежде чем поехать домой. На рынке они покупали кружку молока и кусок хлеба и ели молча и неторопливо. И любовь, которой окружал их весь рынок, казалась каким-то особым видом энергии, силовые линии этого поля были почти осязаемы. Тогда я, конечно, ничего этого не думал — это я сейчас пытаюсь передать мои детские, по сути, биологические ощущения. Но если бы меня сегодня спросили, в чем для меня образ русского человека, я бы назвал именно это — раненый солдат на том рынке, с кружкой молока и куском черного хлеба, в этом энергетическом поле любви. И суть религиозности для меня — не в сутане или рясе, а в том, как этот солдат пил молоко и держал хлеб.
На вырученные деньги я покупал отруби и бутылку патоки. В патоке на танковом заводе закаляли стальные детали, и работницы понемногу выносили ее на продажу, хотя порой она и пахла керосином (говорят, его специально подливали в патоку, чтобы не уносили). Вспомнил я эту патоку и подумал, что это мелкое воровство с заводов оказалось увесистым камнем в праще перестройки. Им в последние годы умело били по сознанию советского человека. Ему внедрили в сознание мысль, что при отсутствии частной собственности на заводы и фабрики он потерял чувство хозяина и превратился в вора. Что экономика СССР разворована самими трудящимися и единственное спасение — немедленная приватизация и передача заводов кому угодно, хоть бы и заведомым преступникам, но хозяевам.
Образ военного времени, в котором прошло мое детство, всегда присутствовал в жизни страны (только на поколении моих детей он сказывается уже меньше). Но Запад глубоко заблуждался, видя в этом угрозу. За всю жизнь не видел я ни в ком воинственности и поэтизации военных действий. Более того, много родных и близких возвращалось с фронта, много и потом переговорено с фронтовиками. Сейчас я с удивлением вспоминаю: ни один из них ничего не рассказал о своих победных приключениях. Рассказывали, кто со смехом, кто с горечью, о том, как били нас. Никто ни разу не ответил на глупый детский вопрос: “А ты убил немца?”. Поразительно, как во всех слоях многонационального народа, который представлялся атеистическим, обезбоженным (выражение перестройки), строго соблюдалось негласное, никем явно не предписанное табу.
Так что война осветила мою жизнь, как и жизнь все-таки подавляющего большинства населения, не выстрелами и ужасами зрелища смерти, а особым всеобщим душевным состоянием. Оно не появилось в результате войны, оно ею лишь проявилось. Вспоминается, что сказал Дмитрий Иванович Менделеев, наш великий ученый и мыслитель (его считали реакционером и вульгарные марксисты, и нынешние либеральные демократы: первые за то, что он предложил программу развития русского капитализма, а вторые — за то, что он предложил программу развития русского капитализма). Он говорил о том, как много значит для России “быт военного времени”. Но ведь она не по своей воле, но живет этим бытом уже тысячу лет. Когда я бываю на Западе, разговариваю с друзьями, я вижу, что они и отдаленно не представляют, что это такое. Теперь такое же точно непонимание я вижу у молодых демократов.
“Зачем?” — удивляются они. — “Да пусть бы нас кто-нибудь завоевал!”. Вот любимый анекдот гуманитарной интеллигенции. Подходит ветеран-инвалид к пивному ларьку (дело было в начале перестройки, и пиво в СССР еще производилось). Спрашивает у ожидающих: какое пиво завезли? А ему в ответ: “Ты, дед, хорошо на фронте воевал?”. “Хорошо”, — говорит и показывает медали. “Ну и дурак! Если бы похуже воевал, сейчас бы мы баварское пиво пили”. Рассказывал это в Мюнхене известный философ и мой коллега Вадим Рабинович и весело смеялся (при этом русских сейчас принято называть фашистами, ибо они недостаточно часто вспоминают о погибших в нацистских лагерях евреях). А известный писатель-эмигрант пишет из Иерусалима: русские думали, что воюют за правое дело, а дело-то оказалось неправое! Но это все, конечно, несущественно — ведь не ради похвалы Рабиновича воевали русские с Гитлером, и папу или дядю его спасали от нацистов совершенно независимо от того, как они через сорок лет будут это оценивать. Это — их проблемы (да, скорее всего, миллионы евреев так и не думают, просто при нынешней конъюнктуре они считают за лучшее помалкивать).
Я здесь вообще не касаюсь войны как политического столкновения. Я говорю о том, что привычный для нас “быт военного времени” сформировал особое мышление и придал защите Отечества характер совершенно религиозной идеи. Сейчас молодежь думает по-другому? Прекрасно, пусть живет так, как ей нравится. Но издеваться над тем, что бедная страна ввязалась в гонку вооружений вместо того, чтобы покупать баварское пиво — глупо. Я даже не говорю о политике, она обязана быть рациональной. Но сейчас молоденькие идеологи издеваются над “иррациональной массой”, которая политику гонки вооружений приняла. А на уровне массы такие вещи рациональному выбору и не поддаются. Рационально современное гражданское общество, а наше таковым не было. В 1941 году многие солдаты шли в атаку, имея одну винтовку на троих — бежали рядом и ждали, когда убьют товарища с винтовкой, чтобы ее забрать. И самой печальной жертвой была смерть того, кто винтовки не дождался. И люди не хотели, чтобы такое повторилось (тем более что “холодная война” была вовсе не безоблачным временем).
Сейчас наш молодой демократ, начитавшийся прессы, говорит: а я никуда и не побегу, ни с винтовкой, ни без винтовки. Пусть приходит в Россию, кто хочет — они все друзья, тоже демократы, а пиво баварское куда как лучше. Кто же с этим молодым человеком будет спорить — ему жить и отвечать за страну. Мы так не думали (хотя и у наших отцов поначалу были иллюзии — никто не мог поверить, что немецкие рабочие станут стрелять в своих братьев по классу). Обидно будет, если своими иллюзиями новое поколение русских спровоцирует “друзей” на необдуманные действия. Ведь либеральная шкурка на наших демократах тонка, и когда их опять прижмут к Волге, начнут работать старые архетипы.
О моем собственном “имперском мышлении” говорю спокойно, хотя многим читателям оно, наверное, и не понравится. Но ведь нам, чтобы ужиться на Земле, не обязательно нравиться друг другу — важнее иметь друг о друге верное представление.
Сегодня демокpатическая пpесса убеждает pусских, что они должны изжить “синдpом осажденной кpепости” и что Запад их любит. “Независимая газета” даже публикует плакаты вpемен Отечественной войны, чтобы показать, как пpоклятый сталинизм pазжигал ненависть к нашим дpузьям-немцам. По мне, вспоминать войну в таком контексте — свинство, дpугого слова и не подбеpешь (если, конечно, не считать pедактоpов “Независимой газеты” сознательными ненавистниками России). От многих немцев (в том числе из “войск пpотивника”) я слышал, что их как pаз удивляло отсутствие у pусских этнической ненависти к немцам. Удивляло, насколько быстpо они отходили после боя и начинали ободpять пленных и угощать их сигаpетами. Да вот маленький эпизод: pассказ Конpада Лоpенца, в изложении его английского биогpафа А.Нисбетта, о том, как он попал в плен под Витебском в июне 1944 года. Он бpел ночью, стаpаясь выйти из окpужения и оpиентиpуясь по напpавлению огня советских войск. После того, что он видел в оккупиpованных областях Белоpуссии, попадать в плен к pусским ему не хотелось. Наконец впеpеди показалась тpаншея, откуда стpеляли по pусским. Значит, там немцы. Биограф пишет: