Школу я кончил в 1956 г. Сейчас, посмотрев нашу уже перестроечную школу 80-х годов (мои дети учились), посмотрев школу на Западе, я скажу, что в 50-е годы советская школа “созрела” и выявила свои главные качества. Это было великолепное творение нашей культуры и всего народа. И явление это было чисто советское. Возможно, неповторимое и, видимо, в нынешней России его не удержать. Это было явление во многом духовное и художественное, взлет его связан с Победой и многими культами, которые нельзя поддерживать искусственно. Не получается. Конечно, если бы мы поняли, что такое наша школа, то многое можно было бы закрепить и воспроизвести и в “хладнокровных” условиях. Но понимания, думаю, не было, его не видно и сейчас. Тогда мы об этом не думали. Казалось, что все черты советского жизнеустройства — вещь естественная, так что же о них думать.
В старшие классы к нам пришло уже много учителей нового поколения, они учились во время войны, это были уже в основном интеллигенты во втором поколении, хорошо образованные. Но, благодаря пережитой в юности войне, люди исключительно чуткие и, я бы сказал, истинные демократы. Они ценили каждого из нас, как это полагается в христианстве, но у них это было советское, “сталинское” свойство. Они спуску не давали и требовали от всех нас стать личностями, не опускаться.
Многие видели хороший лирический фильм по повести В.Распутина “Уроки французского”. Я люблю этот фильм, но в одном смысле в нашей школе было совсем по-другому. Умная и тонкая учительница маленького Распутина говорит ему, что он должен хорошо питаться, чтобы хорошо учиться — потому что он очень способный мальчик, не то что другие, балбесы. Наши учителя таких вещей не говорили и, по-моему, не думали. Сейчас я перебираю в памяти всех их, все наши разговоры — такого не могу себе представить. Если бы мне кто-нибудь из учителей такое сказал, это была бы для меня вещь постыдная, мне было бы очень неудобно за учителя.
|
Понятно, что учительницы наши были разного достатка. Например, географию вела жена народного артиста СССР из МХАТа. А наша классная руководительница, математичка, дочь чеха, была замужем за солистом оркестра Большого театра. Другие, видно было, жили очень скромно. Но все молодые учительницы приходили в класс хорошо, элегантно одетыми. Все были чем-то красивы — движения, речь, все было так, будто каждый приход к нам в класс был важным событием. Мы об этом никогда не говорили, но очень ценили.
Муж нашей классной руководительницы был азербайджанец, и мы любили ходить к ней домой делать стенгазету. С ними жила тетя-азербайджанка, она по-русски не говорила, молча ставила перед нами блюдо с какими-то восточными сладостями, две маленькие дочки лезли к нам рисовать. Ольга Францевна была человеком исключительной доброты. Но дело не просто в доброте. Она была, выражаясь суконным языком, “продукт советского строя” — и “производитель” этого строя. Перебирая в памяти людей, которые были бы совершенно несовместимы с тем антисоветским, что мы сегодня видим в России, я бы сразу назвал ее. Она была абсолютно чужда пошлости и ни перед кем не заискивала, будучи при этом покладистой и разумной. И была она замечательным педагогом. Мы понимали математику так, будто в ней ничего сложного не было. Такая у нашей учительницы была культура мысли и слова. Вообще, это может показаться странным, но наши школьные учителя были по своему уровню выше университетских преподавателей, как я их узнал в МГУ. То есть, конечно, те в своей области были мастерами, но учителя в общем, как тип интеллигента, были людьми удивительно широкими. Они могли говорить о проблемах бытия. Даже наши с ними стычки и конфликты как-то оборачивались важной стороной, что-то из них западало в душу. Школа не была фабрикой, а мы не были винтиками.
|
Когда в старших классах сложилась “культура” стиляг, в среде учителей возник едва заметный, но, видимо, глубокий раскол. Думаю, гораздо более глубокий, чем в среде учеников. У нас сменилась классная руководительница, вести класс стала преподавательница литературы, женщина молодая и красивая. Педагог она была блестящий, замечательно читала стихи. Она приходила на наши вечеринки с вином, их собирали ребята из “генеральского” дома, они жили в больших квартирах. Не все в классе на них ходили. Там витал дух корректного презрения к “плебеям” (кстати, тогда это слово вошло в жаргон). Мне на этих вечеринках было жалко смотреть на наших девочек из “бедных” семей, которые этого не чувствовали и искренне радовались компании.
Со стилягами наша литераторша имела общий язык — без слов, взглядами. Но иногда казалось, что они общаются где-то вне школы, там, где проходит их главная жизнь — так они понимали друг друга. Повторяю, что это была преподавательница высокого класса, что-то в ней даже было от змея-искусителя, она была как бы антиподом нашей Ольги Францевны, которая теперь наблюдала за классом с какой-то грустью, как будто потерпела поражение. У нас был литературный кружок, там наша учительница рассказывала о символистах, читала Гумилева, Ахматову. Она меня туда звала, и я бы не прочь был ходить и слушать. Но было там что-то чужое и даже враждебное, странно и неприятно. Это было что-то новое. Вернее, раньше оно, наверное, тоже было, но пряталось, а теперь стало осторожно выходить на свет.
|
Она говорила мне на этих собраниях кружка: “Сергей, почему вам нравится Маяковский? Ведь он — поэт невысокого полета. Посмотрите, насколько глубже него Блок”. И она читала какую-нибудь строфу из Блока — для меня. Неприятно было, что в классе она говорила совсем иные слова, а здесь предлагала мне войти в кружок посвященных. Тогда я, конечно, не анализировал своих чувств — и не подумал бы тратить время на такие вещи. А сейчас вспоминаю и вижу, что это меня оскорбляло, мы считали себя выше таких уловок. Да, мне нравился Маяковский. Может быть даже, что он мне поначалу понравился потому, что его нам рекомендовали любить, но потом-то он мне понравился, и я даже знал, почему. А тут меня соблазняли возможностью тайно его не любить. Нам двуличность тогда была противна.
Раз уж заговорили о стилягах… Странно, но мне не попалось ни одного исследования этого явления. А оно было, думаю, исключительно важным. Если бы в нем вовремя разобрались! Ведь это был крик важной части молодежи о том, что ей плохо, что-то не так в нашем советском обществе. Это были ребята из семей важных работников (номенклатуры). Они не знали нужды — и им стало плохо. Но ведь следующие поколения уже в массе своей подрастали, не зная нужды. Стиляги нам показывали что-то, к чему должно было готовиться все общество. Этого не поняли, и их затюкали. Хотя какое-то время они стойко держались, но постепенно превращались в секту и “вырождались”. Трудно долго быть изгоями.
Это были ребята в основном способные и поначалу они ничем почти не отличались. Один ходил даже в отцовской шинели. Но в старших классах как-то незаметно они сплотились в замкнутую группу, завели особые прически, выработали свой язык, походку, стиль поведения и стали резко отличаться от “плебеев”. Им якобы нравилась западная музыка, танцы и т.п., но это не главное. Те эксцессы вроде пьянок, оргий и хулиганства, о которых писала пресса, были редкими случаями и были характерны для “маргиналов среди стиляг”. Да и преувеличено это было прессой. В нашей школе, кстати, никогда этот вопрос явно не поднимался, и в глаза стилягами их никто не называл.
У нас было в потоке шесть классов, но стиляги как-то сконцентрировались в двух, в том числе в моем. Я с ними довольно тесно общался. Во-первых, через мотоцикл. Другой “мотоциклист” в нашем классе был из их числа. К тому же у меня водились деньги, а многим из них часто было позарез нужно — кое-кто у меня занимал. Траты у них были большие, порой и в класс приходили выпивши, да выпивши чего-то дорогого, судя по запаху. Я бывал у них дома, почти у всех почему-то были старшие сестры, на них было интересно посмотреть. Они были непохожи на других девушек, красиво одевались и так подкрашивались, что все были похожи на красавиц с картин Врубеля. Совершенно нерусского образа. Но “стиляг”-девушек практически не было, они маскировались. Те “чувихи”, которых стиляги таскали с собой, были так, для развлечения, их как раз рекрутировали из “плебеек”.
Так вот, главным в этих ребятах была какая-то тоска, как будто они устали жить. Большинство из них, под давлением родителей, старались хорошо учиться, но было видно, что это они делают нехотя. И потому не получалось, даже в десятом классе. Иной раз смотришь, даже губа у него вспотела, так хочет пятерку получить. Чуть-чуть, но не дотягивали. Как будто не могли сильно сосредоточиться, вдуматься. Зачем, мол, все это? И все так. Просили у меня поездить на мотоцикле — и тоже все получалось как-то неумело, грубо. Мотоцикл ревет, дергается. А-а, махнут рукой, посмеются. Не было желания сделать усилие, освоить — как у других ребят, у “плебеев”.
Родители у многих из них были самоотверженными советскими тружениками (но не все, это надо заметить). Эти труженики страдали и не понимали, что происходит с их сыновьями. Тогда на этой почве бывали инфаркты и даже самоубийства (обычно в случае “эксцессов”). Помню, почти на сцене умер мой любимый актер Мордвинов. Читал отрывок из “Тихого Дона”, замолчал и только успел сказать: “Прошу меня извинить” — ушел за кулисы и умер. Говорили, что сын-стиляга попал в какую-то передрягу. Может, слухи, но таких слухов было много.
В нашем классе учился сын секретаря парткома издательства “Правда”, хороший добрый парень. Был он стилягой, хотя одеждой из класса не выделялся. Может, отца не хотел подводить. Отец как-то попросил меня придти к нему в партком, в его огромный кабинет. Спрашивал меня, в чем тут дело, как быть — и заплакал. Я был в ужасе, что-то лепетал, успокаивал его, хвалил его сына. В голове не укладывалось — человек на таком посту, фронтовик, сильный и явно умный. Даже он не мог понять, что происходит с его родным сыном, которого он наверняка воспитывал как советского патриота и будущего коммуниста.
Я думаю, что те стиляги, которых я знал, сошли со сцены непонятые, но не сделав большого вреда стране. Те, кто начал вынашивать идеи перестройки пять лет спустя, с начала 60-х годов, были другого поля ягоды. В них не было ни тоски, ни надлома, они рвались наверх и были очень энергичны и ловки. Это уже были люди типа Евтушенко, Гавриила Попова и Юрия Афанасьева.
Сегодня, если кто и вспоминает про стиляг 50-х годов, обсуждая историю крушения советского строя, то придает этому явлению “классовый” характер — мол, это была “золотая молодежь”, первый отряд нарождающейся из номенклатуры будущей буржуазии, “новых русских”. Недаром, мол, Сталин говорил об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму. Я думаю, эти понятия внешне соблазнительны, но не ухватывают суть. Я вижу это дело так. Само устройство нашего общества привело к появлению обширного правящего слоя с расщепленным сознанием и двойственным положением. Когда система стабилизировалась и слой номенклатуры расширился, вобрав в себя множество людей из трудовых слоев, он приобрел черты сословия и зачатки кастового (но не классового!) сознания. Но не успел приобрести того аристократизма, который не позволяет этой кастовости низкого пошиба проявиться.
С другой стороны, и личная история этих людей, и та идеология, которую они искренне исповедовали, были очень демократичными (очень часто, насколько я мог видеть, матери стиляг были простыми добрыми домохозяйками, сохранившими свою старую бытовую культуру, но из-за безделья довольно-таки опустившимися). На отцах это сильно не сказалось — они, повторяю, много работали, а многие и воевали. А дети у некоторых из них такого расщепления не выдержали. Они уже ощущали свою кастовую исключительность, но идеология и отцы обязывали их учиться и работать, будто они такая же часть народа, как и все их сверстники. В ответ на это противоречие часть подростков сплотилась, выпятив свою кастовость и бросив вызов демократической советской идеологии. Это была очень небольшая часть! Большинство таких детей (и, думаю, большинство самих стиляг) в зрелой юности поступили именно так, как им советовали отцы — стали нормальными инженерами, учеными, военными. Но то меньшинство, что “бросило вызов”, выглядело так вопиюще странным, что все на него обрушились.
Настоящая “золотая молодежь” из высшего советского сословия была, по-моему, совсем другой — веселой, разгульной и совсем не космополитической. Никакой “идеологии” она не вырабатывала. Ее типичным выразителем был, думаю, Василий Сталин. Мне пришлось видеть людей, которые с ним общались во время войны и сразу после нее. Все о нем очень тепло отзывались — человек он был добрый, самоотверженный и простодушный. Разгульный — да, но не в пику другим. Его беда в том и была, что он других в разгул втягивал. Стиляги — не от таких произошли в следующем поколении.
Я в детстве такого “советского аристократа” близко наблюдал и мог сравнивать его с “золотой молодежью” из моих сверстников. Совсем другой тип. Дело было так. После войны у нас жил мой дядя, его назначили преподавать историю в Военно-дипломатической академии. Было такое элитарное заведение. С ним подружился один слушатель, его ровесник и тоже майор. Он был, кажется, племянник Шверника, в общем, из высшей номенклатуры. Более обаятельного человека мне трудно припомнить. Красивый, умный (точнее, остроумный), веселый и очень приветливый — вообще к людям. Вокруг него всегда была атмосфера праздника. Это был гуляка в полном смысле слова. То у нас дома выпивка, то с дядюшкой моим в ресторан закатятся, то на биллиарде играют. Меня с собой иногда таскали. Зайдем к нему домой — квартира прямо около Кремля, и они с моим дядюшкой исчезают. Так мы и сидим с его грустной женой и огромной собакой. Я тогда удивлялся: такая жена красивая, такая собака хорошая — зачем куда-то уходить. Человек не мог без компании.
Когда у нас дома гуляли, приходила подруга соседей, Муха. Она работала на радио и была веселой, компанейской женщиной. Взрослые видели, что она, что называется, “стукач”. Дядя всегда своего приятеля предупреждал: “Володя, держи язык за зубами”. Но тот не мог утерпеть, если хороший анекдот узнавал, обязательно расскажет. Так их обоих и выгнали из Академии — дядюшку в Гатчину преподавать в военно-морском училище, а приятеля его — в железнодорожные войска. Он к нам долго еще потом заходил изредка — такой же веселый и приветливый. Легко обошлось. Я к тому рассказал, что у этой “золотой молодежи” совсем не было ни пессимизма, ни отрицания России, которыми страдали стиляги.
Но вернемся к нормальным ребятам, без комплексов. В школе, класса до седьмого, почти все мы ездили на каникулы в пионерлагеря. Это был особый тип общения, в такой обстановке, которую ничем другим не заменить. Вместе, разных возрастов, мальчики и девочки, юные вожатые из студентов, лес и озеро, танцы и кино. Пионерлагерь в те времена — великое дело. Потом этот институт советского строя, похоже, сник, но в годы моего детства и отрочества трудно было бы представить советскую жизнь без пионерлагеря. Там возникала особая дружба, детская и отроческая любовь, там была разлука с домом и вечерняя грусть.
Когда я был в пятом классе, нам на школу дали одну путевку в “Артек”. Считалось, что это верх мечтаний. Меня позвал директор и сказал, что решили дать путевку мне. Я был польщен и, конечно, рад, хотя уже собрался ехать в знакомый лагерь на Пахру. Через неделю снова вызывает меня директор и говорит, смущаясь: “Знаешь, Сережа, тут приехали дети французских коммунистов. Не уступишь ли ты свою путевку в “Артек”? Понимаешь…”. Я говорю: “Не волнуйтесь, Семен Петрович. Уступлю и даже с удовольствием”. И это было правдой, я с радостью поехал к старым знакомым. А на море мы и так ездили после лагеря с матерью.
Я этот случай сразу забыл — до 1990 года. А вспомнил потому, что был в Испании, и там приятель дал мне почитать книгу сына Мориса Тореза — воспоминания о его жизни в СССР. Оказывается, он с группой детей других руководителей компартии Франции приехал в СССР как раз в тот год, что мне давали путевку в Артек. И этих мальчиков-французов поселили в Артеке. Дальше сынок героя-коммуниста издевается, в стиле наших демократов, над советским строем, поминает, как водится, Павлика Морозова и т.д. А в конце хвастается своим подвигом в борьбе с советским тоталитаризмом. В 1988 г. он поехал напоследок погулять по СССР на собственном микроавтобусе. Выправил себе письмо от ЦК Французской коммунистической партии — как же, сын славного Мориса Тореза, большого друга СССР. С этим письмом его везде привечали и угощали. Но главное было не в угощениях. Он, оказывается, заранее подрядился контрабандой перевезти в своем фургоне на Запад груз ценных картин из СССР. Наши добряки из ЦК КПСС тоже ему какое-то рекомендательное письмецо дали. И вот он на финской границе тычет эти письма пограничнику, чтобы пропустили без формальностей. Солдат не слишком приветливо читал, и у борца с тоталитаризмом, как он пишет, сильно вспотела спина. Потом подошел офицер, прочитал, отдал честь — маленькая победа над сталинизмом состоялась, картины уплыли в “наш общий европейский дом”.
Я написал письмо в ЦК ФКП и через них потребовал, чтобы сын Мориса Тореза вернул деньги за мою путевку. Для сына Мориса Тореза мне было не жалко, но этот тип с отцом порвал, так с какой стати. Пусть посчитает по рыночной стоимости и переведет хоть в детский дом, я адрес сообщу (недавно, кстати, видел цены — на 21 день 500 долларов). Показал письмо друзьям, чтобы перевели, если надо, с испанского на французский. Оказывается, сын Мориса Тореза недавно умер, такой молодой. Да… Не надо было ему над Павликом Морозовым смеяться.
В Артек я не съездил, но вообще в те времена люди ездили много, и я помимо пионерлагерей побывал в разных местах. Билет стоил недорого, и массы людей передвигались на большие расстояния. Проблема была — купить билеты. Приходилось записываться, стоять в очереди по ночам. На Западе я такой страсти не видел, а у нас поезд — особая часть жизни. Первый раз поехали на отдых в 1948 г., на Оку, в городок Елатьму. С продуктами было еще плохо, так насушили сухарей большой мешок, взяли крупу, которая осталась от военных пайков (я ее потом продавал стаканами на рынке — на обратную дорогу). Вызвали по телефону такси, “Победу”, приехали в Южный порт и — на пароход. Три дня на пароходе — какое счастье.
Но пароход — это был особый случай. Перед этим мы пошли на ипподром, на скачки. Интересно было посмотреть. Вдруг мать достает деньги и дает мне и сестре. Говорит: “Можете поставить свои деньги на лошадей, поиграть на скачках. Чтобы знать, как деньги пропадают. А можете мороженое купить”. Такую воспитательную акцию решила провести. Сестра разумно купила мороженое, а я пошел и поставил — на 2 и 7. Так мне около кассы старик-пьянчуга посоветовал. И я выиграл! Да еще драматически — одна лошадь не пошла, один жокей, шедший вторым, перед финишем упал. Много денег, сумма тогда необычная. Получил я в кассе деньги, мать велела сколько-то дать тому старику, и мы поехали в Елатьму на пароходе, в каюте. Обратно уже в трюме, третьим классом, но тоже хорошо.
Куда бы мы ни приезжали на отдых, везде мне поначалу казалось, что мы селимся у каких-то дальних родственников. Сразу взрослые по вечерам у керосиновой лампы обсуждают какие-то дела, решают проблемы. Кому-то ехать учиться — или не ехать. Что-то им надо из Москвы прислать — кому порох и дробь, кому учебники какие-то. Потом, постарше, я видел эту простую механику. Приезжаем в село, мать спрашивает у лодочника или у первого встречного, кто тут сдает комнату в избе — и идем. Не родственники, но результат тот же самый.
Через год мы поехали уже на Волгу, дядя-художник посоветовал, очень красивые места, 60 км от Костромы. На поезде, потом на катере, оттуда на лодке километра три-четыре. В деревне было еще несколько семей таких отдыхающих. Леса огромные, молоко, грибы и рыба. Ходили за грибами вместе с деревенскими ребятами. Один из них, подросток, замечательно пел. Только выйдем за деревню, начинает петь, голос прекрасный и слух абсолютный. Женщины-москвички собрались, пришли к его матери и говорят, что ему надо учиться. Они готовы были вместе деньги сложить, и жить ему можно было бы у одной из них — надо ехать. Думали мать с сыном, думали, но так и не решились, побоялись. Сам-то он не ценил свой голос по молодости лет.
Три года подряд мы ездили в село Фальшивый Геленджик, кто-то посоветовал. Какая красота! Это южнее Геленджика. Назвали место так, потому что в последнюю турецкую войну там устроили засаду турецкой эскадре, которая ночью должна была напасть на Геленджик — зажгли много огней, как будто город. Сейчас там курорт, а тогда никого не было, только в речке была база торпедных катеров, а на лето приезжало в лагерь Тбилисское нахимовское училище. Снимали мы всегда комнату в одном и том же доме на окраине, в большом саду. Сад этот раньше принадлежал отцу нашей хозяйки, а теперь был колхозный. Но когда собирали там черешню, сливы или груши, то несколько деревьев у самого дома не трогали — оставляли дочери хозяина. Жили там давние переселенцы с Украины, но было и много греков, попадались черкесы, турки. Так смешались, что возник общий “южный” тип лица и говор.
Меня там не только море привлекало. Искупаюсь — и бегу на колхозный двор. Там мальчишки уже запрягают лошадей, и я с ними пристроился ездовым — лошадей любил. Возили из долины помидоры, потом сливы и т.д. Вечером распрягали — и верхом в горы, в ночное. Иногда и купали в речке. Хозяин дома, где мы жили, был человек бывалый, зимой подрабатывал охотой на кабанов и коз. В войну дослужился от рядового до лейтенанта, но в Германии его снова разжаловали в рядовые — кур они у немцев отняли, зажарили на костре и целым взводом съели. Говорил, что некоторые не ели, про себя возмущались. На начальство, за то, что его разжаловали, не сердился — правильно сделало, иначе нельзя. Говорил, что даже Героев Советского Союза за грабеж немцев расстреливали, хотя был обычай — Героев ни за какие проступки не расстреливать. Неизвестно, правда ли, но, видно, такие слухи по армии ходили.
Одно лето он пас телят в горах, и я с приятелями у него в хибарке жил. Со мной приехали два моих одноклассника, и один ровесник был сыном офицера из Нахимовского училища. Вот это была жизнь. Для еды у нас была корова, дядя Володя ее доил, а мы пили сливки. Тут же было несколько ульев, и он доставал мед. А на закате пригоняли мы телят в загон и шли на засидку — стрелять зайцев. Жарили, разговаривали. Человек он был рассудительный, повидал много и все проблемы войны и мира толковал и так, и эдак. В каждом деле видел две стороны, а то и больше. Он, например, ненавидел колхозное начальство — и в то же время высоко ставил сам колхозный строй. С колхозного собрания приходил мрачный, злой — опять, мол, устроили праздник урожая вместо собрания. Привезли из города буфет, мороженое, артистов. Все взбудоражены — так хитро правление людей от дела отвлекает, чтобы больных вопросов не поднимали. Всерьез уже ничего не скажешь. Много рассказывал про сталинские времена — как зажимали людей в колхозе. Зло говорил, серьезно — а потом у него выходило так, будто по-другому и нельзя было сделать. Поначалу было странно слушать эти непоследовательные рассказы — будто я что-то пропустил, прослушал. Потом привык, и эта стихийная диалектика стала казаться разумной.
Было у дяди Володи одно свойство, которое, думаю, дается только сочетанием опыта и ума. Он хорошо чувствовал признаки опасности, далеко вперед видел возможные последствия того или иного действия. Домашним он то одно запретит, то другое — дочь плачет, жена ругается. Он мне потом последовательно объясняет, чего они не поняли. На другой год он сторожил в горах сад, я тоже там отирался. Приехали из колхоза там сено косить, на косилке. Уезжают, косу закрепляют на дышле. Он подошел, говорит: “Бонифатович, переложи косу, опасно”. Тот возмутился: “Ты что, Андреич. Всегда так вожу. Ты больше меня знаешь?”. Дядя Володя ему объясняет — на таком-то косогоре может косилка так-то накрениться, и лошадь как раз сухожилием зацепит за косу: “Переложи, Бонифатович, сухожилие подрежет лошадь — в тюрьму сядешь”.
Я тогда уехал с косилкой вниз, в село. А через пару дней дядя Володя приходит из сада, приносит хорошую серую рубаху, обычную в то время, с завязанными рукавами, набитую прекрасными яблоками. Подъехал по дорожке незнакомый парень на велосипеде, его не заметил. Снял рубаху, набил ее яблоками. Тут дядя Володя из кустов вышел и крикнул. Парень с перепугу бросил рубаху, на велосипед — и под гору. “Я, — говорит дядя Володя — кричу, мол, забери рубаху. Какое там!”. Посмеялись мы, яблок поели — куда их теперь девать. Назавтра я опять пошел с дядей Володей в сад, пожить в шалаше. Сидим, варим ужин. Выходит по тропинке Бонифатович: “Андреич, ты не видел тут рубаху серую? Я косил, повесил ее на яблоню”. “Нет, Бонифатович, не видел. Я вчера в село уходил”. Огорчился мужик, ушел. Мы помолчали, ничего не сказали. Как, думаю, ловко он историю придумал — и рубашку принес, и яблок хороших. Сложный человек.
Так мы и жили летом. Приходилось, правда, в сельмаге в очереди стоять и за билетами на поезд. Но мы тогда не знали, что это, оказывается, унижает наше человеческое достоинство. Это нам только в перестройку объяснили.
Проблемы досуга у нас не было. Потом, когда о ней стали говорить в 70-е годы, это, видимо, было уже очень тревожным симптомом. В наше время у нас постоянно возникали какие-то увлечения, которые захватывали нас целиком, поесть некогда было. Я не говорю уж об “организованных” увлечениях, которым многие предавались. Тогда в старших классах не редкостью были уже и мастера спорта, а первый и второй разряд многие имели. Любили спорт. Но много придумывали и нелепых дел. Я как-то взял у дядюшки ракетницу, покупал коробки с пистонами для охотничьих патронов, вставлял в гильзу ракетницы и учился стрелять. В какой-то книжке прочитал, что так сибиряки учат зимой в избе детей стрелять — по свечке. При взрыве пистона идет тонкая струйка ударной волны и гасит свечку. Не знаю, каков тут физический механизм, но струйка эта не расплывается, а проходит через пространство, как луч лазера. А главное, чуть не со скоростью пули — моментально. Я потом вместо свечки ставил на бутылку шарик от пинг-понга — струя его сбивала, как пулей, срезала с бутылки. И я сидел в комнате, весь в пороховом дыму, и стрелял, пока не кончались боеприпасы — а в коробке была тысяча пистонов. Ракетница была очень тяжелая, и рука привыкла не дрожать, а это при стрельбе главное. Потом, когда приходилось стрелять на военных сборах, казалось, что пулю просто рукой втыкаешь в мишень. Чуть поднимется вдали силуэт — всадишь в него короткую очередь из автомата, и целиться не надо. Офицеры за спиной даже ахали.
Но главное, конечно, в те времена была техника. Чего только ни делали. Валялся у меня старый довоенный фотоаппарат — приятели его взяли, чтобы сделать из него увеличитель. Рассчитали оптический путь, наладили лампу, трубу — все нормально. Потом бросили. Увлеклись музыкой. Тогда появились долгоиграющие пластинки. У меня был большой хороший приемник — дядюшка купил после войны, когда появились. Ребята его взяли, распилили, перепаяли, купили мотор и звукосниматель и сделали радиолу — подарили мне на день рождения. Пластинки играла, но радио наладить не смогли, хотя делали все по схемам.
Один из этих приятелей решил тогда наладить производство модных пластинок — переписывать их на рентгеновскую пленку. Ходил в библиотеки, делал чертежи, вычислял геометрию резца. Все обсуждали. Пленки набрал в поликлинике. Наладил — делал пластинку с песней “Бесаме, бесаме мучо”. Ходил продавать у Большого театра, как его только милиция не поймала. Потом увлекся мотоциклом. Вообще, были у него золотые руки. Жаль, талант изобретателя был у него связан с коммерческой жилкой, на этом он погорел (надеюсь, на время). Начинали с мотоциклов, в десятом классе он стал подрабатывать ремонтом автомобилей. За забором завода, где работал его отец, сделал себе хибарку-мастерскую, подвел туда сжатый воздух, электричество. Из двух разбитых машин делал одну и продавал. Потом, уже после школы, недостающие детали стал снимать с неразбитых машин — и попал в тюрьму. Там стал писать стихи.
Талантливый был парень этот Эдик (“Эдди”), изобретательный и упорный. На уроки, конечно, времени не было — со стилягами связался, пластинки эти, то да се. Поступил в автодорожный институт. Экзамены за него сдавали мои приятели, он ловко приклеивал их фотографии на свой экзаменационный лист. Мне не говорили, боялись, что я буду ругаться. Я случайно увидел, уже к последнему экзамену.
У него откуда-то появился подержанный мотоцикл. Я тоже любил это дело, на машинах рано начал ездить, в Клубе юных автомобилистов. Это было замечательное место. Материальную часть нам преподавал старик, из военных. Он был еще шофером, участником Брусиловского прорыва в 1916 г. Автомобиль знал прекрасно, много рассказал важного о том, как пришли к созданию нынешних вариантов главных механизмов и агрегатов. Многое стало понятным. Вообще много важных вещей говорил. А инструкторы были тоже все из демобилизованных. Ездили мы по пять человек на полуторках, работали они, как часы. Иной раз поедем куда-нибудь на дровяной склад, нагрузим дров и везем инструктору домой, за город. Разгрузим, попьем чаю — и опять в Москву, колесить по улицам. А летом — на целый день по Подмосковью, с собой ведро, картошка. Потом — в Крым, но туда я уже не ездил, некогда было.
А в девятом классе пошел, купил мотоцикл К-125 (“макака”). Удивляюсь, как мать согласилась, дело и вправду очень опасное. Странно, что кончилось благополучно. Привел я его домой, осмотрели и — вперед. Но это — не полуторка. Выехал я со двора на Ленинградский проспект, тащит меня на грузовик, я ногой прямо от его колеса оттолкнулся, меня — на троллейбус, я и от него ногой. Милиционер свистит, я свернул за угол на ул. Марины Расковой и стал гонять по маленьким улицам. Эдик за мной. Наездился я, подъехали к дому — куда девать мотоцикл? Об этом как-то не думали. Говорю, помоги поднять домой. А жил я на шестом этаже. Затащили в лифт, и я чудом вздернул мотоцикл вертикально, нажал кнопку лифта. И прижал Эдику ногу раскаленной выхлопной трубой. Он корчится, хрипит, а отодвинуть некуда. И тут, смотрю, из бака через пробку течет бензин и прямо на горячий цилиндр. Шипит, как вода на сковородке, и весь лифт заполнился парами. Ну, думаю, все. Сейчас какая-нибудь искра в лифте проскочит, и мы взорвемся. Потом я стал наливать только по полбака и наловчился один втаскивать мотоцикл в лифт.