– Обещал передать мое заявление, завтра узнаю ответ и сообщу тебе.
На следующий день от Кирилла ни ответа, ни привета. В час ночи от него звонок в дверь, в Электростали.
– Ну, что Белов?
– Предложил оформить документы, о совместном отъезде ни слова.
– Вот видишь, может, обойдется.
– Тогда зачем мне скрываться?!
– И я так думаю.
Он идет домой, и я вижу наконец какой‑то порядок в его поведении. Конечно, он не торопится, это не в его привычках, но заявление подано, анкета получена и заполнена, справка о нашем с Любой (жена Кирилла. – А.П.) отказе от материальных претензий оформлена, ждем.
С женой Любой у него тяжелые переговоры. Она категорически отказывается с ним ехать, но обещает присоединиться, когда он устроится с жильем и работой. Делаем вид, что верим ей.
Рассказываю ему о битве с Сашей, о том, что Спартак просил его не бывать в его доме. Кирилл сообщает, что диссидентский стан разбит на Монтекки и Капулетти. Ведем длинные разговоры, так как мы изрядные трепачи.
Я стараюсь подготовить его одновременно к двум испытаниям: отъезду и лагерю.
– Что бы ты стал делать за границей?
– То же. Дел, папа, везде хватает. Попутешествовал бы и взялся…
– За работу и учебу, – вставляю я.
– …за какое‑нибудь правое дело. Познакомился бы…
– С русскими эмигрантами.
– Нет, я довольно наслышан об эмиграции, недавно перечел Герцена. В каждой стране нужно заниматься ее делами.
Вдруг он вспоминает:
– Не понимаю, что они на меня взъелись?
– Кто, Кирилл?
– Понимаешь, странный мне упрек бросили в Сашиной компании. Стыдно, говорят, уезжать. – Так я же, отвечаю, не в космос, на земле остаюсь, с людьми! – Ты покидаешь свою страну! – Для меня своя всякая страна, где нахожусь, контрактов не подписывал, обязательств оставаться здесь навечно не давал. – Но в такое тяжелое время покидать единомышленников, друзей… хорошо ли? – Покинуть, говорю, все равно придется, так лучше на Запад, чем на Восток! Как думаешь, я прав?
|
– Имеешь право так думать и поступать. Что же они?
– Всё свое, стыдят: не имеешь права. Меня наконец разозлило: «Что же вы молчали, когда уезжали Турчин, Ходорович, Любарский, почему их не порицали?» Так знаешь, нашлись такие, которые их признали отступниками. Твое мнение?
– Думаю, что они правы.
– Вот это мило, ты сам себе противоречишь… и зачем меня уговариваешь, если ты с ними заодно? – Он с силой выталкивает носом воздух – признак большого неудовольствия.
– Не фыркай и успокойся. Те, кого ты перечислил, лидеры. Они связаны с людьми обязательствами. Неважно, что они их не давали, обязательством была их общеизвестная деятельность, на них надеялись, их отъезд ослабил движение, подточил силы оставшихся, посеял сомнения и колебания.
– Что же, лидерам загибаться в тюрьмах и лагерях?
– Тюрьмы и лагеря – тоже поле боя, и более суровое, при мужестве – более плодоносное. Прежде чем брать ответственность за других, нужно, наверное, рассчитать свои силы. Это ведь не то что вскочить в другой автобус: «Ах, извините, ошибся». У тех, что ты назвал, был другой, более пристойный выход. Делидировать, отступить в тень, смешаться с рядовыми, после этого – скатертью дорога!
– А рядовому можно?
– Конечно, даже хорошо, как форма протеста. Ты как, еще не метишь в лидеры? – Он отмахивается руками и головой. – Вот и хорошо, тебе можно ехать, а учитывая обстоятельства, так даже необходимо.
|
– А Сане?
– Лидер, не лидер, но что‑то вроде, фигура видная. Ехать он обязан по другим соображениям, но ему для отъезда не хватает мужества. Что так удивленно смотришь? Чтобы оставаться порядочным наперекор общему мнению друзей, требуется больше мужества, чем для сопротивления противникам и эффектного геройства.
– Что же ты скажешь о тех, кто метит в лидеры, чтобы уехать?
– Ничего хорошего. Я бы отказников в Хельсинкскую группу не допускал. Хочешь в Израиль – валяй, но при чем тут демократическое движение? Хельсинкская группа все‑таки не эмиграционное агентство!
– Ну, это ты слишком… и почему не скажешь им прямо?
– Ты забываешь, что у отказников много свободного времени, и нет ничего плохого, если они используют его на общее дело.
– Вот бы и образовали собственную группу, нечего путать божий дар с яичницей. Занимая представительное место в Хельсинкской, они оставляют после себя дыру.
К лагерю, увы, подготовить его не могу, я и сам не верю, что ему там будет хотя бы сносно. Да и собственного опыта нет. Ограничиваюсь общими советами не позволять себя третировать, но и в бутылку не лезть. Кончаю так:
– Пойми, Кирилл: либо требуй у Саши отъезда, либо готовься к лагерю.
Молчит, видимо, надеясь на еще какой‑нибудь выход. Тщетность этой попытки подтачивает его силы, просить Сашу уехать он не хочет и не будет, это уже вопрос самолюбия. Каждому трудно отступить от занятой позиции, изменить сделанным заверениям, и потому братья ожесточены друг другом, а я мечусь между ними, стараясь что‑то сгладить, примирить, одинаково страшась потерять каждого из них, хотя умом и совестью на стороне Кирилла. Я знаю, что они встречаются, и мне инстинктивно не нравятся поездки Кирилла в Москву, я догадываюсь, зачем он видится с Сашей. Он еще не отказался от идеи перебраться с уголовной статьи на политическую, кто же ему лучше поможет, чем брат? Кирилл пишет и раздает заявления, проталкивается в печать, ему хочется пресс‑конференции.
|
Сейчас для этого на редкость неудачное время. С тех пор как переговоры с США по разоружению обрели перспективу или видимость перспективы, интерес к инакомыслящим значительно упал. Корры попрятались, эфир набрал воды, и через нее пробулькивают очень короткие, выдержанные сообщения. Лишнее доказательство конъюнктурного интереса заокеанских поклонников прав человека к нашим делам.
«Если бы я действительно совершил уголовное преступление, разве мне предоставили бы возможность эмигрировать на Запад? Разве уголовников когда‑нибудь принуждали покинуть страну? Эта инсценировка с патронами, этот шантаж с выездом за границу явно показывают политическую подоплеку моего дела», – писал Кирилл еще 7 декабря, вот что ему хочется довести до общего сведения. Совершенно справедливо и абсолютно бессмысленно, однако он упорствует, и я догадываюсь, что Саша поддерживает в нем эту надежду. Но как я могу врываться в их секреты?! Так Кирилл и живет в эти дни, раздираемый несовместимыми желаниями: получить с помощью Саши политический статус и от него же – добровольное соглашение на их совместную эмиграцию.
Я держал письмо, написанное ему в те дни Сашей. Кирилл показал мне его в минуту отчаяния, не выпуская из рук, а справившись с собой, тут же убрал. Начиналось оно обращением «Дорогой Кирюша!» Так Саша редко его называл. Он объяснял, что отъезд для него «смерти подобен», убеждал быть с ним заодно, предупреждал, что в случае совместного отъезда они расстанутся еще в Вене. Он, Александр, возненавидит брата, никогда его не простит и не будет с ним иметь ничего общего. Такую угрозу, кстати, он как‑то и мне предъявил. Я ответил, что предпочитаю ненависть одного сына, чем смерть другого.
Как унылы эти дни, как тягостно ожидание печального конца! Судьба, в порядке развлечения, посылает нам небольшой подарок: у нас объявляются в США родственники!
Получаем, преимущественно в адрес Саши, сначала по две‑три телеграммы в день. На английском, со всеми знаками препинания простыни. Первым телепроходцем выступает Даниэль Робисон из Нью‑Джерси: «Из значительной части радиопередач и газетных сообщений относительно Вас мы узнали здесь, в США, что мы имеем чудесного родственника в СССР, которого мы горячо желаем пригласить сюда со всей семьей. Твое имя было изменено, когда твои предки прибыли в Балтимор, иммиграционными властями. На английском оно звучит как Робисон. Знайте же, что большая и крепкая семья родственников, чьи деды были Подрабинеками из Вильно, горят желанием сердечно тебя приветствовать со всей семьей с искренним восхищением и уважением. Мы рассеяны по всей территории США и владеем многими профессиями, включая юристов, медиков, психиатров, ученых и гуманитариев. Пожалуйста, свяжитесь с нами. Здесь, в США, ты можешь быть чрезвычайно полезными расширять Права Человека в духе Хельсинки». И в чисто американском стиле: «Хорошо бы сделать удачную радиопередачу или очерки в газетах, это даст нам возможность в своей стране сказать, что у нас в СССР замечательный родственник. Только нашего поколения существует более 40 преуспевающих Подрабинеков».
Занятное, до глупости наивное послание. И ведь какой размах, поистине американский: сотни долларов не пожалел Даниэль Робисон из Нью‑Джерси на телеграммку! Знал бы он, как относится «чудесный родственник из СССР» к идее «быть чрезвычайно полезным и расширять права человека в духе Хельсинки» за пределами своей страны! Саша хмуро отбросил телеграмму и на вопрос, будет ли отвечать, пожав плечами, разрешил мне поступить по моему усмотрению, такой ерундой ему заниматься некогда.
Приходят телеграммы и от Эммануэля, Леонарда, Джойс, Морриса, Роберта Робисонов, от Джонатана Робисон‑Подрабинек‑Броди, увешанного фамилиями, как испанский гранд именами, от Бетти Робисон‑Мюллер, Говарда Кана, Джона Фелстинера. Особенно трогательны две телеграммы.
«Пожалуйста, приезжайте и дайте нам всем возможность познакомиться друг с другом, может быть, как родственники и уже наверняка как люди», – пишет Бетти.
Что же, ее чаяния сбылись. Несколько дней спустя из письма одного из Робисонов мы узнаем, что в честь своих родственников в СССР человек двести клана съехались в Вашингтон, где лучше узнали друг друга и устроили посвященную нам маленькую семейную демонстрацию перед Капитолием. Поистине, красиво жить не запретишь!
А вот другая: «Желание выжить действительно сильно, но желание служить другим может быть еще сильнее. Я приглашаю Вас, дорогой друг, и родственников приехать в Америку, где Ваша свобода даст Вам неограниченные возможности служить всему человечеству. Контакт – с Даниэлем Робисоном. Моррис Робисон, бакалавр». Думал было ответить: «Дорогой Моррис! При неограниченных возможностях и стараться незачем. Приезжайте служить человечеству к нам и лучше поймете коллизию между желанием выжить и служить другим. Бакалавр Пинхос». Да вот денег нет на телеграмму, и цензура не пропустит.
Была даже телеграмма на испанском от профессора Аниты Робисон‑Фальк, которую я себе немедленно вообразил хорошенькой и с гитарой.
По мере накопления телеграмм Кирилл передавал их Саше, тот оставался к ним равнодушен, а я, считаясь с долгом вежливости, отгрохал общую ответную телеграмму, изрядно облегчив свой карман. Ответа я на нее не получил, КГБ позаботился, чтобы она до родственников не дошла.
В один из последних дней декабря, кажется, заходит к нам Люба. На имя Кирилла пришла повестка из городского управления милиции.
– Не застали меня дома, приходили снова и снова, пока не вручили.
– Машины, топтуны были?
– Нет, ничего такого.
Кирилл в Москве, даю ему знать. Приезжает, обсуждаем и приходим к выводу, что нужно идти. А что еще делать, опять «скрываться»? Не пойдешь добровольно – приведут, себе дороже. Кирилл спокойно отправляется домой, получает повторную повестку и на следующий день отправляется в милицию. Знакомится со следователем Рацыгиным, который составляет первый протокол допроса и вручает ему подписку о невыезде. Тут же появляется Белов, не поленившийся приехать из Москвы. Он стоит в сторонке и приглашает Кирилла подойти.
– Что, разрешен отъезд? – шутит Кирилл.
– Какой же отъезд, когда начато расследование уголовного дела… Впрочем, – добавляет Белов, садясь в свою черную «Волгу», – уговорите брата уехать, и наше соглашение остается в силе. Срок – три дня.
Кирилл тоже едет в Москву, но не один – он тоже обзавелся машинизированной охраной. Встречается с друзьями и Сашей. Пока братья беседуют, их топтуны знакомятся, совсем как лакеи знатных господ. Играют в снежки, охрана на охрану, отстаивая цвета своих вельможных подопечных. В тот же день Кирилл возвращается в Электросталь и приглашает меня на пресс, который наконец состоится 26 декабря.
Он опять тревожно возбужден и вместе с тем в какой‑то мере удовлетворен: гэбисты уголовников не пасут! Тешься, сын, скоро знаки различия с тебя сорвут, и дай Бог, чтобы воспоминания о них согревали тебя в заключении.
На предполагаемом прессе малолюдно, шесть‑семь человек молодежи, но не по‑молодому тихо, какая‑то неловкость. Это я ее принес с собой, я, противник доблести и славы, трусоватый отец, портящий великолепный сценарий посадки двоих отважных сыновей.
Юра Гримм, хозяин квартиры, старается разрядить [обстановку]. Усаживает всех за стол, предлагает закуски, вина. Намеченный час миновал, корров нет. Выходим с Ирой им звонить. Один занят, другой отдумал, третьего не разыскать – понятно, дело не сенсационное, чего ради на него тратить время. В общем, пресс сорван, Кириллу и в этом отказано.
– Обойдемся без пресса, суть, в конце концов, довести заявление до органов информации, а не в церемониях, – бодрится Ира и отправляется с Кириллом в обход пресс‑центров. Идти с ними отказываюсь, у меня непреодолимая неприязнь к профессионалам от пера и политики. Вам нужно – пожалуйста, приходите, получайте информацию, которой я сочту полезным поделиться, но просителем я не буду.
На следующий день узнаю от Иры, что один из них тотчас повернул, когда увидел сопровождающую их машину. Другой оказался храбрее и принял заявление.
– Вы хотите уехать? – спросил он, не вдаваясь в объяснения. Кирилл, поколебавшись, ответил:
– Да!
На следующий день, 28‑го, прямо с работы захожу к нему домой. Встреча без радости, без надежд. Разговор не получается, игра в шахматы не получается. Сидим, молчим. Назавтра – то же. Идем в детский сад за Ильюшей.
В холле просматриваются с одной стороны улица, с другой – двор. Среди топтунов подозрительное оживление. Смотрим с Кириллом друг на друга. Он делает несколько шагов к окну во двор.
– Бесполезно, Кирилл, дом несомненно оцеплен.
Выходим, он с Ильей в сопровождении топтунов идет на почтамт. Он оглядывается, машу ему рукой, он мне. Забирать его будут, когда он отведет Ильюшу домой. Через полчаса, в семь вечера 29 декабря 1977 года Кирилл арестован.
Следователь Рацыгин объясняет, впрочем, что это пока не арест, а задержание, Кирилл в КПЗ. Видеться с ним нельзя, передать можно только сигареты.
– Тем более, – добавляет Рацыгин, – что он объявил голодовку.
На работе меня вызывают к телефону. Саша.
– Андрей Дмитриевич просит тебя вечером приехать к нему.
Мне уже то не нравится, что просьбу Сахарова передает он.
– Чего ради, Кирилл уже сидит. Разговоры опять разговаривать?
– Ты неправ, еще не все потеряно, он только задержан. Хочешь, поедем вместе.
Нас ждут Татьяна Михайловна <Великанова>, Наум Мейман, Ира <Каплун>, еще кто‑то, не помню.
– Наверное, я должен сказать, как представляю себе случившееся, – и без задержки выпаливаю, что на душе и в мозгах. Не щажу Сашу, осыпаю его упреками. Понимаю, что в доме академика уместна сдержанность, но, черт возьми, я не диссертацию защищаю, а второй день голодающего сына. Не знаю, как далеко бы зашел, но неожиданное обстоятельство остужает мой пыл.
Андрей Дмитриевич сидит, прикрыв лицо рукой, – признак сосредоточенности, как я мельком подумал. Вдруг, еще раз взглянув, замечаю, что между большим и указательным пальцами выглядывает его глаз. Он внимательно, со спокойным любопытством меня разглядывает. Продолжаю говорить, но возвращаюсь к этому взирающему на меня без всякого смущения одинокому глазу, отвлекаюсь этой странностью и вскоре умолкаю.
Бывает, много наслышан о человеке, его словах, поступках, и вдруг мелочь раскрывает его перед тобой полнее, чем долгое знакомство. Мое с Андреем Дмитриевичем – самое поверхностное. Как всем, разумеется, мне известна его правозащитная деятельность, но в отличие от многих, если не большинства, единомышленников я от него не в восторге, и чем дальше, тем меньше он мне нравится, и потому не ищу сближения с ним. Но об этом ниже, не хочу сбиваться с темы, речь о задумчиво уставившемся на меня глазе.
Все мы не прочь украдкой отметить выражение чьего‑либо лица, но, застигнутые врасплох, отводим взор, словно провинились. Только малые дети нестеснительно разглядывают лица, и эта непосредственность у взрослого меня подкупает, хотя необычностью сбивает с толку.
Саша кратко повторяет свои аргументы. С большим достоинством игнорирует мои нападки и выглядит как отец, дающий сыну предметный урок выдержки.
– Не понимаю, – говорит Елена Георгиевна <Боннэр>, – никогда не понимала и не пойму такую позицию. Мы прилагаем массу усилий, большей частью бесплодных, чтобы вызволить из заключения людей, а вот появляется возможность предупредить посадку и – не воспользоваться ею! – Она говорит медленно, словно размышляя вслух. – И потом, – продолжает она, – мы что, по‑большевистски смело в бой идем и как один умрем?
– Знаем, Елена Георгиевна, вы бы всех спровадили на Запад! – вставляет Саша.
– Верно, всех бы прогнала, – смеется она. – Ты напрасно ждешь поддержки Запада, Саша, он тебя не поймет, я тоже.
Елену Георгиевну Боннэр я недолюбливаю. Ее важные манеры, снисходительно уверенный тон скрывают, мне думается, скудость мышления. Для меня она только жена Сахарова, и я удивлен значением, которое ей придают в Хельсинкской группе. То, что она сказала с таким апломбом, – цинично и за тридевять земель от проблемы, которую она действительно не понимает и не поймет.
«Всех на Запад» как цель демократического движения?! Она явно путает ее с собственной, а взаимопонимание с Западом мне представляется образцом холуйства.
– Вы, Саша, словно выбираете, между тем выбора у вас нет, отъезд – единственно достойный для вас выход, – говорит Андрей Дмитриевич с определенностью бесспорной мысли. Он, очевидно, приписывает упрямство Саши недоразумению, которое рассеется. – Совершенно неважно, что Кирилл, которого я, кстати, не знаю, не просит вас уехать. Вы обращаете внимание на несущественное и отвлекаетесь от сути проблемы. Она в том, что, как человек нравственный, вы теперь обязаны согласиться на отъезд.
– Почему «теперь»? – спрашивает Саша.
– Потому, что связали себя заключительными словами своего заявления. Помните? «Если Кирилл меня попросит, я уеду», – писали вы. Пока брат колебался, можно еще было медлить, но поскольку теперь он определенно хочет ехать, вам невозможно оставаться, дожидаясь его просьбы к вам.
Саша мрачнеет, аргументация Сахарова ему не нравится.
– Почему же, Андрей Дмитриевич, вы согласились с моим заявлением, когда я Вам его зачитал перед пресс‑конференцией?
– Ваше заявление и тогда не понравилось, но мне казалось, решение полностью согласовано в семейном кругу. Теперь я в этом сильно сомневаюсь.
Саша немного медлит, затем спрашивает:
– Андрей Дмитриевич, к вам обращались люди, которые, выйдя от вас, не возвращались домой, они исчезали, их убивали. Разве это мешает вам продолжать свою деятельность?
Ошеломительной дерзости удар. Ждем, затаив дыхание. Жестокий вопрос, нисколько не оправдывая Сашу, ставит под сомнение моральное право Сахарова судить об его нравственности. «О, Саша, на сильные же ты способен приемы!» – думаю я.
Андрей Дмитриевич взволнован, он тоже такого не ожидал.
– Саша, мне больно это объяснять. Когда я понял, что могу невольно быть причиной несчастий, то категорически отказался от посещения незнакомых людей. Это вам известно.
– Вас шантажировали внуком, Андрей Дмитриевич, это же вас не остановило.
– Я выпроводил его, Саша, это вам тоже известно.
– А если бы потребовали вашего отъезда, взяв внука заложником?
– Ни минуты не раздумывая, уехал бы.
После всего сказанного трудно оставаться на своем, тем не менее Саша говорит:
– Я остаюсь.
Напрасно Мейман взывает к логике, выстраивая ряды и блоки доказательств.
– Неужели вы не видите, что все доводы разбиваются об его эгоизм? – выходит из терпения Ира. – Ему вскружила голову слава, и он от нее не откажется!
– Я знаю, как тебя манит Запад, ты без оглядки бы туда помчалась.
У Иры от обиды розовеют ноздри и глаза, она вскакивает и будто хочет ударить нахала, и тот будто пугается и заслоняет рукой лицо, я будто удерживаю занесенную Ирой руку.
– Не знаю, Саша, как вы сможете жить, – говорит Андрей Дмитриевич, – если с Кириллом случится несчастье, вам останется только в петлю влезть!
– Саша прав! – Поворачиваюсь на голос Татьяны Михайловны. – Кирилл не ребенок, он знал, на что идет, и нам незачем за него домысливать. Я лично благодарна Саше за его решение.
На этом расходимся.
Иду к Спартакам, ищем возможности помочь Кириллу. Прошу Иру составить протест против его ареста, соберем, как водится, под ним подписи. Проку мало, но ничего другого не остается.
Еду домой, нужно передать Кириллу сигареты, узнать, как он там. Сигареты принимают, говорят, продолжает голодовку, от теплых вещей отказывается. На следующий день – то же, в первый день нового года – то же. А вечером узнаем, что нам врали, Кирилл не в КПЗ, его перевели в городскую больницу: что‑то с сердцем. Он только что, в минувшем году, лежал в ней с миокардитом, последнее время плохо себя чувствовал, голодовка и холод в КПЗ его доконали.
Пока Лидия Алексеевна прощупывает обстановку в больнице, проделываю то же за ее стенами. Вспоминаю расположение палат. Ну да, вот эти крайние, одна над другой по этажам, – это бельевые кладовки, соседние – изоляторы, не в общую же палату его поместили!
Крикнуть ему? Взбаламучу народ. Забраться по водосточной трубе на один балкон, на другой, третий? А дальше? Прыгать на виду, дотягиваясь до окон? Спокойнее, хорошенько подумаем. По всей вероятности, он в терапевтическом отделении, на втором этаже. Снимаю пальто, бросаю плотный комок снега, попадаю в окно кладовки. Оглядываюсь – никто не заметил? Повторяю попытку. Есть, попал! Как чертик из коробки, над подоконником подскакивает Кирилл. Приветствуем друг друга, пожимая собственные руки, затем он тычет себе пальцем в рот и качает головой. Не ем, мол, голодаю. Мотаю своей, но не поворотами, а наклоном от одного плеча к другому: ай‑ай‑ай, плохо делаешь, брось! Потом накидываю на себя пальто и под прикрытием куста пытаюсь объясняться с ним известной азбукой пальцев. Оно бы и пошло, но он их не различает в моей темноте; находясь на свету, сам подает знаки, путается, и я ничего не могу понять. Приглашаю его ладонью успокоиться, но тут кто‑то возникает рядом со мной и я убираюсь. Ничего, контакт налажен, завтра приду с фонарем, побеседуем по азбуке Кропоткина. Теперь, если он захочет, постараюсь ему устроить побег.
Как потом выяснилось, весь следующий день он проторчал у окна. Рехнулся, что ли, стану я на виду у честного народа конспирировать! Вечером, едва снежок хлопнулся о стекло, над подоконником появляются двое: Кирилл и страж, оттаскивающий его от окна. Все, побег провалился, замысел удушен в зародыше собственными руками!
Лидия Алексеевна узнала, что голодовку он продолжает, от лекарств отказывается, его сторожат круглосуточно, даже врач его осматривает под их бдительным надзором. В больнице распространяется слух, что Кирилл – крупный шпион.
На следующий день у Рацыгина узнаю, что Кирилл переведен в Москву, в «Матросскую Тишину», где его будут насильственно кормить и лечить предынфарктное состояние.
«Матросская Тишина»… Как странно возвращение на круги своя… Сорок лет назад мы приходили сюда с мамой узнавать о судьбе отца. Выстаивали в мороз длинные очереди родных «врагов народа», чтобы услышать в окошко «Нет» и «Зайдите через месяц». Опять зима, и я снова здесь. Как в больном бреду, повисло над Россией остановившееся время, пожирая поколение за поколением отцов, сыновей. Впрочем, есть и перемены: тогда камни мостовой гулко внимали шагам невесть откуда явившихся и неведомо куда исчезающих призраков, сейчас они забраны асфальтом, кругом тюрьмы – застройки, и она прячется среди них как скромная особа без претензий.
Заботу о передачах Кириллу берут Сусанна и Люда, а мы с Ирой начинаем сбор подписей. Это неспорое дело, Ира больна, ее лихорадит, она осунулась, ей бы лежать на полученном больничном, но она, пересиливая, ходит, ездит, и мы разговариваем, разговариваем с людьми, потому что ведь надо объяснять, в чем суть необычного заявления. Не помню его подробностей, в памяти осталось лишь, что оно прямое изложение фактов, краткая аннотация истории одного заложничества. Пока она была изустной, она ни к чему не обязывала, каждому было вольно ее размазывать, сдабривать, подслащать. На бумаге она сурово глядит в глаза, и многие перья, готовые опуститься, нерешительно замирают, так и не оставив следа в виде подписи.
Круг знакомых правозащитников ранее медленно у меня расширялся, я не искал новых лиц. В эти дни охоты за подписями мне пришлось встречаться со множеством новых, Ира хорошо знала правозащитную Москву. Предложенное заявление иногда подписывалось или отклонялось с ходу, но большей частью приходилось объясняться. Я избегал полемики, но, отвечая на вопросы, поневоле втягивался в нее, приходилось много говорить. Что делать, взял авансом недельный отпуск, авось справлюсь с разговорами.
Колебания, как я понял, большей частью вызывались опасениями оказаться в меньшинстве, по ту сторону мнения авторитетов. Люди, без оглядки подписывающие резкие протесты властям, не осмеливались самостоятельно решить вопрос предельной, на мой взгляд, ясности. Конечно, было выгодным сначала заручиться подписями хоть нескольких известных правозащитников, но мне претила эта мысль, и мы придерживались адресного удобства. Отказ часто аргументировался нежеланием нарушить единство движения, разбивки на Монтекки и Капулетти, по словам Кирилла. «Мы недостаточно сильны, чтобы позволить себе роскошь расслоения, иначе говоря, я мысленно с вами, но подписываться под своим мнением не буду».
– Но не о нравственности ли мы постоянно толкуем, как основе нашего единения? Чего же стоят заверения, если конкретный вопрос этики упирается в сомнения политического свойства? – недоумеваю я.
Арина Сергеевна Гинзбург решительно откладывает ручку.
– Не могу, что‑то не так, – она перечитывает заявление, пробует придраться к одному, другому, но понимает, что не к чему. Ее гнетет факт: любимец Саша не едет, а Кирилл сидит, и потому она расстроена. – Я должна с ним еще поговорить!
Кое‑кто предлагает расширить заявление, изложить его во всех подробностях.
– Тогда оно будет с книгу, – отвечаю я, и у меня зарождается мысль о ней.
Заезжаем к Зиновьеву. Особой надобности нет, он коллективных заявлений не подписывает, но хочется знать мнение автора знаменитых «Зияющих высот».
Александр Александрович принимает ванну, нас занимают его жена, изящная молодая женщина, и дочь пяти лет. Из ванны врывается в разговор фырканье и плеск воды, словно там купается морж. Александр Александрович выйти не торопится, зато появляется в роскошном домашнем халате. Он выглядит гораздо моложе своих лет. «Я тоже, когда помоюсь», – утешаюсь я.
Ира с ним знакома и представляет нас, Лидию Алексеевну и меня. Просим его высказаться.
– Я думаю, завершается период значительный и плодотворный, но, как всё на свете, имеющий конец. Нынешняя форма демократического движения себя пережила и разумно не упорствовать, а по возможности сберечь силы. Их не так много, и каждая жизнь драгоценна. Это, если хотите, логический подход к вопросу.
– А нравственный? – спрашиваю.
– Он совпадает с логическим. Для меня несомненно, что поступок Александра аморален, так как бесцелен.
Я настолько ошеломлен словами мэтра, что вырубаюсь из разговора.
Конечно, нравственность со временем меняет формы, но чтобы так, в зависимости от текущей обстановки, – это вовсе не признавать ее, в лучшем случае, ее приоритета. «Ты еще циничнее своих блестящих произведений», – неприязненно думаю.
Он же между тем развивает систему эшелонированного отступления. «Небось навострился на Запад, – приходит в голову, – вот откуда твои сиюминутные убеждения», – продолжаю мысленно шпынять его. Я не ошибся: он вскоре отвалил в Западную Германию.
– Я сам по себе, – объясняет он. – Когда капитан Солженицын обслуживался денщиком, я уже был знаком с Лубянкой, неприятности не обходили меня и в дальнейшем, так что, видите, я практически доказал свою позицию правозащитника. Слабые связи дают мне духовную свободу, я не теряю скованности и хорошо себя чувствую одиноким.
Опять собственная свобода, сиречь своеволие, а справедливость?
Иначе складывается с Георгием Николаевичем Владимовым. У этого человека, видимо, неистощимое терпение. Когда я звоню ему от Спартаков, на кухне обычный гвалт, и, сбиваясь, я кричу в трубку, что его хочет видеть сын Александра Подрабинека. Раздавшийся хохот мешает мне расслышать ответ, прошу в трубку заткнуться, что, понятно, усиливает общее веселье, и я разражаюсь бранью все так же в трубку. Владимов вежливо молчит. Когда наконец водворяется тишина, объясняю ему инцидент и прошу меня принять, на что получаю любезное приглашение. Нам пришлось с Ирой трижды менять день встречи, и всякий раз мы получали вежливое согласие. Прихожу к нему один, Ира окончательно выбилась из сил.